История с публичным изнасилованием 17-летней девушки (не забудем также про изнасилование российского права) циничными тупицами в Чечне и Москве говорит не только о прискорбном состоянии умов активных участников мероприятия; она — о состоянии умов большинства зрителей, разговорчивых и молчаливых. Об этой истории уже много сказано по существу дела; главные реплики принадлежат мужественной журналистке «Новой газеты», раскопавшей ее, и российским феминисткам, которые дали единственно точную ее трактовку. Мачистская гнусность патриархального общества, все верно. Я бы только несколько изменил эту фразу: мачистская гнусность общества, решившего, что оно патриархальное. Вот об этом, по-моему, стоит сказать еще несколько слов.
Прежде всего, нынешнее российское общество такое же исконно-патриархальное, как Рамзан Кадыров — китайский император. Революция и первые полтора десятилетия советской власти сделали такое общество невозможным — и не только из-за ненависти ко всему, что можно было бы назвать «старым порядком». Для строительства коммунизма нужна довольно однородная масса, так что гендерное различие, как и классовое, воспринималось с подозрением. Целью освобождения советской женщины от патриархального рабства было формирование полноценного строителя новой жизни; отсюда — долой домашний быт, семью и прочее. При всем злодействе большевиков, они женщин действительно освободили — по крайней мере, тех, кто остался в живых после Гражданской войны и последовавших, относительно вегетарианских еще, репрессий. Отказ от строительства коммунизма в пользу неявного, обладающего подвижными хронологическими и содержательными границами социализма, отказ от идеи мировой революции в пользу воссоздания Российской империи на относительно новых идеологических основаниях — все это похоронило гендерную эмансипацию; репатриархализация общества была начата при Сталине. Возвращение к практике имущественного неравенства, которое превратилось, как известно, в имущественную пропасть в позднем сталинизме (об этом писала, к примеру Лидия Гинзбург), — вещь из того же ряда.
Мы имеем дело с обществом, считающим своим «древним истоком» брежневский Советский Союз. Поэтому для производства кислых шуточек по поводу драмы с несчастной чеченской девушкой используют фильм «Кавказская пленница».
Новая попытка эмансипации — хрущевское и раннебрежневское время. Здесь дело не только в кавер-версии советских 1920-х, которой была, по сути, «оттепель»; советские женщины стали зарабатывать примерно столько же, сколько советские мужчины (может быть, чуть меньше, но это не столь важно здесь), но в то же время за ними остались вся домашняя работа и воспитание детей. Советский «мужик» — тут уж действительно неважно, городской или деревенский, — оказался не очень нужен. По большей части он сидел в майке-алкоголичке на кухне, переругивался с женой, которая после работы варила обед, да еще и присматривала за тем, как дети делают домашнее задание. Именно тогда советский мужик вообразил, что он тут главный: ведь, как главный, он ничего толком не делает, зато может покомандовать женой, а то и прибить ее. Перед нами разновидность ползучего сопротивления нового советского мещанства относительно уже старой, полусдохшей коммунистической идеологии равенства; сегодня, когда толстошеие мужики и уксусные тетки клянутся в верности заветам прекрасной старины, они на самом деле воспроизводят позднесоветский гендерный расклад.
Так называемая традиция в постсоветской России есть традиция позднесоветская, глубже 1965 года в основном не уходящая. Знание о более древних обычаях, нежели раздавить пузырь на троих в подъезде, основывается на позднесоветском же кинематографе, литературе и поп-культуре вообще. Показательно, что для производства кислых шуточек по поводу драмы с несчастной чеченской девушкой используют — что же еще? — фильм «Кавказская пленница» (1966). Мы имеем дело с обществом, на самом деле считающим своим «древним истоком» брежневский Советский Союз, точнее — позднесоветскую поп-культуру. «Патриархальность» такого общества воплощена не в седых благообразных старейшинах, разбирающих своры родичей, а в полупьяных мужиках-резонерах, лжецах, насильниках и бездельниках, которые привыкли компенсировать свою никчемность, извергая очередную чушь про «телочек» и про 27-летних женщин, потерявших fuckability. Забавно, что автор известного изречения не задался вопросом о собственной fuckability — ведь он несокрушимо уверен, что рефери здесь может быть только один, в трениках с вытянутыми коленками, в той самой майке-алкоголичке, со стаканом в одной руке и газетой «Советский спорт» в другой. Не почтенный старейшина, а расхристанный Афоня — вот столп постсоветского патриархата. Более того, Афоня и есть символ возможного примирения российского общества: ведь под знаменем «телочек» готов встать любой, либерал и крымнашист.
Автор известного изречения про 27-летних женщин не задался вопросом о собственной fuckability — он несокрушимо уверен, что рефери здесь может быть только один, в трениках с вытянутыми коленками.
И вот здесь возникает главный вопрос: почему все так происходит, то есть, на самом деле, почему все так уже сложилось. Откуда эта страсть ко всему посконному и домотканому, которая оборачивается страстишкой к задушевной позднесоветской тоске, искусно дистиллированной в дюжине клаустрофобических фильмов брежневских времен, где скучные люди додезодорантной эпохи едут в львовских автобусах среди других скучных людей, маются, невесело шутят и, самое главное, знают, что завтра будет как вчера? Разница только в том, что те, позднесоветские, герои от такого знания мучились (пусть и не очень сильно), а нынешние с энтузиазмом мечтают впасть в то же состояние. Наиболее наивные из критиков путинского общества видят в этом возврат то к «феодализму», то к «дикости», а то и к «совку», что совершенно неверно, даже последнее. «Совок» здесь актуален лишь потому, что поп-культура второй половины шестидесятых — середины восьмидесятых — единственная реальная реальность, доступная этому обществу; то, что было раньше, совершенно непонятно постсоветскому человеку, не прочитывается [1]. Это сознание заперто в камеру, где нет «современности» и нет «будущего», а «прошлое» показывают в телевизоре. Причем «далекое прошлое» берется в образах «недавнего прошлого» и подается зрителю как «вечное прошлое». Так что, на самом деле, никакого прошлого там тоже нет. Там есть вечное настоящее, которое совсем не означает «современности». Скорее наоборот: современность предполагает историю, вечное настоящее — нет. Постсоветский человек просто мечтал выпасть из истории, которая так обидела его. Он сознательно сделал это, так и не поняв, что сам является чистейшим результатом травмировавшей его истории. В итоге историческое время, основанное на идее дискретности хронологически расположенных элементов, сменилось в его голове мифологическим, где все является всем, безо всякого различения. Правы были фоменковцы — «Батый это Христос это Александр Македонский это Батый». Круг всегда замыкается. Напомню: среди последователей «новой хронологии» — Эдуард Лимонов и Гарри Каспаров. Это тоже много объясняет.
Говоря попросту, постсоветское общество пытается (причем довольно единодушно) — поверх этнических, культурных, религиозных и даже социальных барьеров — отменить историю, но только для себя самого. Вокруг пусть бушуют события — по возможности, неприятные, чтобы был повод позубоскалить, — но здесь у нас все идет по накатанной колее. В этом нет никакого консерватизма; последний исходит из того, что в какие-то моменты прошлого было хорошо, а в какие-то нет, консерватизм основан на выборе между разными образами прошлого, соответственно, на акте различения. Консерватор будет любить либо царя, либо Ленина, либо Сталина, либо Брежнева; любить их всех одновременно он просто не сможет. Роль консерватора в постсоветском обществе пытается играть КПРФ, но вместо консерватизма у них получается розовая рвотная масса, цвет которой определяется сочетанием непереваренных и извергнутых красных (коммунизм) и белых (православие и народность) корпускул. Собственно, вся «традиционность», которой поклоняются сегодня в России, — того же розового цвета.
Постсоветский человек просто мечтал выпасть из истории, которая так обидела его. В итоге историческое время сменилось в его голове мифологическим.
Итак, отменить историю — задача грандиозная, не менее серьезная, чем желание Ульриха из «Человека без свойств» «отменить реальность». Раз уж зашел разговор о великом модернизме: «отменить историю» в исполнении условного путинского чиновника, чеченского милиционера или скромной учительницы в городе Лукоянов Нижегородской области совсем не соответствует истерическому «проснуться от кошмара истории» в исполнении джойсовского Стивена Дедала. Дедал конкретно-исторически мучим своим конкретно-историческим окружением эпохи Национального Возрождения, когда «национальную традицию» не столько возрождали, сколько изобретали, конструировали, отделывали. Почти все «национально-традиционное» появилось в то время, со второй половины XIX века по начало XX. Это был процесс, приведший в конце концов к мировым войнам, гибели пяти империй, революциям, к созданию независимых «национальных государств», тоталитаризму и авторитаризму, этническим чисткам и геноциду — а также к расцвету позднеромантической литературы, музыки, театра и живописи со скульптурой. Заканчивая «Портрет художника в юности», Джойс просыпается от этого кошмара — и пытается пробудить своего героя. «Улисс» — памятник этому пробуждению, а тот, кто вводит Дедала в мир настоящей современности, — обыватель, еврей, космополит Блум. Кошмар рабства у изобретенной традиции кончается, начинается бодрствование в современной истории. Постсоветский человек, в отличие от Дедала, не считает историю кошмаром, он просто считает, что она — будучи штукой болезненной и неприятной — для него просто не существует, только для других. Постсоветский человек эгоцентричен, он нарцисс, его не интересуют другие люди, страдавшие и страдающие от истории, — ему достаточно того, что в его жизни, как ему кажется, истории нет места. Оттого знаменитая нечувствительность и несострадание постсоветского человека к любым прискорбным происшествиям за пределами России, от стихийных бедствий и преступлений геноцида до терактов; единственное чувство, которое рождают у него подобного рода события, — вялое злорадство. Он-то давно вне истории, пусть они там помучаются.
Так что постсоветский традиционализм, частью которого стала советская патриархальность, вовсе не описывается лозунгами и фразами вроде «назад в СССР», «новое Средневековье» или «новый феодализм». На этот счет сказано много глупостей, надеюсь, социологи, антропологи и историки объяснят когда-нибудь, что предпринятое в мае 2015 года в Чечне (и одобренное по всей стране) публичное изнасилование несовершеннолетней не имеет никакого отношения ни к СССР, ни к Средним векам и феодализму. Точно так же как и покупка-продажа пленных девочек головорезами из Исламского государства. Замечу в сторону, что «черная легенда» о западном Средневековье (а другого и не было), созданная прогрессивной советской интеллигенцией и некритически воспринятая сегодня, сильно затемняет любой разговор о нынешнем дне вообще. Все, что прогрессивному интеллигенту не нравится, он списывает на непонятное ему далекое время, когда ходили в крестовые походы, сжигали ведьм, предавались суевериям и даже не догадывались, что все эти привычки будут осуждены не где-нибудь, а в романах самих Стругацких. Интеллигенту невдомек, что ведьм сжигали по большей части уже после конца Средних веков, суевериям он сам предается ничуть не меньше средневекового человека, а большинство так называемых средневековых (или даже древних) традиций придумано относительно недавно, века два тому назад, если не позже. Но вернемся к нашему предмету, к отказу от истории.
Раб обитает исключительно в циклическом времени, оттого он безразличен и к прошлому, и к будущему.
Здесь следует отделять интенцию от результата. Первая вполне буржуазна, точнее, мелкобуржуазна. Мелкий буржуа определенного сорта, а именно рантье, — вот кто мечтает оказаться вне истории. Жизнь на ренту возможна для людей, начисто лишенных желания действовать самим, на свой страх и риск, и в то же время мечтающих, чтобы, пока они предаются безделью, проценты капали безостановочно. Постсоветский человек после некоторых покушений на что-то интересное (и даже дерзкое) в девяностые успокоился, остепенился и принялся жить на проценты. Сначала это были проценты от продажи ресурсов, а потом, постепенно, не без зловещего участия культурной обслуги власти, экономический ресурс превратился в символический. Как блистательно показал Илья Калинин, вместо нефти ресурсом стала история; на самом деле даже не история вообще, а позднесоветская версия истории, сформулированная коллективными усилиями разных людей, от Пикуля и Чивилихина до Эйдельмана и Лотмана, от Сергея Бондарчука до Говорухина. Именно там — неисчерпаемые залежи всех необходимых представлений о прошлом. Удивительное время — именно тогда несколько тысяч людей изобрели весь необходимый подножный культурный корм для нескольких последующих поколений. Они создали огромный капитал, потомки положили его в банк, живут на проценты и мечтают о том, чтобы это не кончалось никогда. Это не кончится никогда, если объявить капитал, банк и себя, получающих проценты, вечными, не подверженными историческому времени.
Если интенция была (и есть) мелкобуржуазная, то результатом стала психология рабов. Я далек от публицистической взвинченности/истерики и пошлых рассуждений об «исконном русском рабстве», «нации рабов» и прочей чепухе. Вся «исконность» такого рода — тоже относительно свежей выработки. Но вот вещь, которую следует иметь в виду. В эпоху Нового времени не было ни одного класса или большой социальной группы, действительно существовавших вне истории. Даже крестьянство, которое часто обвиняют в «отсталости» и прочем, на самом деле жило и живет именно в истории — если под последней понимать конъюнктуру рынков сельхозпродукции, систему кредитования сельского хозяйства, государственную и международную поддержку аграрного сектора и прочее, прочее, прочее, включая политику, от которой все вышеперечисленное зависит. Крестьянство было важной движущей силой русских революций, Гражданской войны в Испании и так далее. Я уже не говорю о пролетариате, среднем классе и элите. Все они живут — пусть порой и нехотя, по обязанности, следуя своему классовому предназначению, — в истории. И только раб находится в ментальном пространстве вне ее. Раб обитает исключительно в циклическом времени рабочего дня, ибо никакого серьезного изменения его участи, его статуса не будет ПОЧТИ НИКОГДА. Ему не на что надеяться — и он не надеется. Оттого он безразличен и к прошлому, и к будущему. Раб не живет общественной жизнью, так как у него нет общественного интереса — и быть не может. Раб не живет политической жизнью, ибо не может иметь политического интереса. Наконец, раб имеет только одну — иногда очень мощную и живую — культуру, свою. Другие культуры могут представлять для него лишь поверхностный, снисходительный интерес.
Насилие над несчастной тинейджерицей под хамский гогот толпы — это «хорошо», так как в нашем бараке так повелось. Традиция.
Конечно, речь идет о современном рабстве, эпохи модерности, а не о древнем. О рабстве, что сложилось в раннее Новое время, а потом обрело второе дыхание в двадцатом веке. Об этом писал в 1942 году Оруэлл: «Кто мог представить себе двадцать лет назад, что рабство вновь станет реальностью в Европе? А к нему вернулись прямо у нас на глазах. Разбросанные по всей Европе и Северной Африке трудовые лагеря, где поляки, русские, евреи и политические узники других национальностей строят дороги или осушают болота, получая за это ровно столько хлеба, чтобы не умереть с голоду, — это ведь самое типичное рабство. Ну разве что пока еще отдельным лицам не разрешено покупать и продавать рабов. Во всем прочем — скажем, в том, что касается разъединения семей, — условия наверняка хуже, чем были на американских хлопковых плантациях». Подобное рабство, имевшее в разных странах разную историю (но кое-где, слава богу, его не было вовсе), — тоже изобретение недавнее, но маскирующееся под «традицию»; не зря даже такой тонкий мыслитель, как Оруэлл, использует вводящее в заблуждение словечко «вернулись». Нет, не «к нему вернулись», а «его создали». Безусловным чемпионом по такому современному рабству в прошлом веке стал СССР. Потомки тех, кто пережил самые жуткие советские времена, восприняли выпадение из истории, которое для их предков было трагедией, как самый легкий и необременительный, даже приятный вариант. Так постсоветское буржуазное сознание, сознание пусть мелкого, но господина, переизобрело себя как сознание раба.
Поэтому все, что происходит внутри круга «неистории», по умолчанию хорошо и правильно, ибо так было и так будет. Если почитать многочисленные сетевые комментарии по поводу отвратительной чеченской свадьбы, в этом убеждаешься. Кадыров неудачно все организовал, это да. Астахов неудачно пошутил — верно; мужику ведь можно пороть чушь, разве нет? Но, по сути, ничего страшного: подумаешь, девушку в семнадцать лет насильно отдали немолодому женатому дядьке, тоже мне — трагедия, вы что, «Кавказской пленницы» не видели»? Там, в горах, всегда так было! Но главное даже не это, а совсем другое. Как сформулировал один из милых доброжелательных россиян, если браки геев — это хорошо, то почему же это плохо? Вот здесь выпавшее из истории сознание встречается с историей. Браки геев — результат долгой, сложной общественной кампании и политической борьбы. Они — продукт изменения, значит, продукт истории. Оттого они «плохи». А насилие над несчастной тинейджерицей под хамский гогот толпы — это «хорошо», так как в нашем бараке так повелось. Традиция.
Любопытно вот что: никто никого не заставлял — и не заставляет — так думать, говорить и действовать. Всё сами.
[1] Оттого и сегодняшние опереточные сталинисты разговаривают гладкими словами из мягкосталинофильской продукции 1970-х, а не корявым идеологическим языком позднего сталинизма. Палаческие же лозунги из времен Большого Террора неосознанно берутся как цитаты из позднейшего пересказа историй о полезности сталинских времен. Да и сам образ Сталина в нынешнем российском сознании — из официозной кинопродукции семидесятых: уютный кавказский дядюшка с трубкой.
Понравился материал? Помоги сайту!