Что же такое фаллос?
Психоаналитики Мария Есипчук и Александр Смулянский — о фаллосе в различии полов, в квир-теориях и в желании истерички — и о фанфикшне как вызове борьбе за гендерное равноправие
Существует миф, будто венский акционист Рудольф Шварцкоглер публично оскопил себя во время одной из своих акций. Мой товарищ Борис Клюшников как-то поделился со мной своей юношеской завороженностью этим мифом: ему когда-то казалось, будто Шварцкоглер этим жестом отрекся от фаллического. Я ответил, что, пожалуй, все ровно наоборот: нет ничего более фаллического, чем решительный акт самооскопления — только фаллосом тут будет не столько жалкий отрезаемый кусок плоти, сколько отрезающий его нож. Точнее, нож и пенис являют как раз две стороны фаллического: кастрировать — и быть кастрированным; власть совершать акт, совершать высказывание — и то ограничение, та немощь, которые этот акт одновременно вводит и отмечает.
В обсуждении квир-теорий, критики гетеронормативности и вообще мужского доминирования в обществе нередко поминают «преодоление фаллоцентризма». Но что думают на этот счет психоаналитики — те, кто во многом и пустил слово «фаллос» в такой широкий общественный оборот? И как более точное понимание этого термина может помочь сформулировать проблемные вопросы гендерной эмансипации, феминизма, ЛГБТИК+ движения?
На мою просьбу выдать фаллос ответили двое: Мария Есипчук и Александр Смулянский.
Глеб Напреенко
Мария Есипчук
Мне, как и другим коллегам-аналитикам, предложили поучаствовать в опросе, ответив на животрепещущий для этого номера «Разногласий» вопрос — что такое фаллос?
Большинство из коллег показали известный палец или пожали плечами, последовав завету Витгенштейна. Сама я тоже испытала замешательство при попытке найти место, из которого можно начать говорить в публицистическом издании об одном из базовых психоаналитических концептов, который, более того, метит в универсальное, то есть общее для всех нас. И разговоры о феминизме, квир-теории и как никогда актуальной теме репрезентации насилия, то есть пола в социальном аспекте, здесь могут быть уместны, только если заранее определить зоны, на знание о которых психоанализ претендует. Чтобы говорить, например, о гетеронормативности, надо понять что-то о разнице полов, а для рассуждений о фаллоцентризме надо понять, как пол связан с универсальным. Действительно, именно Фаллос — будем писать с большой буквы, чтобы подчеркнуть первостепенность его символической природы, — вводит в психоанализ функцию универсального, с которой, можно сказать, все и начинается, так же как сексуальность начинается с открытия ребенком того факта, что у матери чего-то нет. Желание — это желание сексуальное, что верно для всех человеческих существ.
Но, очевидно, здесь есть языковая сложность: всякая интенция дать ответ на поставленный вопрос с необходимостью располагает говорящего по отношению к знаниям вообще, не только к знанию психоаналитическому. А поскольку психоаналитическое знание задействует бессознательное, то есть касается вопроса о существовании и об истине субъекта, обладающего полом как причиной этого бессознательного, то проблема вовсе не кажется надуманной. Вальтер Беньямин в «Задаче переводчика» указывает на похожую сложность в отношениях переводчика с текстом оригинала. Одним из признаков плохого перевода он называет готовность служить читателю. Чтобы передать существенное, надо понять, чем содержание текста отличается от его поэтического существования, непереводимого «существенного ядра». К этому загадочному, выводящему за пределы переводимого ядру можно подступиться через вопрос о месте адресата, которого нет: по Беньямину, «ни одно стихотворение не предназначено читателю» — что не лишает его переводимости. Однако переводимость как сущностное измерение текста касается не того читателя, который понимает, что к чему, а того, который оказывается задет за живое чем-то не до конца ясным, непрозрачным в языке. Это измерение разности и непрозрачности языков можно назвать женским в логическом смысле слова, в том, в котором оно вводит различие в вопрос об универсальности.
Если постепенно продолжать отвечать на поставленный вопрос, то можно дать первый вариант ответа. «Фаллос» — это слово. Можно поставить здесь точку, и этот ответ будет корректным со стороны значения. Действительно, если взять слово в кавычки, то «Фаллос» — это такое же слово, как и все остальные слова, такие, как «дерево» или «queer». Лишь сняв кавычки, что само по себе является операцией нетривиальной, мы попадаем в мир определимых понятий, где у каждого слова есть свое собственное значение, то есть оно что-то обозначает. Говоря о значении слова «Фаллос», Жак Лакан замечает, что это особое слово в ряду других слов, которое «призвано обозначить всю совокупность эффектов означаемого в той мере, как означающее их обуславливает своим присутствием». Не собираясь заниматься комментированием, я все-таки решила процитировать этот фрагмент, чтобы дать почувствовать радикальность, с которой Лакан говорит о субъекте языка, помеченном артикулированным требованием Другого. Таким образом, половое различие вводится у людей иначе, чем у животных, существующих на уровне потребности. Так вводится желание, которое, имея сексуальную природу, человека от потребности отдаляет. Предмет, интересующий нас, — это, как давно известно, не орган, что, однако, не перестает вызывать вопросы. Принципиальным здесь является то, что Лакан говорит именно о значении Фаллоса, а не о его смысле, то есть, следуя пониманию философа и логика Готлиба Фреге, речь идет о предмете, а не о комментариях по поводу предмета.
Объединение разнородных тем и сюжетов, о которых свидетельствуют пользователи соцсетей, как бы снимает вопрос о том, что такое насилие.
За смыслом понятия «Фаллос» можно обратиться к словарю. Существует немало словарей по психоанализу, где производится работа по комментированию и систематизации психоаналитического знания. Словарь Дилана Эванса — хороший тому пример. Автор называет это попыткой прояснить язык лакановского психоанализа как систему синхронических различий между понятиями, построенную по принципу самореференций. Таким же образом, чтобы понять определение слова из англо-английского словаря, надо суметь прочитать неизвестное слово, которое может содержать в себе это определение, обратившись к его определению в этом же словаре, и так далее. Подобная модель заявляет о себе как об альтернативе академической попытке дать объективное определение каждому понятию исходя из идеи наличия метаязыка, на котором все определения формулируются, и обсессивной идеи разложить их по полочкам раз и навсегда. Но если все через все определимо и сам психоанализ, так же как и пол, является одним из понятий, возможный смысл которого мы, таким образом, можем найти, действительно ли такой словарь избавляет нас от необходимости метаязыка? Отправной точкой здесь является представление об определимости всего через все. Парадокс брадобрея, который сам себя то ли бреет, то ли нет, решается здесь положительно: бреет, так как самореференция не запрещена. Таким образом, язык психоанализа не только становится одним из языков, который можно изучать, как английский или китайский, но и сам подпадает под систему возможных отношений взаимосоответствий с прочими языками, так как метаязыка здесь действительно не существует. Смысл будет порождаться бесконечно, этим обычно занимаются те, кто ходит на психотерапию, и даже если у вас нет психотерапевта, будьте спокойны: он у вас есть, это ваше бессознательное.
Является ли «фаллос» таким же понятием, как «philia», «queer» или «модернизм»? Можно ли совершить перевод психоаналитического понятия с языка психоанализа на другой язык, скажем, гендерной теории? Для такого словарного подхода к знанию ответ будет — да, почему нет? На этом же строится принцип интернета и Википедии, этого глобального Другого, который разрешил проблему метаязыка, создав систему отсылок, референций и хэштегов. Поиски смысла обычно этим и ограничиваются, большинство непсихоаналитиков, которые пользуются психоаналитической терминологией, черпают знания из словарей, а Лакана или Фрейда если и открывают, то, скорее, весьма выборочно и по случаю, в чем мы их упрекнуть не можем, ибо странно ждать от людей, перед которыми не стоят насущные клинические вопросы, особого рвения вчитываться в первоисточники. Не желая также демонстрировать пренебрежение к работе по комментированию психоаналитических текстов, хотим лишь подчеркнуть наличие проблемы языка, на котором это комментирование производится, и, как уже было сказано, его переводимости на другие языки.
Истинная травма — это травма столкновения с языком.
Возникает впечатление, что дискурс завис в том времени, где Фрейд сказал что-то о фаллической фазе и комплексе кастрации, а Лакан — о фаллической функции, и что психоаналитикам, которые хотят что-то понять, остается лишь дешифровать их и бесконечно комментировать. Но, как всякий язык, язык психоанализа живет и меняется, что тоже взывает к задаче перевода. Нельзя сказать, что перевод психоаналитических концептов невозможен, как невозможен перевод поэзии, или что это зона, зарезервированная психоаналитической элитой, где язык становится инструментом практиков. И все же психоаналитики на этот счет заблуждаться не должны: психоаналитические концепты создаются и пересматриваются исключительно для того, чтобы решать частные клинические вопросы. Так, говоря о психоанализе как о практике, я отхожу от попытки придать смысл понятию «Фаллос» и возвращаюсь на сторону значения. Речь, которая появляется в кабинете психоаналитика, касается этих вопросов непосредственно, так как обращает ее к аналитику субъект, наделенный полом, — но что это значит, надо еще понять.
Может показаться, что из вышесказанного следует, что универсальным формулировкам в психоаналитическом дискурсе места нет, как и нет места суждениям общего порядка, которыми пользуется гендерная теория. Но это не так, Фаллос подразумевает универсальное, как и всякий язык, организованный им. Попробуйте, однако, прочитать обе стороны лакановской таблицы сексуации в его семинаре «Еще», обладающей столь любимой гендерными исследователями формой «мальчики налево, девочки направо», и вы увидите, что разница между мужской и женской сторонами, которая вводится через фаллическую функцию, подрывает идею универсального на корню. Оттолкнувшись от универсального (языка, субъекта), мы попадаем в зону объекта, где Другой расщеплен, где язык не полон и не универсален, и обратного пути или симметрии здесь нет. С мужской стороны универсальное существует, но с женской есть что-то, что его универсальность подрывает. Сказать можно, но «не все». Так и общие формулировки могут работать, но не для каждого случая. Метаязык существует и вместе с тем не существует, в самой речи есть сопротивление тому, чтобы сказать все. В этом расколе между женским и мужским и функционирует Фаллос.
* * *
Чтобы не сводить все к «философствованию», которого так боятся некоторые деятельные практики, попробую обратиться к актуальному примеру.
Это пример того, как люди, воспользовавшись призывом #яНеБоюсьСказать, решили сказать все. Объединение разнородных тем и сюжетов, о которых свидетельствуют пользователи соцсетей, под общей чертой как бы снимает вопрос о том, что такое насилие, определяя его задним числом через саму эту черту как то, против чего все объединились. Как, вы не знаете? Перейдите по ссылке! Если психоаналитики здесь и могут что-то добавить, то это будет скорее вычитанием — вычитанием смысла. Ведь никакого смысла у сексуальности нет. Гул праведников нарастал там, где расцветал сад желаний.
Фрейд начал с того, что стал вводить пациентов в гипноз, и они ему говорили все. Истории, которые он услышал, шокировали его не меньше, чем те, что заставили вздрогнуть современных пользователей интернета. Но вопреки ожиданиям истина о травме, которая таким образом высказывалась, не избавляла пациентов от их симптомов. Доверяя Фрейду и отдаваясь ему во власть гипноза, они соглашались на своего рода насилие, которое избавляло их от необходимости сопротивляться. И то, что он им желал исключительно блага, менее насильственной его позицию не делало. Только открытие значения сопротивления как силы, определяющей отношения субъекта с его симптомом, сделало возможным изобретение метода психоанализа. Бессознательное, которое шифрует сексуальное желание, говорит не прямо, а между строк, так, что его еще надо суметь прочесть. И психоаналитическое «говорите все, что приходит вам в голову» очень скоро дает говорящему понять, что ВСЕ как раз сказаться никак не может.
Депрессия, то есть проблемы с желанием, и зависимость, то есть проблемы с наслаждением.
В большинстве историй, прочитанных нами под хэштегом, насилие оказывается там, где его никто не ожидает встретить, — в полицейской машине, которая должна защитить, дома, где родные не хотят чего-то видеть, — там, где установленный порядок, наоборот, должен был поддерживать. Характер подрыва, который здесь совершается, имеет структуру фрейдовского жуткого, Unheimlich, где опасность приходит оттуда, где, казалось, была гарантирована укромность убежища. Универсальное, которое мы можем разделить друг с другом, — например, семейные ценности — оказывается подорвано логикой сексуальности, вторгающейся туда, где ее не ждут.
Таким образом, сам порядок речи, а не только общества, позволяющего или нет свободно говорить, уже является проблематичным. Истинная травма — это травма столкновения с языком. И вопрос о том, что такое язык, вовсе не является досужим, а как раз самым что ни на есть насущным. Разве не с помощью языка мы все предлагаем эту травму изживать? Но к кому мы обращаемся?
Нужно ли другому для того, чтобы понять, быть таким же, как я? Или это должен быть чужак, который не разделяет наши универсальные ценности и делает невозможной речь? Так, популярная статья Людмилы Петрановской, призыв к сочувствию и помощи жертвам, который большинство, конечно, разделяет, выдает между строк ее желание упрекнуть в этом насилии Другого, нарушающего наш претендующий на универсальность порядок. Как иначе прочитать пассаж про арабов, которые стали приставать к свободным женщинам Германии? Лучше бы Другого здесь вовсе не было. Если представить мир двусторонним, как нам предлагает Петрановская, то сексистская модель, оправдывающая угнетение женщин, оказывается изнанкой, подложкой, необходимым основанием того самого либерального взгляда на вещи, где говорится все. Как это ни странно, но логическим следствием апелляции к универсальному, пусть даже либеральному универсальному, будет усиление контроля, то есть угнетение всякой речи.
Сексистская модель, оправдывающая угнетение женщин, оказывается изнанкой либерального взгляда на вещи.
Не выступая за кабинет психоаналитика как специальное вместилище тайн, которые надо разместить в надежном месте, замечу лишь, что умение слушать и отвечать не менее важно, чем умение говорить. Изживание травм не происходит через абы какую речь, и логика вместилища здесь не работает. Но психоаналитики знают, что невозможность что-то сказать — не только признак болезненности, но еще и зона, которую желание резервирует для того, чтобы сохранить себя. Взглянуть в глаза сексуальности означает признать ее изначально проблемный характер и ее значение для желания как такового.
Вариантом мира, где говорится действительно все, будет мир, где все прозрачно и понятно, где больше нет Другого, чуждого, иного. Мы уже живем в этом мире. Главные его симптомы — это депрессия, то есть проблемы с желанием, и зависимость, то есть проблемы с наслаждением. Насилие мутирует и приобретает новые формы, бороться против него нужно всегда.
Возвращаясь к тому, что было сказано вначале, можно предложить еще одну версию ответа на заданный вопрос. Фаллос — это способность держать речь. Оставим в покое гендер — поэты, как и психоаналитики, бывают разных полов. Чтобы открыть рот и начать говорить, нужен Фаллос. Всякое господство происходит из речи. В самом акте говорения уже содержится истина, которая тут же забывается. Держать речь значит говорить там, где не говорится само, о вещах, о которых лучше бы помалкивать. Так же, как и поэта, Лакана сложно упрекнуть в чрезмерной понятности, и так же, как поэт, он говорит об истине, то есть о том, о чем сказать невозможно.
Александр Смулянский
В большинстве постколониалистских версий происходящего фаллическая функция целиком и полностью связана с планом генитальности, воспринимаемым как средство осуществления власти и доминирования. Перманентная борьба с этим доминированием и придает активизму на гендерной почве ту воодушевленность, с которой он действует в сообществе. Тем не менее этой борьбе с самого начала положен предел, поскольку присущий ее участникам ресентимент по поводу генитальной нормативности упускает другую ее сторону, сопряженную не с доминированием и властью, а с тем, что в генитальности выступает как ограничение, связанное с функцией лишения.
Лишение это подробным образом прослежено в лакановском психоанализе во всех его проявлениях, основным из которых является политика урегулирования доступа к наслаждению. Вопреки представлениям, сформировавшимся в кругах, занятых борьбой с неравенством на половой почве, генитальность представляет собой не расширение возможностей, а, напротив, прекращение отношений со всеми объектами желания, которые не находятся в области символического — другими словами, не возведены в статус означающего. Именно это вызывает к жизни ограниченность средств наслаждения, характерную для генитальной позиции — как для мужской, так и для женской.
Здесь возникает искушение эмансипаторного характера, которому поначалу открывает дорогу феминистское движение, но которое пошло значительно дальше, вызвав в гендерной активистской среде колебания и раскол, — движение за субъектность нового типа, поставившее своей целью упразднить гендерное соперничество, упразднив саму гендерную фиксацию. Основная трудность в оценке этого движения заключается в том, что оно, претендуя на глубокое возмущение, на революционное вмешательство в сексуальную область, не содержит в то же время инструмента, посредством которого можно было бы глубину этого вмешательства измерить. Удивительным образом сам по себе аспект сексуального как будто бы не имеет для queer theory никакого значения. Свободный выбор идентичности, преодоление бинарности, упразднение гетеронормативной иерархии — этот набор готовых идеалов указывает на то, что квир-теория по существу ничего не изучает, она выдвигает требования. Риторика этих требований полностью отодвигает в сторону вопрос о том, какую позицию квир-субъект занимает в том, что Лакан называет «желанием Другого». Какова роль выстраиваемой активистами квир-субъектности в сексуальном фантазме? Что именно ее выбор привносит на сцену, где желание уже действует?
Рассмотрение этих вопросов обнаруживает область, практически не затрагиваемую в гендерной мысли. Практика, выводимая из последней, предполагает активность, полностью сосредоточенную на процедуре публичного заявления — того, что в широком смысле этого термина можно было назвать каминг-аутом по ориентации или гендеру. Перформативный характер последнего может выступать политическим жестом, но он ничего не говорит о том, что в этот момент в желании субъекта происходит.
Гомосексуальность в фантазме Доры имеет место, но гомосексуальность эта не женская, а мужская.
Для того чтобы пролить на эти моменты свет, стоит обратиться к прецеденту, который можно рассматривать в качестве прототипа современной сексуальной и гендерной трансгрессии, — к случаю Иды Бауэр, благодаря фрейдовскому психоанализу получившей известность под именем Доры. Бытует мнение, что Фрейд должен был вылечить Дору от испытываемого ей гомосексуального влечения к любовнице ее отца и от соперничества с последним, поскольку вне своего болезненного симптома девушка была вполне гетеросексуальна. По этой причине в постколониальный период Дора была взята под защиту феминизма, требующего легитимации гомосексуальной природы ее желания. Защита эта стала платформой для появления целой серии политических требований: признание гомосексуальности Доры не просто открывало возможность выступить против большого угнетения со стороны гетеросексуальной нормативности, но и, как казалось, позволяло разделаться с угнетением малым — обидным пренебрежением женской гомосексуальностью со стороны мужчин. В любом случае, если желание Доры оказывалось гомосексуальным, выигрывали все разномастные представители гендерного движения — Фрейд же и его анализ, как казалось, терпели поражение вместе с устаревающим миром мужского шовинизма и гетеросексизма.
На самом деле итог фрейдовских трудов состоял вовсе не в утверждении гетеронормативного идеала. До какой бы степени Дора — пусть даже на свой викторианский манер — ни была готова отказаться от пресловутых привилегий гетеронормативной генитальности, тем не менее интересует ее, как показал ее анализ, тот мужской образ, которому она, видя его ограниченность и бессилие, намеревается своим желанием послужить. Другими словами, как это формулирует Лакан, тем самым не опровергая результаты фрейдовской работы, а завершая ее, Дору живо занимает присущая генитальному субъекту нехватка — без нее ее собственное желание теряет для нее привлекательность и смысл. В центре истерического симптома Доры находится не протест против отцовской власти, а желание поддержать отцовское желание в области, где эта власть оборачивается слабостью ее носителя, поскольку он даже в случае относительного успеха любовных отношений с дамой в силу ограниченности своей генитальной позиции не способен получить то наслаждение, которое могла бы произвести в отношениях с ней Дора, трогательно желавшая принести это наслаждение отцу в дар.
Именно это ставит пресловутую гомосексуальность отношений, на сцене которых как будто находится Дора, под вопрос. Дело не в том, что, начинаясь с любви к отцу, в итоге к фигуре отца они в истерическом симптоме и сводятся и в этом смысле, как заподозрил Фрейд, вполне гетеросексуальны, что тем самым как будто открывает путь для нормализации желания пациентки со стороны врача. Напротив, случай Доры показывает, что вместе с ее влечением к любовнице отца (которое Фрейд, к слову, устранять не собирался) вопрос о желании целиком выходит на новое поле, где пол носителя влечения ничего не решает. Гомосексуальность в фантазме Доры, несомненно, имеет место, но если подходить к ней аналитически, то станет очевидно, что гомосексуальность эта не женская, а мужская. В действительности Дору — независимо от ее «ориентации» — интересует проект, в котором мужчина обретет к наслаждению доступ. С аналитической точки зрения это может означать только гомосексуализацию последнего, поскольку во всех прочих случаях мужское наслаждение ограничено рамками, налагаемыми на него матримониальными требованиями.
Квир-побуждение эксплуатирует тот идеал наслаждения мужской нехваткой, из которого произрастает сама гетеронормативность как таковая.
Это ставит под вопрос философские и художественные проекты феминистского движения, в которых для женской гомосексуальности так или иначе пытались расчистить площадку. Попытки эти увенчивались успехом различной степени, но гуманистический смысл сталкивается здесь с интересами психоаналитического исследования. Для последнего вопрос о гомосексуальности не обладает культурно-политическим значением, которым он постоянно насыщается в интеллектуальной среде, а представляет собой инструмент для исследования и уточнения границ фантазма. До какой бы степени это ни противоречило насаждаемой повсеместно просвещенной терпимости, никакой женской гомосексуальности чисто аналитически в желании субъекта не обнаруживается — что не означает, конечно, что она не встречается в реальности. Тем не менее уже подготовительные фрейдовские истолкования обнаруживают, что непосредственный доступ к ней из фантазма закрыт — сама по себе она не оставляет следа в области, где находятся символические опоры желания. Если именно этой ее чертой лучшие умы феминизма пользовались для того, чтобы попытаться вывести ее из-под власти патриархата и превратить в полноправное явление, то это означало лишь жест тактической сепарации. Заложенная в этом жесте программа не коснулась наиболее устойчивых основ, на которых покоится желание субъекта, и это ставит женское движение перед определенными трудностями, не сглаживающимися вместе с прочими его успехами, а, напротив, склонными проявляться сегодня все ярче.
Наличие этих трудностей подтверждается некоторыми культурными явлениями современности, в которой наибольшая концентрация пренебрежения женской позицией и склонности к ее недооценке исходит, как замечают клиницисты и сами представители феминизма, не от мужчин, а именно от современных женщин — особенно от тех, которые склонны в выборе объекта влечения к известной трансгрессии. Чем сильнее в женском желании наблюдаются признаки активной опоры на фантазм — в форме литературного или игрового творчества, экспериментов со своей идентичностью и т.п., — тем настоятельнее для того, чтобы получить наслаждение или вступить в отношения, женщине необходимо женским желанием так или иначе поступиться.
Этот парадоксальный момент по справедливости вызывает сегодня глубокое непонимание у радикальных представительниц движения за права женщин, целью которого изначально, безусловно, являлось нечто обратное. Но если непримиримость радикального феминизма сегодня не встречает особого сочувствия ни у традиционно настроенной публики, ни у того же квир-движения, то происходит это не потому, что женский фантазм репрессирован и неспособен стать основой желания вне патриархальных рамок, а потому, что сама радфем-позиция какого бы то ни было фантазма в принципе лишена — из задаваемых ей рамок невозможно желать.
Желание женского субъекта, как, впрочем, и любого другого, с намерениями феминизма нигде не совпадает, но происходит это не по причине всесилия патриархата, а за счет того, что женского субъекта (равно как и мужского) в любом инициативном фантазме интересует та часть мужской структуры, что предположительно находится за пределами генитальности, но не за пределами маскулинности, поскольку последняя, как показал случай Доры, и состоит в том невозможном наслаждении, которого мужчина лишен и нехватка которого делает его образ соблазнительным для обоих полов.
Таким образом, если для интеллектуальной среды пресловутая маскулинность является конструктом власти, то под психоаналитическим углом зрения все происходит на иной площадке — там, где наслаждение субъекта становится возможным благодаря тому невозможному, что заключено в мужской гомосексуальности. Женская гомосексуальность, таким образом, не подавляется мужской, а реализуется с ее помощью.
То же самое происходит в квир-концепции, где каждый субъект как будто на равноправных основаниях выбирает себе по вкусу половую идентичность или даже ее отсутствие. Невозможно не заметить, до какой степени в квир-повестке значима та часть Воображаемого, которая отвечает за представление о привлекательности мужского, отправляемого через нехватку. Чем громче на программном уровне квир-мысль отрекается от того, что она сама опрометчиво определяет как жесткую половую бинарность, тем ярче в ней проступает акцент на том, что Лакан обозначает как -φ, функцию балансирования на неустойчивом краю генитальности. Именно по этому краю так или иначе, независимо от взятого направления гендерной идентификации, и происходит выбор в формировании квир-идентичности. Не будучи классическим истерическим Penisnaid'ом — ревностью к наличию мужского органа в том упрощенном смысле, в котором об этом говорил Фрейд, — отношение к мужской нехватке тем не менее проходит в становлении квир-субъектности через все стадии, соответствующие истерическому открытию знания о кастрации Господина, которая в квир-идеологии возведена в своего рода идеал.
Происходящее указывает на серьезный мизогинический сдвиг современности и неудачу борьбы за гендерное равенство.
Квир-побуждение, таким образом, не борется с генитальностью и гетеронормативностью, а эксплуатирует тот идеал наслаждения мужской нехваткой, из которого произрастает сама гетеронормативность как таковая. Эта концентрированность на функции мужского, определяемого негативно, пронизывает постколониалистский гендерный фантазм, и в этом отношении ему парадоксальным образом удается то, перед чем надолго остановился литературный модернизм, также чрезвычайно в функции мужской нехватки заинтересованный. Та самодеятельная фикшн-литература, которая часто обнаруживается рядом с социальными источниками квир-субъектности, особенно женской, и которая основана на наслаждении, извлекаемом из воображаемого любовного контакта гетеросексуальных мужчин — героев большой модернистской литературы или кинематографа, — выступает очевидным свидетельством направления, в котором движется желание субъекта современности. Желание это, маскируясь декларативной свободой в вопросах выбора ориентации и гендерной идентичности, содержит апоретический элемент, неразрешимую в его логике трудность, которая не преодолевается концепцией «права на другой выбор», а воспроизводится в ней.
Речь идет об институте фанфикшн-литературы и, в частности, о специальном ее поджанре slash, появившемся в то же последнее десятилетие прошлого века, что квир-программа. Явление не приобрело масштабной известности, но по влиятельности оно сопоставимо с музыкальной и игровой фэндом-культурой, часто сопровождая последнюю. Касается оно почти исключительно женщин, что в существенной степени маргинализирует его, но в то же время позволяет ему беспрепятственно развиваться, избегая институционализации. Некоторые наблюдатели причисляют его к графомании, что, по всей видимости, ошибочно, поскольку его авторы не ищут признания, сопровождающего литературный успех. По существу, фанфикшн не является литературной практикой, а представляет собой исторически новый способ наслаждения текстом, в котором с помощью особых типов повествования субъект ретроактивно оформляет наслаждение известными литературными и кинематографическими персонажами — гетеросексуальными мужчинами, заставляя их вступать в любовные отношения там, где в тексте оригинала они были друзьями, соратниками или даже врагами.
В кругах приверженцев слэша господствуют практики подражания предмету влечения — т.н. costume play, некоторые виды их интересуют и мужчин. Культура эта, по некоторым неформальным оценкам, является сегодня крупнейшим теневым поставщиком молодых квиров и трансгендеров, поскольку увлечение охватывает многотысячные площадки, становясь для многих средством жизнеустроения. Интересно, что явление нигде в мире не привлекает внимания учителей и властей: даже в России оно не попадает в поле зрения чиновников, которые, сосредотачиваясь на политической борьбе с негетеронормативным лобби, не замечают движения, не выдвигающего ни одного политического требования, но тем не менее гораздо более страстного и масштабного, нежели обычный активизм. Тем не менее в последнее десятилетие оно привлекло внимание представительниц женских движений, с точки зрения которых происходящее указывает на серьезный мизогинический сдвиг современности и неудачу борьбы за гендерное равенство.
Значение феномена фанфикшна еще шире: будучи полностью основанным на фантазматической изнанке большой модернистской литературы, он тем самым наносит удар по большей части культурных задач, которые постколониалистская, антимодерная по существу, повестка считала уже выполненными — целиком или почти. То, что в этой повестке недальновидно полагалось практически преодоленным и уходящим в прошлое, — приоритет маскулинности, исключение миноритарности женского и гомосексуального — возвращается в том самом женском письме, на которое еще недавно возлагали самые радужные эмансипационные надежды. Это показывает, что политическая антимодернистская повестка второй половины XX века содержала ошибочные расчеты. При этом масштаб этой ошибочности пока невозможно оценить, поскольку явление само по себе из нее не вытекает, а представляет собой встречное движение, которое невозможно проанализировать средствами постколониалистской критической теории и которое требует другой исследовательской практики.