15 ноября 2019Мосты
227

Валери Розу: «Счастья никогда не достаточно для построения коллективности, оно слишком эфемерно»

Анна Нижник поговорила с бельгийской исследовательницей исторической памяти о боли как самом крепком цементе и о том, что нужно искать врага в себе

текст: Анна Нижник
Detailed_picture© libre de droits

Кольта уже публиковала видео лекции бельгийского политолога Валери Розу, которую она прочла 6 ноября в Международном Мемориале в рамках цикла «Поверх барьеров — Европа без границ», организованного при поддержке представительства ЕС в России.

Анна Нижник поговорила с Розу о том, как сложно формируется историческая память, о разных типах исторического насилия и о Другом, без которого мы не понимаем себя.



— Сейчас все чаще говорят о феномене коллективной памяти. Не могли бы вы прояснить, что это такое и чем отличается коллективная, общая, память от коллективной истории? Как они создаются, какие формы приобретают?

— Коллективная память и коллективная история сильно различаются. Задача истории как науки — восстановить то, что случилось в прошлом, максимально беспристрастно, собрав как можно больше фактов. А коллективная память не имеет отношения к прошлому как таковому, ее функция — создать или поддерживать идентичность здесь и сейчас. Святой Августин считал, что память — это «настоящее прошлого». Между историей и памятью есть связь, но это разные области. Уровни памяти тоже различаются: это непосредственные, живые воспоминания о тех моментах, которые мы прожили, или те воспоминания, которые нам передали наши близкие. Но это и официальная версия прошлого. В коллективной памяти эти два уровня накладываются друг на друга.

— Что насчет политического использования прошлого? Обязательно ли это симметричная разница между «черным» и «белым» — например, «Сталин был великим правителем» vs «Сталин был абсолютным чудовищем», что ставит нас перед оценочным выбором, который вообще нерелевантен с точки зрения истории как науки? Бывают ли небинарные нарративы, где представлены разные оттенки мнений или эти акценты расставлены все-таки несимметрично?

— Создание таких нарративов — главная цель работы с памятью. У частного человека или представителя государства есть три основные стратегии по переработке событий прошлого. Первая — полное молчание, сокрытие: «мы ничего не видим, потому что это стыдно». Никто не желает интерпретировать прошлое, потому что это может быть опасно. Вторая — преувеличение, придание какому-то событию чрезмерной значимости. Здесь возможна лишь одна интерпретация, обычно героическая: это тот самый пример с «великим Сталиным», о котором вы сказали. Третья стратегия — сознательная работа с коллективной памятью, попытка найти нечто среднее, включить нюансы. Иными словами, нужно попытаться найти множественные интерпретации, включить разные точки зрения. Но не стоит принимать постмодернистскую позицию в духе «правда для каждого своя». Задача заключается в том, чтобы разные повествования коррелировали с историческими фактами и при этом помогали нам двигаться дальше.

— Кто имеет возможность создавать такие исторические повествования? Обычно этим занимаются разные институции, но, если я имею возможность представлять какие-то истории только в узком кругу своих друзей, как они станут частью коллективной памяти?

— Основные агенты исторической памяти — это, конечно, официальные власти. От этих репрезентаций никуда не деться. Но, если представлять историческую память могут только они, а «подпольные», личные истории совершенно противоречат официальной версии, это приводит к очень однобокому взгляду на прошлое.

Другой тип агентов исторической памяти мы называем хранителями памяти (memory enterpreneurs), и они могут попытаться изменить официальный нарратив. Это могут быть публичные историки; часто это иностранцы. Так случилось, например, с историей Франции времен Виши во Вторую мировую войну. Официально об этом периоде ничего не говорили, и люди тоже были рады помалкивать о коллаборационизме и о том, что было после. Все знали, но молчали, потому что с моральной точки зрения это было неудобно. Американский историк Роберт Пакстон приехал работать во французские архивы и обнаружил, что коллаборационизм был чуть ли не повсеместным. После его исследования официальные власти уже не могли молчать. То же самое произошло с историей бельгийского геноцида в Конго и во многих других случаях.

Другая работа хранителей памяти — собирать свидетельства насилия: в России этим занимается, в частности, Международный Мемориал. Другой пример — организации вроде Международного центра по вопросам правосудия в переходный период (International Center for Transitional Justice). Они главным образом собирают документы и доказательства у жертв разных конфликтов по всему миру. Такие свидетельства как бы говорят: «Позорная история случилась, и правительство не может безнаказанно рассказывать сказки». Совместная работа неподвластных правительству публичных историков из-за рубежа, хранителей памяти и людей, рассказывающих свои истории, расшатывает официальный нарратив, и отрицать преступления разных режимов становится все труднее.

Что касается отдельных людей — да, в одиночку трудно сдвинуть господствующие интерпретации истории, но, если нарратив уже поколебался, люди могут его изменить, появляется неостановимая волна личных свидетельств. Если эти живые эмоциональные свидетельства как-то коррелируют с тем, что говорят исследователи и хранители памяти, создается новая история.

— Но как отличить настоящие воспоминания от ложных? Фрейд описывал, как во время лечения пациенты бессознательно изобретают травматические события, которых не было, чтобы подменить ими другие, еще более ужасные, или чтобы порадовать терапевта. Не может ли похожее происходить с исторической памятью? Например, если все говорят человеку, что какой-то исторический опыт был чрезвычайно травматичным, не может ли он согласиться с этим только под давлением общества?

— Это вопрос о том, можем ли мы добраться до истины. Представим репрезентацию истории как шкалу. С одной стороны у нас — историческое событие как таковое во всей его полноте, и идеал (возможно, недостижимый) — попытаться его восстановить. С другой стороны — манипуляции и чистая ложь. Между этими полюсами есть множество возможностей: например, мифы, которые могут содержать разное соотношение истины и лжи. Официальные мифы проверить относительно легко: взять высказывания политиков, например, и сравнить их с фактологией в связи с конкретным историческим событием. С личными историями сложнее: кто мы такие, чтобы обесценивать чей-то травматический опыт и говорить, что он ненастоящий? Поэтому нет способа установить, преувеличивают люди или нет. Тем не менее можно попытаться установить их мотивацию.

Известна история Бруно Дёссеккера, написавшего целую книгу очень убедительных воспоминаний о Холокосте, которая потом оказалась литературной фикцией, но причину этой лжи, скорее, нужно искать в какой-то психологической патологии, может быть, в желании славы. Другая возможная причина подобной лжи — желание соответствовать ожиданиям общества, давление окружающих. Третья — материальный интерес: например, судебное разбирательство с выплатой репараций. Нельзя сказать, что официальная версия всегда манипулятивна, а личные истории всегда истинны, потому что содержат в себе живой груз прошлого. У людей, принимающих официальные решения, тоже есть свой личный опыт, а «народная правда» тоже может быть вариативна.

— Когда мы говорим о коллективной памяти, очень часто всплывает термин «коллективная травма». Почему, как правило, историки говорят о насилии, угнетении, войнах, конфликтах? Неужели коллективная память никогда не строится вокруг счастья, радости и мира?

— Еще в XIX веке Эрнест Ренан в лекции «Что такое нация» задавался тем же вопросом. По его мнению, идентичности разных наций опираются на два вида памяти: тот, который связан с болью, и тот, который связан с победами. Ренан опирается на оппозицию «несправедливость/победа». Но даже внутри этой оппозиции самые крепкие идентичности создаются травматической памятью. В нашем веке психоаналитик Вамик Волкан, работающий над проблемой травмы, соглашается, что это основа групповой идентичности. Ваш вопрос о счастье куда сложнее. Ужасно это признавать, но, кажется, счастья никогда не достаточно для построения коллективности, оно слишком эфемерно.

В одной из работ я пыталась понять, почему для идентичности всегда нужен Другой — и это, как правило, враг. В качестве альтернативы я предлагаю отстраивать идентичность не от врага, а от того, кем мы сами были раньше. Как гражданка Евросоюза и уроженка Бельгии, я не вижу врагов ни в лице России, ни в лице Германии, например. Однако мне все еще нужен враг, чтобы понимать себя, и этот враг — то, чем Европа была раньше: та Европа, которая ответственна за Холокост, репрессии, колониальное насилие. Мне кажется, если бороться не с современными нам врагами, а с собственным постыдным прошлым, можно остановить этот маховик конфликтов. С этим уже можно двигаться дальше, не разрушая все вокруг.

— Что ж, травма и насилие продолжают оставаться сильнейшими аффектами коллективной памяти. Отличаются ли друг от друга разные виды конфликтов и насилия? Вы занимаетесь в основном колониальными и межнациональными конфликтами, но как анализировать, к примеру, опыт гражданских войн и репрессий, столь болезненный для России до сих пор?

— Существуют четыре сценария насилия в исторических конфликтах. Первый — международный конфликт (например, между Францией и Германией), когда, во-первых, есть четкая государственная граница, а во-вторых, Другой — это захватчик или враг, с которым нужно сражаться. Второй сценарий — гражданская война или репрессии, как в Аргентине, например, где Другой — это предатель, которого нужно наказать. Это более извращенное насилие, потому что рамки предательства не всегда ясны. Третий — колониальный конфликт (например, между Францией и Алжиром), и здесь Другой — это варвар, которого нужно цивилизовать, или ребенок, которого нужно воспитать. Четвертый сценарий — геноцид, где Другой становится животным, которое нужно просто уничтожить.

Эти варианты могут смешиваться, могут появляться новые детали. Чем точнее мы определим характер конфликта, характер дегуманизации, тем более тонкие рецепты примирения можно изобрести. Насколько я понимаю, репрессии в СССР — один из самых сложных случаев, потому что определение «предателей» все время менялось: можно было сесть за собирание марок (дело курских филателистов) или за разные высказывания. Поскольку коллективная травма длится много лет, через несколько поколений вообще невозможно понять, кому вы наследуете в этом конфликте — филателистам или чекистам. Есть очень широкая категория «жертвы режима», но вокруг нее сложно построить свою идентичность.

— Как вы упомянули, кроме травм бывают и победы, и чаще всего на них зиждется государственная история. В попытке создать новое единство российские власти апеллируют к победе в Великой Отечественной войне, и особенно эта тенденция обострилась после конфликта в Крыму и Донбассе. Официальная легенда такая: Россия — наследница людей, победивших фашизм. А военные действия в Донбассе происходят под соусом борьбы с новым фашизмом — украинским (забудем, что СССР был многонациональной страной, где были в том числе и украинцы). До какой степени работает механизм таких манипулятивных стратегий? Можно ли оправдать ими перераспределение налогов или отправку людей на войну?

— Во время визита в Москву я как раз видела выставку «Память поколений» в Манеже, где выставлены произведения искусства о войне. И проблема в том, что они выставлены без всякой исторической дистанции. Молодые люди и школьники, пришедшие ее посмотреть, не имеют возможности критически осмыслить то, что видят. Я делала одно исследование о функционировании механизмов памяти вместе со специалистами по социальной психологии, и оно показывает, что чем проще информация и чем чаще она повторяется, тем прочнее она откладывается в памяти. Люди будут воспринимать эту информацию как истину, и, даже если потом им расскажут альтернативную версию, они предпочтут что-то хорошо знакомое.

Как ни печально, описанная вами стратегия работает, поэтому важно, чтобы альтернативные версии исторических событий тоже постоянно повторялись: для этого и нужны хранители памяти, личные истории, объединения независимых историков. Иногда официальные нарративы лопаются, потому что в народе продолжает жить живая память — она не оглашается, но циркулирует в определенных кругах и, как только пропаганда начинает буксовать, поднимается наверх. Так произошло в Советском Союзе. Однако текущее положение дел сложнее, потому что в реальную ситуацию (на востоке Украины. — Ред.) вовлечено не так много людей: в зоне самого конфликта побывали немногие, и, за исключением небольшого числа критически настроенных граждан, альтернативную версию рассказать просто некому.

— Как используется память о Второй мировой войне в других странах? Неужели такие манипуляции — уникальный случай из российской практики?

— Разумеется, нет. Однажды я водила польских коллег-историков в Дом европейской истории в Брюсселе, и они ужасно негодовали. В этом музее показана сложная, нюансированная история, но оказалось, что Польша была там недостаточно представлена. В Варшаве есть аналогичный музей, построенный вокруг побед, героизма и угнетения — всех старинных националистических рецептов, очень похожих на то, что можно видеть в России. В Западной Европе это невозможно из-за памяти о Холокосте — сплошные победы и национальный дух там не примут.

Память о Второй мировой войне, однако, не везде осмыслена до конца. Мы исследовали феномен коллаборационизма и последующих репрессий во Фландрии и Валлонии, двух регионах Бельгии. В каждом мы делали интервью с тремя поколениями людей в сорока семьях. Это дети, внуки и правнуки коллаборационистов. Нас интересовало, какая память передается от поколения к поколению, что остается, а что умалчивается. Удивительно, что с течением времени эмоции остаются все те же: вина, стыд, обида, злость — от родителей к детям и дальше.

— Сколько же нужно времени, чтобы переработать травматические воспоминания?

— Французский социолог Морис Хальбвакс предположил, что на коллективную память сильно влияет контекст, поэтому, чтобы ответить на ваш вопрос, нужно исследовать социальные структуры. В случае с Бельгией мы обнаружили, что в Валлонии коллективная память о коллаборационизме куда болезненнее, чем во Фландрии. Фландрия ближе к Германии, поэтому коллаборационистов там не то чтобы оправдывали, но относились к ним проще, потому что в этом сотрудничестве был элемент борьбы за независимость от Франции. В Валлонии, как и во Франции (и, возможно, в России), коллаборационистов однозначно порицали, потому что им не было никакого оправдания. Поэтому в семьях Фландрии о коллаборационизме можно было говорить, а в Валлонии это было настолько постыдно, что о нем молчали и не выработали никакого языка, чтобы канализировать эмоции. Во Фландрии мы легко нашли три поколения в двадцати семьях, которые согласились об этом поговорить. В Валлонии нам говорили: мы предпочитаем не рассказывать своим детям и внукам о том, что дедушка был коллаборационистом. При этом уровень коллаборационизма в обоих регионах несильно различался. Чтобы ответить на вопрос о времени, нужно учесть социальный контекст: чем более табуирована тема, тем дольше она приносит боль.

— Как новые технологии и проекты вроде Shoah Foundation, «Устной истории», «Топографии террора» меняют наше понимание прошлого и настоящего?

— Прежде всего, важно сказать, что только от нас зависит, принесет ли электронная революция зло или благо. Главный риск — в перенасыщении. Из миллионов файлов, фактов, документов и данных люди могут начать выбирать самое простое, однозначное, очевидное и лестное для их самоидентификации, а значит — далекое от реальности и не всегда истинное. Второй момент — выбор между «холодными» и «горячими» данными. С одной стороны, у вас есть скучный архив: это потрясающие данные, но они требуют усилий для интерпретации. С другой — множество свидетельств, истинных или нет, но сразу сильно бьющих по эмоциям, сенсационных. Что выберет человек, пресыщенный информацией? Современные хранители памяти должны включаться в конкуренцию и делать «холодные» данные доступными и привлекательными, а это большая работа.

— Напоследок — спекулятивный вопрос: возможна ли всемирная общая память?

— «Общая память» — это звучит немного тоталитарно. Я бы сказала — «память, которую можно разделить». Два человека, сидящих за одним столом, могут иметь разные воспоминания, в том числе и исторические. Но я надеюсь, что будет все больше людей, открытых к историям других, которые хотят преодолеть преступления прошлого. Это долгосрочный утопический горизонт для человечества, и к нему можно стремиться.


Понравился материал? Помоги сайту!

Ссылки по теме