В проекте «Европа рядом», который делается на Кольте при поддержке ЕС, мы даем слово людям одной профессии из Евросоюза и России. На этот раз на очереди антропологи, занимающиеся одной из самых острых проблем современности — миграцией. Как именно ситуация с мигрантами различается по обе стороны границы Европы, объясняют известный специалист по этому вопросу, профессор Европейского университета в Санкт-Петербурге Сергей Абашин и исследовательница миграции из крупнейшей научной институции Франции — Национального центра научных исследований (CNRS) Чоура Макареми. С Абашиным говорила Татьяна Трофимова, с Макареми — Арнольд Хачатуров.
В ходе нового проекта «Содействие солидарности, межкультурному взаимопониманию и защите свободы слова от чрезмерных ограничений: исследования, пропаганда и диалог» ЕС поддержит работу портала www.hatecrimes.ru, созданного комитетом «Гражданское содействие» в 2010 году. На портале собирается и регулярно выкладывается информация о преступлениях на почве ненависти против беженцев и мигрантов.
В рубрике «Европа рядом» обязательно почитайте, если вы еще не успели, перекрестные разговоры европейских и русских учителей истории, юристов, урбанистов, спецов по кибербезопасности, журналистов-расследователей и полицейских.
Напоминаем, что мнения спикеров в этом тексте, как обычно, не совпадают с официальной позицией ЕС.
Чоура Макареми
антрополог, специалист по миграции из французского Национального центра научных исследований (CNRS)
— Вы — ученый, антрополог. Какой стороной широкой проблемы миграции занимаетесь именно вы?
— Я работаю в очень специфической научной области, которая изучает легальное насилие. Одно из определений правового государства говорит, что в нем невозможно административное задержание. Хотя, скажем, в Израиле такая возможность есть, но это наследие колониальной британской администрации, которое сегодня используется для регулирования конфликта на оккупированной территории. Но обычно в правовом государстве каждое задержание должно быть обосновано решением суда. Существует разделение властей, вас задерживают только по решению Министерства юстиции.
Проблема соискателей убежища и незадокументированных мигрантов состоит в том, что к ним активно применяется административная форма задержания. Здесь не нужно решение суда, вас задерживают не за проступок, не за преступление, а просто из-за административного статуса. Попадание в страну в рамках определенных форм мобильности само по себе считается преступлением.
Это очень новое явление — оно появилось в Европе буквально в последние 10—15 лет. Социологи называют его криминализацией миграции. Например, французский закон предписывает беженцам просить об убежище в течение полугода. Но из-за многочисленных административных барьеров, возникших после реформы миграционного законодательства в 2015 году, человек может физически не успеть зарегистрироваться в префектуре в установленные сроки; только первая стадия подачи заявки на статус беженца может занимать 4—6 месяцев. Если вы не успеваете зарегистрироваться в течение 6 месяцев, то вам фактически отказывают в праве претендовать на убежище через стандартную процедуру. Пока рассматривается его заявка, беженец лишен любого правового статуса, он никак не защищен ни в социальном, ни в юридическом плане. Если он спит на улице, то полицейские могут прийти, разрушить его ночлег и задержать его. Это значит, что определенная категория людей, по сути, находится вне общего закона. Насилие по отношению к ним становится произвольным и затемненным.
Парадокс здесь в том, что обычно задержание осуществляется для того, чтобы ограничивать насилие. Закон понимается как способ переместить конфликт из области физического насилия в судебное поле, цивилизовать взаимодействие людей в обществе. Но административное задержание мигрантов — это, напротив, использование закона как инструмента насилия, только со стороны государства.
Получается, что незащищенность мигранта создается легальным путем. С другой стороны, это означает, что вы можете контролировать поток мигрантов через системы правосудия: суды, тюрьмы и так далее. После Второй мировой войны во Франции был издан указ, даже не закон, регулирующий правила миграции. Он занимал всего две страницы. В последние 30 лет было принято так много новых законов о миграции, что сегодня все документы в этой области насчитывают 300 страниц. При этом всплеск регулирования привел к резкому ухудшению положения тех, кто хочет въехать в страну, — это объективный факт. Но кто может ограничить произвол закона, если эту функцию выполнял раньше сам закон?
— То есть вы концептуально сравниваете миграцию с чрезвычайным положением, при котором действие регулярных правовых механизмов приостанавливается. Я знаю, что вы изучаете и отдельные судьбы, персональные траектории мигрантов.
— Да, это очень важно. Антропология совмещает две перспективы. С одной стороны, в антропологии государства и права вы анализируете аппарат контроля, публичные дискурсы, административные культуры институтов в миграционной политике. С другой стороны, нужно исследовать опыт отдельных мигрантов. Например, вы можете проследить за человеком, желающим приехать в ЕС через Грецию. Поскольку это транснациональная история, в которой есть много слоев — международный, государственный, муниципальный и так далее, очень сложно получить общую перспективу в отрыве от индивидуальных кейсов. Если смотреть на проблему миграции только через линзы политической науки, многое ускользает от вашего внимания.
Я изучала восприятие мигрантов в ситуации, когда они в течение нескольких лет находятся в административной ловушке. Какие отношения выстраиваются у них с администрацией, государством, пространством и временем вообще?
Сейчас французские власти хотят увеличить срок, на который мигрант может быть задержан, с 40 до 130 дней. Возможно, эти цифры могут показаться не такими уж страшными по сравнению с тем, что происходит в России, Украине или Польше. Но несколько месяцев задержания — это огромная проблема. Еще более важно то, что мигранты не могут оставаться в одном месте — к ним применяется режим принудительной мобильности, при котором человек должен постоянно перемещаться с места на место, из одного центра для мигрантов в другой. Это как кольцо вокруг планеты — мигрант находится на территории Франции, но как бы остается на орбите, откуда невозможно обосноваться в одном месте.
Другой пример: мигранты попадают в структуру соцобеспечения, удовлетворяющую их базовые потребности, но их свобода передвижения при этом тоже жестко ограничивается. Пока их заявки рассматриваются, мигранты не могут работать. Они становятся клиентами системы, которая управляет ими и делает из них полностью зависимых людей, после чего их обвиняют в том, что они сидят на пособиях. Все эти практики конструируют мигранта как управляемую рабочую силу без документов — что, с другой стороны, очень на руку экономике. Все это — новый и очень болезненный опыт для человека.
— У вашей работы ведь есть и философская основа, верно?
— Мы опираемся на концепт французского философа Жака Рансьера, который говорит о «разделении разумного». Вы делите с мигрантами тот же материальный мир, то же восприятие, тот же набор репрезентаций и ориентиров. Для Рансьера все это формирует основу для политического сообщества. А это важно, потому что медиа мало что сообщают о реальном мире мигрантов.
Например, использование соцсетей и мессенджеров, от WhatsApp до Telegram. Что мы знаем о соцсетях мигрантов? Ничего. Но, когда ты попадаешь в мир их социальных сетей, ты можешь понять их траектории, надежды, мечты, увидеть, как миграция вписывается в их жизненные проекты. Это важно еще и для того, чтобы отойти от идеи, что все миграции — вынужденные, что люди бегут от насилия и долг Европы — предложить им гуманитарную помощь.
Страны ЕС подписали международную Женевскую конвенцию и не могут не гарантировать убежище. С тех пор из-за репрессивной миграционной политики поиск убежища был единственной дверью для въезда в страну, а это значит, что любая миграция стала пониматься как вынужденная. Именно поэтому появилось представление о том, что мигранты пытаются злоупотреблять системой социальной поддержки, ничего не делают и являются бременем для остального населения. Это абсолютно неправильный взгляд на вещи.
Согласно данным Евростата, странам ЕС понадобятся в следующие 40 лет 13 млн иностранных работников, чтобы сбалансировать рынок труда из-за стареющего населения. Необходимость в мигрантах — это реальность. Поэтому неудивительно, что Германия приняла 800 тысяч мигрантов за год, — им просто статистически нужно столько работников. ОЭСР выпустила доклад, согласно которому во Франции на каждый вложенный в беженца евро он приносит стране два. В Германии и Швеции принятие мигрантов после 2015 года создало экономический микробум. Приезжают люди, которые говорят на нескольких языках, обладают большим социальным и культурным капиталом и находятся в хорошей физической форме. Поэтому нужны радикальный сдвиг в мышлении о миграции и осознание того, что мы не делаем для мигрантов ничего бесплатно.
С точки зрения экономики страна всегда побеждает от правильной миграционной политики. А главный эффект от репрессивного контроля границ как раз состоит в том, что мигранты не могут вернуться назад, в родные страны.
— Но представления о мигрантах очень трудно поменять после кризиса 2015 года, который касался именно беженцев из Сирии, а не экономических мигрантов.
— Это не совсем так. Кризис в Европе — это кризис миграционного режима. Поэтому в социологии эти события называют кризисом миграционной политики, а не миграционным кризисом. Сейчас я поясню. Если посмотреть на статистику, видно, что число мигрантов в 2014 году выросло только по сравнению с 2012—2013 годами, но не по сравнению с тем, что было в начале 1990-х. Ситуация 1991—1992 годов показала, что Европа может абсорбировать большое количество мигрантов без серьезных трудностей. Другое дело, что во Франции до сих пор есть проблемы с потоками мигрантов из Алжира, которые въехали еще в 1960-х! Но это политическая проблема, связанная с тем, что их не интегрировали в общество, они были исключены и маргинализированы. А в 1990-е многие приезжали из Восточной Европы и были приняты без проблем. Может быть, поэтому Германия не побоялась принять столько людей в 2014 году — у них был опыт, закончившийся хорошо.
Кроме того, по сравнению с той мобильностью, которую мы видели на глобальном Юге — в Турции, в Иране, в Ливане, — миграция в ЕС не такая уж большая. 1 млн сирийцев в Турции и в Ливане, 1 млн афганцев в Иране — сравните это с 1 млн мигрантов во всей Европе. Ливан — очень маленькая страна, и сейчас там каждый четвертый — беженец. Вот это называется миграционным кризисом. Так что в историческом масштабе ничего невероятно тяжелого с Европой не произошло.
— То есть дело не в том, что социальная инфраструктура европейских стран не выдерживает притока людей?
— Конечно, инфраструктура важна, но дело не в невозможности европейских обществ принять такое количество беженцев. Во Франции сейчас 1 беженец на 1000 граждан, в Германии — 1 беженец менее чем на 100 граждан. При этом в Германии публичное мнение гораздо лучше принимает миграцию, и люди там не вынуждены спать на улице, как во Франции, хотя в целом система социальной поддержки у нас даже лучше. Это проблема политической воли и направления ресурсов, но не нехватки ресурсов как таковых. А также определения того, кто главный в миграционных вопросах. Во Франции все идет через префектуры, МВД и так далее, а в Германии система гораздо более децентрализованная, в ней у локальных акторов гораздо больше возможностей.
— Что тогда вы имеете в виду под кризисом миграционной политики?
— Речь идет обо всей легальной архитектуре — о Дублинском режиме, о Шенгенской зоне, о географическом строении ЕС. Дублинский режим — это межъевропейская система убежищ с центральной базой данных в Брюсселе, в которую попадают все люди, пересекающие границы Шенгена. Особенность этой системы в том, что заявками на убежище управляет первая страна, в которую въезжает человек. Это кажется обычным бюрократическим правилом, но на самом деле оно оказывает огромный эффект. Никто из беженцев не приезжает сразу в ту же Францию — это географически невозможно. Пограничные южные страны — Италия, Венгрия, Греция — должны в большинстве случаев принимать решение сами, а это значит, что мигрантов всегда можно депортировать туда. Так случается не всегда, но мигрантов часто не регистрируют в стране, потому что они въехали в Европу не через нее. Но проблема в том, что эти пограничные государства — это бедные страны. У них слабые режимы убежища и традиции гостеприимства. В Греции, например, доля одобренных заявок в 2014 году была меньше 1%. Это очень несправедливо, что Греция, пережившая экономический кризис, и Венгрия, которая не так давно вошла в ЕС, в итоге вынуждены принимать такие важные для людей решения.
— Новое явление: сейчас ряд европейских государств пытается контролировать не только собственные границы, но и границы той страны, откуда движутся к ним мигранты. Например, Италия помогает организовать береговую охрану в Ливии.
— Это называется экстернализацией. Сейчас есть несколько трендов, связанных со стремлением ЕС отдать соседним странам, таким, как Украина, пограничный контроль как бы на аутсорс. На украинской границе с Шенгенской зоной есть лагеря, где содержатся мигранты. При этом вся инфраструктура и практики контроля приходят от экспертов из ЕС. Точно так же это работает, например, в Марокко.
Еще один способ экстернализации — двусторонние соглашения, как между Ливией и Италией. Но сейчас мы наблюдаем следующую ступень экстернализации, которая была достигнута в соглашении ЕС с Нигером. Это уже нечто новое: в последние месяцы мы наблюдаем резкий рост объема финансовых ресурсов, выделяющихся странам отъезда для того, чтобы они криминализировали эмиграцию и регулировали ее из точки выезда. Теперь офисы для тех, кто хочет подать заявку на убежище, находятся прямо в Нигере. Но количество людей, которые смогут добраться до этих офисов и добиться рассмотрения заявок, минимально. Те немногие возможности для действия, что существовали у жителей этих стран в условиях ожесточенных политических конфликтов и насилия, сузятся еще больше.
Это очень хитрая система: что-то регулируется на международном уровне, что-то — на уровне двусторонних соглашений. С этой сложностью связаны попытки некоторых стран переложить ответственность за свою политику на другого. К примеру, министерства внутренних дел стран ЕС сами договариваются о конкретных мерах с третьими странами, но прячутся иногда за Еврокомиссию и говорят: «Это решения, которые принимаются на надрегиональном уровне, мы не имеем к ним отношения». А если это общеевропейское решение, у вас нет никаких механизмов, чтобы на него воздействовать.
— В Италии на недавних парламентских выборах победили партии евроскептиков, выступающие за ужесточение миграционной политики. Миграция остается центральным политическим вопросом для стран ЕС, несмотря на то что приток людей в последние годы заметно сократился?
— Да, это так. Все эти миграционные правила имеют прямой электоральный эффект. Они влияют на политический климат в каждой стране. Отчасти это результат игры, развязанной ультраправыми, — дебаты всегда перенаправляются на миграционные вопросы, все остальное просто не обсуждается. А есть европейские правительства, которые испытывают страх перед ультраправыми.
Во Франции, например, ксенофобский дискурс стал довольно заметным, хотя его не разделяет большинство людей. Обычно начинают с аргумента, что у страны есть ограниченное количество ресурсов и давать их нужно своим. Однако, когда показываешь, что экономически страна оказывается в выигрыше от миграции, появляется аргумент насчет сложности с интеграцией. Но имплицитное содержание этого дискурса вот в чем: мы не хотим, чтобы наше общество менялось — в смысле религии, цвета кожи и так далее. Говорить об этом открыто неполиткорректно, поэтому политические лидеры делают намеки. И это отлично работает — электорат их понимает. Так что за экономической риторикой часто скрывается тревога, политика страха, которая разворачивается вокруг идеи национальной идентичности, представления о том, что национальная идентичность может быть фиксированной.
Вообще доступ к разным режимам мобильности — это сейчас один из главных фронтов глобального неравенства в политическом смысле. Но эта проблема не признается и переосмысляется как вопрос контроля границ. Мобильность обсуждается в терминах нашествия и нехватки ресурсов. А это очень узкий и неправильный способ смотреть на вещи.
— Понятно, что социальные науки в основном понимают нацию как конструкт. Но разве мир в целом готов отказаться от идеи национальных государств?
— Если вы смотрите на вещи из антропологической перспективы, то вам придется признать неизбежность исчезновения национальных государств. Группа французских историков не так давно выпустила очень хорошую книгу по истории Франции, которая стала бестселлером. В ней они показали, что не существует единой французской идентичности — сначала мы были частью Римской империи, затем было «варварское нашествие» и так далее. Идентичности белой христианской Франции, с которой люди хотят себя соотносить, никогда не существовало. Мы — результат нескольких волн глобализации, и мы — результат колониальной политики, потому что мы построили национальное государство с помощью ресурсов Французской колониальной империи. Только естественно, что колониальные страны, которые произвели много изменений в культурных идентичностях по всему миру, теперь претерпевают сами аналогичные изменения. Это реализм, а не конструктивизм.
Нация представляет собой временную форму, которую приняло человеческое общество, это воображаемая практика, и она со временем исчезнет. Об этом нам говорит вся человеческая история. Нация — это всего лишь одна из глав в большой книге глобализации. Более того, я уверена, что мы все — продукт миграции и живем только благодаря ей. Так что скорее исчезнут нации, чем миграция людей. Хотя, конечно, этот процесс может занять несколько поколений и не быть прямым последствием того кризиса, о котором мы говорим.
— Одна из альтернатив национальным государствам — наднациональные объединения вроде Европейского союза.
— Я считаю, что проект гражданства в ЕС вместо инклюзивности оказался основан на принципе исключения. В последние 20 лет гражданство ЕС формировалось вокруг идеи о том, что Европа — это единая интегрированная территория, через исключение всех остальных стран. Посмотрим на слово «экстракоммунитарный». Это технократический сленг, который обозначает иностранца неевропейского происхождения. Но из технических документов оно проникло в повседневный мир и теперь широко используется, например, в Италии для обозначения нежеланного иностранца. Бельгиец в Италии — тоже иностранец, но термин «экстракоммунитарный» применяется только к людям из Африки. То есть теперь есть три различных слоя, последний из которых определяет неевропейца. Это очень опасный путь, связанный с эксклюзивным эффектом гражданства.
— В связи с Брекситом шло много разговоров о возможном распаде ЕС под давлением правопопулистских сил. Но разве это откроет новые перспективы?
— Не думаю, потому что такая же проблема существует на уровне ООН, Женевской конвенции, Совета Безопасности и так далее. Все эти международные институты очень плохо адаптированы к современному миру. Они возникали на руинах Второй мировой войны как очень щедрые образования. Сегодня государства не станут предлагать такие щедрые системы, вместо этого ставка может быть сделана на насилие.
— Какие тогда альтернативы?
— Создать такое гражданство ЕС, которое не было бы построено на эксклюзивной идентичности и имело бы под собой работающую демократию. Но я не знаю, как это может выглядеть. Возможно, существование ЕС позволит осуществить какую-то реорганизацию на региональном уровне. Есть разные примеры — например, баски с их транснациональной идентичностью между Испанией и Францией или Бельгия, которая несколько месяцев жила без правительства. Кто знает, в какой точке возникнут новые возможности для действия. Я уверена только в том, что с прогрессом технологий и эволюцией того, как мы понимаем концепт гражданства, появятся совершенно новые формы человеческих объединений.
— Изменилась ли за последние годы позиция интеллектуалов и университетской элиты по отношению к миграции?
— Нет. Среди тех, кто занимается миграцией, в последние 30 лет царит абсолютный консенсус. Я не знаю ни одного социолога миграции, поддерживающего сегодняшнюю миграционную политику. Разрыв между позицией научного сообщества и общественным мнением, которому навязывают ложные идеи, в этом смысле примерно такой же гигантский, как по вопросу глобального потепления 10 лет назад. Если какого-то эксперта приглашают на ТВ говорить про миграцию, то разговор всегда вращается вокруг темы безопасности и геополитики, то есть это государственнический, этатистский подход, не социологический. Но что действительно изменилось за последние пару лет, так это отношение к миграции в гражданском обществе. Сейчас во Франции существует активное движение людей, которые пытаются предложить конкретные решения по облегчению положения мигрантов. Меня приглашают в разные города, чтобы говорить об этом с людьми в небольших группах. В этом смысле есть большие надежды — люди приветствуют мигрантов в своих домах, помогают им пересекать границы и так далее. Они делают вещи, формально считающиеся незаконными. Раньше такого не было.
— Что бы вы изменили в миграционной политике, если бы такая возможность существовала?
— Во-первых, я бы в корне пересмотрела Дублинский режим на европейском уровне. Это действительно важно. Во-вторых, необходимо подумать об изменениях в визовой политике. Представьте, что у вас налажена регулируемая, прозрачная и проактивная визовая политика, при которой много виз выдается на работу и учебу в тех странах мира, которые сейчас этого не делают. Тогда бы вам не понадобился жесткий контроль границ, миграция шла бы через визы, и наше восприятие этих процессов радикально поменялось бы. Мы стали бы свидетелями позитивной мобильности.
— Как воспринимается в Европе иммиграция из постсоветских стран, в частности, Украины?
— Введение безвизового режима с Украиной — это эксперимент, который показывает, что умеренное регулирование миграции не приводит к нашествию иностранцев и массовым перемещениям. Конечно, в этом кейсе есть свои недостатки, но в целом это позитивный пример, способствующий развитию постсоветской территории. По отношению к Африке мы видим куда более иррациональные вещи, которые доказывают, что дело тут не в экономике, а в государственном регулировании, в определении того, кого мы хотим видеть в своем обществе.
© AFP / East News
Сергей Абашин
антрополог, профессор Европейского университета в Санкт-Петербурге
— Мы знаем, как смотрят на миграцию социологи, политологи, демографы. Но вы — антрополог. Есть ли у антропологов специальный взгляд на миграцию?
— Специфика антропологического подхода в том, что антрополог смотрит на микроуровень — что происходит с конкретными людьми в конкретных ситуациях. Мы изучаем жизненные обстоятельства, биографии отдельных людей, пытаемся понять, почему они решили стать мигрантами. Нас интересуют не большие политические вопросы, а то, что происходит с мигрантом, с его семьей. Хотя, на самом деле, сейчас нет жестких дисциплинарных границ, и антропологи изучают и более масштабные явления — то, что происходит с миграцией на макроуровне.
— Вы — один из крупнейших специалистов по истории строительства национальных государств в Центральной Азии. Как так получилось, что вы стали интересоваться современными проблемами миграции?
— Меня довольно давно интересуют процессы, которые происходили в Центральной Азии, начиная с завоевания этого региона Российской империей, в частности, советские и постсоветские трансформации. И я не считаю, что миграция — это что-то отдельное. Собственно говоря, когда тридцать лет назад я начинал свои исследования, никакой массовой миграции в Центральной Азии не было. Она началась на моих глазах, и я вижу, как она заново трансформирует центральноазиатское общество уже сегодня. То есть для меня миграция важна для понимания того, что происходило и происходит в Центральной Азии.
— Еще пять лет назад тема мигрантов была широко обсуждаемой, сейчас она отошла на второй план.
— Да, вообще миграция — довольно динамичный процесс. Пять лет назад, в 2013 году, действительно был своеобразный пик трудовой миграции в Россию из Центральной Азии. По официальным данным, на территории России было чуть больше четырех миллионов человек из этого региона; не все они — трудовые мигранты, но это наибольшая цифра за все постсоветское время. Но эта пиковая ситуация тоже длилась недолго. С 2014 года стали происходить серьезные изменения — экономический кризис, сокращение зарплат, уменьшение количества рабочих мест. С 2015 года были введены серьезные законодательные меры — увеличилось количество депортаций, начали массово применяться запреты на въезд, стало довольно непросто легализоваться. Поэтому с 2014 года центральноазиатская миграция сокращалась. К 2016 году миграция из Центральной Азии сократилась в среднем на 25% — это довольно большие показатели.
После всех событий, которые начались в 2014 году, в России увеличилось количество граждан Украины с примерно полутора миллионов человек до двух с половиной. Соответственно, поменялась и общая структура миграции. Сейчас, на фоне некоторой стабилизации экономической ситуации в России, примерно с конца 2016 года миграция из Центральной Азии опять подрастает, а с Украины — немножко уменьшается. Если экономика России продолжит подниматься, возможно, количество мигрантов из стран Азии опять дойдет до четырех миллионов и может быть даже больше, но не думаю, что сильно превысит эту цифру.
— Почему именно четыре миллиона?
— Тут действует множество разных факторов. Во-первых, насколько много рабочих мест может дать экономика. Допустим, с 2000 по 2013 год (за исключением кризиса 2009—2010 годов) экономика довольно быстро развивалась — пять-семь процентов в год. Естественно, открывалось много рабочих мест, и часть вакансий заполнялась иностранцами. Во-вторых, фактор демографический — сколько собственных рабочих рук готово прийти на рынок труда. В ближайшие 15—20 лет Россия будет испытывать довольно серьезное демографическое падение: это объективный факт, с которым ничего не поделаешь. Соответственно, будет уменьшаться не только общее количество населения, но и, что важно для рынка труда, количество трудоспособного населения. Причем будет уменьшаться довольно серьезно — до 2035 года прогнозируют уменьшение приблизительно на 10 миллионов человек. Соответственно, если экономика растет и спрос на рабочие руки увеличивается, а внутрироссийская демография не может предложить достаточное количество рабочих рук, разница заполняется трудовыми мигрантами. То есть даже самая жесткая антимигрантская система все равно не могла бы полностью перекрыть миграционные каналы. Все равно миграция в России была и будет, потому что она востребована соотношением экономики и демографии.
— А какова сейчас доля трудовых мигрантов из Центральной Азии по отношению к иностранным мигрантам в России в целом?
— Примерно половина. Но есть опять же важный момент: часть мигрантов принимает российское гражданство. И это в год порядка 50 тысяч выходцев из Центральной Азии — вроде бы немаленькая цифра, но относительно основной массы мигрантов все-таки небольшая: около 1,5%. Они не попадают в статистику иностранцев. Число выходцев из Центральной Азии, которые становятся полноценными российскими гражданами, будет потихоньку расти. Пока их немного, и страхи, существующие по этому поводу, как правило, преувеличены, но тенденция к увеличению есть. Всего сейчас оценочно около 700 тысяч узбеков, таджиков и киргизов имеют российское гражданство.
По отдельным странам Центральной Азии ситуация такая. Из Туркменистана практически никакой трудовой миграции в Россию нет — она очень маленькая. Казахстанская миграция относительно большая — чуть больше полумиллиона человек, но это далеко, кстати, не всегда трудовая миграция. Из Узбекистана миграция самая массовая — просто потому, что это самая большая по численности населения страна в регионе: сейчас примерно 1 миллион 900 тысяч граждан этой страны находятся одновременно на территории России. Около миллиона с небольшим — граждан Таджикистана. И около 600 тысяч — граждан Киргизии.
Основная часть трудовой миграции из этих стран — это так называемая циркулярная миграция; антропологи еще любят слово «транснациональная». Люди работают какое-то время — год, два, три, четыре, пять — и в конце концов обычно возвращаются обратно домой. Некоторые насовсем, заработав сумму, которая им была необходима, некоторые — чтобы отправить вместо себя следующего, то есть, допустим, отец семейства возвращается, вместо него едет подросший старший сын.
— Известно, сколько сейчас трудовые мигранты отправляют денег из России в свои страны?
— Транснациональная трудовая миграция предполагает, что люди приезжают заработать в России деньги и отправляют значительную часть заработанного к себе домой. Максимальные суммы таких переводов были в 2013 году — порядка 13 млрд долларов США. С 2014 года эти суммы стали снижаться из-за кризиса, упав за три года в два раза. Но в 2017 году переводы опять подросли и составили около 8,5 млрд долларов.
— Те же пять лет назад мы очень много слышали из СМИ об этнических и национальных конфликтах. Сейчас мы про это почти не слышим.
— Политика сейчас не сконцентрирована на теме этнических меньшинств, причем политика не только центральных властей, но и оппозиции, потому что мы как российские граждане понимаем, что для нас проблемы пенсий, дорог, нормальной работы, политических прав в целом гораздо важнее, чем проблема, допустим, Чечни. Чечня — это, конечно, важный эмоциональный фактор, который много обсуждается в СМИ, но не самый главный, и хорошо, если политики самых разных идеологических предпочтений понимают, что строить свою политическую программу, делая первостепенный акцент на отношении к той же Чечне или вообще на «национальном вопросе», было бы странно.
Кроме того, с 2014 года появились другие образы «чужих», которые концентрируют на себе политическую агрессию и ненависть. Мигранты или, допустим, «кавказцы», даже если они — российские граждане, занимали эту нишу в 2013 году, и вокруг этого шли политические дебаты, например, на выборах мэра Москвы, когда практически все политики — от Собянина до Навального — стали разыгрывать миграционную карту, но это и тогда не принесло особых дивидендов или бонусов. Собственно, мы видим это снижение интереса к «национальному вопросу» по предвыборной программе Навального 2018 года, в которой тот же пункт о введении виз с Центральной Азией и Закавказьем сохранился, но из приоритетов сдвинулся совсем на периферию.
— В 2013 году Каримов говорил: «Те люди, что ездят в Москву, чтобы убирать улицы, — это просто лентяи. Отвратительно, что узбеки едут туда, чтобы заработать на кусок хлеба». Значит ли это, что трудовая миграция в политическом смысле внутри Узбекистана считалась чем-то социально предосудительным?
— Я бы сказал, что, скорее, преобладала фигура умолчания. Про миграцию в Узбекистане — именно в Узбекистане — при Каримове старались не говорить, ее публично не обсуждали и не исследовали. Но это была фигура умолчания с осуждающим акцентом. Миграция — это идеологическая проблема не только для стран, принимающих мигрантов, потому что приехали «чужие» и нарушают «наши порядки», но и для отпускающих стран. Там тоже рассматривают миграцию как негативное явление, которое разрушает местные традиционные устои. Это отношение и проявилось в высказывании Каримова. Хотя оно, в общем-то, было единичным и сделано не в официальном выступлении, а в неформальной беседе.
— Как общество относится к тем, кто уехал?
— С одной стороны, мигранты, особенно те, кто приносит деньги в семью, — часто в бытовом смысле богатые люди, потому что они хорошо зарабатывают. Поэтому к ним относятся как к достаточно успешным людям. С другой стороны, к ним относятся с некоторым подозрением, потому что, конечно, существует мнение, что в миграции, в отрыве от дома, люди, особенно женщины, могут «испортиться», нахвататься «нехороших» привычек, вступить в «нехорошие» связи. Поэтому отношение противоречивое. Но сейчас даже обеспеченные люди, люди из семей, где нет никаких экономических проблем, едут в трудовую миграцию, это стало массовой практикой и даже своего рода обязательством — все едут, и я должен ехать. И, конечно, переводы решают много экономических трудностей. В странах Центральной Азии рынок рабочих мест относительно небольшой, зарплаты относительно невелики, поэтому заработки в миграции — это довольно существенный вклад в семейные бюджеты. Мы наблюдаем, как на них строятся и ремонтируются дома, покупаются машины, учатся в университетах дети — образование там часто платное, — проводятся свадьбы. Эти деньги могут тратиться и на открытие какого-то бизнеса — магазинчика или мелкого ремесленного предприятия, но чаще они тратятся на престижное потребление. Людям в этих обществах важно капитализировать свои доходы в социальный статус и социальные связи, что создает широкую сеть поддержки и необходимых социальных гарантий, которые не способно предоставить государство.
— Несколько лет назад вы говорили, что в основном на работы в Россию уезжает сельское население.
— Миграция по-прежнему имеет в основном сельский характер. Но центральноазиатское общество устроено таким образом, что граница между селом и городом не такая жесткая, как, может быть, у нас в России. Потому что территории небольшие, села находятся недалеко от городов, часто кишлаки — это окраины городов, и даже сами небольшие города ведут вполне сельский образ жизни. Формально люди могут жить в кишлаке, но они тысячами нитей связаны с городскими центрами, потому что постоянно туда ездят, там учатся, там у них родственники. Но на заработки все-таки едет больше людей из сельской местности, так как там населения больше, а рабочих мест меньше. Возвращаясь из трудовой миграции, мигранты снова становятся сельскими жителями. Но они, собственно говоря, и в миграции не перестают ими быть. Допустим, мигранты работают где-то на стройке в пригороде Москвы или Петербурга, но, как правило, продолжают жить в кругу своих родственников и ближайших соседей, которые тоже приехали в трудовую миграцию. Кроме того, они каждый день звонят домой, они в курсе всех своих домашних и сельских дел.
— Некоторое время назад был целый ряд журналистских материалов, в которых исследовалось, как живут мигранты в России, и выяснялось, что у них отдельная инфраструктура, абсолютно параллельная реальность.
— Если вы изучите, что происходит, допустим, с русской эмиграцией в Америке, то там тоже есть Брайтон-Бич, где существует та самая параллельная русскоязычная реальность — на улицах говорят на русском языке, есть свои больницы, свой храм. То есть это вообще характерно для любой эмиграции. Конечно, люди приезжают и устанавливают контакты с близкими, с родственниками, со знакомыми, выстраивают, как говорят социологи и антропологи, социальные сети, в которых ищут поддержку и помощь, и, конечно, лучше поселиться в квартире со своими и у своих что-то купить. Тем более эти сети устойчивы в том случае, когда принимающее общество не имеет механизмов нормализации, легализации, интеграции приезжих.
Наша правовая система в отношении мигрантов построена таким образом, что практически всегда они имеют проблемы с документами. Чтобы быть полностью легальным, нужно соблюсти столько условий, что простой мигрант это сделать не в состоянии. Даже если у него хорошие документы, обязательно какой-нибудь одной хорошей бумажки нет. Поэтому у мигранта всегда есть проблема общения с государством и с государственными институтами. Есть проблема, допустим, попасть в больницу, есть проблема устроить ребенка в школу, есть проблема обратиться в государственные органы за поддержкой или помощью. Поэтому неудивительно, что, если у мигранта есть ограничения в доступе к обычным российским общественным, государственным институтам, он начинает выстраивать эти институты неформально.
Кстати говоря, есть и легальные мигрантские структуры. Особенно хорошо они сформировались у граждан Киргизии. Это связано с тем, что граждане Киргизии в относительно большом количестве приняли российское гражданство и, видя потребность своих бывших сограждан в помощи и поддержке, создали легальную инфраструктуру. Есть больницы, созданные гражданами Киргизии, где с ними могут говорить по-киргизски, есть банки, есть спортивные учреждения, есть вполне официально действующие кафе, где владельцы уже являются гражданами России и могут легально принимать своих бывших сограждан.
Но я бы, честно говоря, не преувеличивал изолированность этой параллельной жизни. Все мигранты достаточно активно общаются с российскими гражданами по самым разным поводам. Как правило, их работодатели — российские граждане. Мой опыт подсказывает, что в тех же строительных бригадах смешанный состав. Существование некоторой параллельной реальности не означает выстраивания глухой стены между мигрантами и российским обществом.
— А у нас вообще есть официальные механизмы интеграции мигрантов в наше общество?
— Нет, государственных — нет. Есть формальный механизм, когда, допустим, человек, приехавший из Таджикистана или Узбекистана, должен получить патент на работу и, чтобы его получить, должен сдать экзамен по русскому языку, истории и законодательству. Но сдача такого экзамена, как правило, происходит формально, а часто и просто за деньги и не свидетельствует ни о какой интеграции. Так что механизмов нет, и нет их, прежде всего, потому, что это дорогое удовольствие. Создание специальных классов, школ, программ и так далее — на все это требуются деньги, и государство, которое пытается экономить на социальных вещах, в первую очередь, конечно, будет экономить на мигрантах. Это понятно. Они не наши, говорят чиновники, почему мы должны о них заботиться.
А кроме того, тот тип миграции, когда люди приезжают в большинстве своем работать, на самом деле не требует серьезной интеграционной работы. Потому что минимальный русский язык для работы у них есть или они его выучивают самостоятельно. Что действительно является проблемой — у мигрантов практически нет доступа к медицине: в случае болезни они либо срочно уезжают домой, либо ищут неформальные выходы на своих врачей. Здесь государство, в принципе, могло бы как-то помочь. Как и в случае с детьми, потому что иногда мигранты приезжают с детьми и эти дети здесь растут, при этом в школу не ходят, как-то живут, непонятно чем занимаются. И это проблема и для детей, и для общества. Тут государство могло бы придумать и какие-то уроки русского языка, и более свободный доступ в школу.
Помните, недавно Собянин заявил, что нам миграция нужна, но кто где родился, там и пригодился и все они должны рано или поздно вернуться домой. То есть государство, по крайней мере, в лице Собянина и других чиновников не хочет предлагать никаких интеграционных мер, потому что тогда получается, что они как бы приглашают мигрантов остаться в России. А государство не хочет приглашать, особенно мигрантов из Центральной Азии, остаться в России. Государство видит в них трудовой ресурс, который должен поработать и уехать.
— Вы говорили, что постоянно общаетесь с мигрантами. Кто эти люди и что вас связывает?
— Некоторые виды общения с мигрантами я инициирую специально в рамках исследовательских проектов. Допустим, в Петербурге у меня есть люди, с которыми я общаюсь уже несколько лет, — они работают на маленькой фабрике, производящей продукты питания. В Москве я наблюдаю за няней в довольно зажиточной семье. Она городская женщина, с русским языком, живет здесь уже десять лет. С ней приезжали ее дети — у нее сын и дочь, приезжал муж, они тоже пытались найти здесь работу. Но и муж не нашел, и дети не нашли, поэтому она осталась здесь одна. И вот она все время зарабатывает деньги и помогает своим детям: сначала — чтобы они выросли, потом — чтобы они учились. Но этих денег всегда не хватает, то есть ей кажется, что сейчас она заработает и вернется обратно в Узбекистан, но она каждый раз откладывает, потому что ей нужны новые деньги на новые цели. Это такая парадоксальная жизнь: человек не является российским гражданином, категорически не собирается оставаться жить в России, все ее планы построены на том, чтобы вернуться домой, но так она живет уже 10 лет. То есть она время от времени приезжает к себе домой в Узбекистан, проводит там отпуск, а потом возвращается в Россию жить постоянно и работать. И вся ее жизнь, на самом деле, проходит в семье ее нанимателей с этим ребенком — московским русским мальчиком, которому она фактически становится второй мамой. Есть много исследований похожих ситуаций в Европе, куда женщина приезжает с Филиппин и где она воспитывает чужого ребенка, который фактически становится ее ребенком; при этом она это делает для того, чтобы заработать и отослать деньги своему родному ребенку, остающемуся на Филиппинах, допустим, с бабушкой, и помочь ему. То есть она выполняет, на самом деле, материнский долг по отношению к своим детям, с которыми она не живет, которые находятся за многие тысячи километров от нее.
— Это все еще считается единой семьей?
— Да. Конечно, есть случаи, когда в ситуации территориальной разделенности ломаются семьи, люди разводятся и теряются. Но, как правило, в большинстве случаев люди прилагают огромные усилия, чтобы поддерживать семейные связи на расстоянии. Прежде всего, это посылка денег, от которых все становятся зависимыми: их все ждут и на них рассчитывают. Кроме того, это постоянное общение по телефону или по скайпу, то есть люди знают буквально каждый шаг друг друга, что они делают на расстоянии тысячи километров; это постоянная посылка фотографий и подарков. И время от времени люди приезжают друг к другу. То есть даже на расстоянии семейные отношения для них очень важны — эмоционально и социально, потому что люди в миграции, особенно в трудовой миграции, не включаются полностью в местное общество.
— Вы как-то писали, что отношения между Россией и бывшими колониями до сих пор носят постимперский характер.
— Я бы не сказал, что СССР был империей с колониями: в Советском Союзе общество было более сложно организованным. Да, регионы — допустим, Центральная Азия — находились в подчинении у центра, из центра определяли, что там должно было происходить, но были вещи, которые нельзя назвать колониальными. Туда вкладывались инвестиции, там повышались зарплаты, у всех советских граждан были равные пенсии. Когда Советский Союз распался, мне кажется, неравенство увеличилось. Все бонусы, которые приносила советская власть, прекратились, а потребительское отношение «метрополии» к «периферийным» регионам, теперь уже странам, осталось. Собственно говоря, мы используем мигрантов как дешевую рабочую силу, но не даем им социальные бонусы, которые имеем сами. То есть мы не даем им ни пенсий, ни социальных пособий, не очень охотно их легализуем и целенаправленно держим в приниженном статусе. Потому что если мигрант получает социальные выплаты, то не только он приносит доход нам, но и мы вынуждены ему часть дохода возвращать.
Я немножко утрирую, но эти отношения России с трудовыми мигрантами — это неоколониальные отношения, и, конечно, страны Центральной Азии, откуда к нам приезжают мигранты, в какой-то степени зависят от России. Допустим, Таджикистан — это довольно бедная страна с не очень сильной экономикой. Она сейчас развивается, но представьте, что по каким-то причинам миллион трудовых мигрантов, находящихся в России, вдруг одновременно возвращается в Таджикистан. Для Таджикистана это было бы сильным ударом, потому что в этом случае он теряет огромные деньги, которые поддерживают социальный уровень жизни людей, поскольку сам Таджикистан не может выплачивать большие зарплаты, пенсии и так далее. Плюс большинство из этого миллиона в Таджикистане будут безработными, а это возможная причина для социального недовольства. То есть и мы зависим от этих государств, потому что нам нужна дешевая рабочая сила, и они от нас зависят, потому что понимают, что любые меры, которые Россия принимает в отношении мигрантов, бьют по этим странам. Эти отношения зависимости имеют в каком-то смысле неоколониальный характер, потому что, когда Россия вводит или снимает запрет на въезд из каких-то стран, она это делает не просто так, а в обмен на политические или экономические бонусы. Я опять говорю условно, но, например, в обмен на то, чтобы эти зависимые страны определенным образом голосовали на сессиях ООН. Миграция стала политической разменной монетой в отношениях между Россией и другими постсоветскими государствами, откуда эта миграция идет.
Понравился материал? Помоги сайту!