Публикуемая COLTA.RU виньетка Александра Жолковского «с отброшенным ключом» (по слову М.Л. Гаспарова) посвящена старой, но вечно новой проблеме (без)гласности. Отсюда нарочитый «анонимизм» текста, нацеленного не на личности, а на типовые явления.
Пользуясь случаем, редакция обращает внимание читателей на недавно вышедшую книгу — М.Л. Гаспаров. О нем. Для него. Статьи и материалы / Под ред. М. Тарлинской и М. Акимовой (М.: НЛО, 2017) — и на только что прошедшие Гаспаровские чтения — 2017 (РАНХиГС, РГГУ и НИУ ВШЭ; Москва, 19—22 апреля 2017 г.).
Тут недавно в Москве на одной филологической конференции произошло нечто ужасное. Я все думаю об этом и никак из своего прекрасного далека не могу решить: чтó это (в терминах известного анекдота) — обыкновенный ужас, ужас или самый настоящий ужас-ужас?
С одной стороны, вроде полный кошмар, как если бы выступал очередной докладчик, а одновременно рядом, за тем же столом, модератор, урча, отгрызал голову предыдущему. Или, ладно, без человеческих жертв: один докладчик выступал бы, другому было бы сказано приготовиться, а у третьего председательствующий отобрал бы его заметки, поднес к ним зажигалку, и они горели бы синим пламенем — немного дыма и немного пепла.
А с другой стороны, никто ничего вроде бы и не заметил, СМИ об этом не сообщали, и даже онлайн народ не особенно перешептывался. Потому что насчет отгрызания головы я, понятное дело, загнул (просто вспомнилось из «Голубой книги»: «Сюда, что ли?.. С головой-то...»), да и публично жечь рукописи пожарная охрана пока не разрешает. И вообще филологи — люди смирные и если кого съедят, то по-тихому, когда он уехал в отпуск или за границу.
То есть кошмарное событие как бы и было, и как бы его и не было. Кроме того, неясно, что считать событием. Ну вот, например, одна филологическая дама спрашивает у другой, специалистки по видному писателю Серебряного века (nomina sunt odiosa, тем более что речь у нас об умолчаниях), был ли у него роман с такой-то женщиной, сыгравшей важную роль в его жизни и литературной деятельности. И что же она слышит в ответ? «Этим словом эти отношения назвать нельзя».
Событие это или не событие? Событийности, конечно, кот наплакал. Но, если подумать, какие в филологии события?! В общем-то правильное или неправильное словоупотребление, типа «назовем это тем-то, а то — тем-то» или «это — синонимы, а это — омонимы» (или там паронимы, топонимы, антропонимы). И вот на таком сугубо мирном фоне вдруг окрик: НЕЛЬЗЯ! Было, не было — не суть важно, но ТАКИМ СЛОВОМ называть НИЗЗЯ — AЙ-ЯЙ-ЯЙ!
А почему, собственно, нельзя? Ну, это не бином Ньютона. В свое время один академик (не филолог) задался вопросом, почему большевики запрещают писать слово БОГ с большой буквы. И сам себе ответил: «Наверно, боятся, что если писать с большой, то как бы он вдруг не засуществовал!» Вопрос, казалось бы, чисто орфографический, но чтобы такую орфографию провести в жизнь, некоторое количество голов, конечно, должно было полететь — и полетело.
Или вот, скажем, есть некий политический деятель. А с другой стороны, вроде его и нет. Поскольку его имя ни в каких официальных СМИ и правительственных заявлениях не фигурирует. Правда, отдельные его поступки порой упоминаются, но без произнесения имени собственного. Нарицательное — пожалуйста, например: «Мы не будем комментировать клеветнические выступления всяких политических проходимцев» (для большей обезлички — во мн. ч.).
Возможно, вскоре и по имени решатся называть. Но те или иные филологические меры, чтобы он вдруг не засуществовал, наверное, ввиду обостренной чуткости к слову все-таки примут. Например, обяжут при произнесении его имени добавлять в скобках какой-нибудь оберег, типа «запрещенный в России» или «не к ночи будь помянут».
Голова пока при нем, но за руки уже хватают — тащат и не пущают.
Но я что-то зарапортовался… Будем держаться виньеточного жанра, куда допускаются не всякие байки, а только случаи из собственного опыта, так что если «голова — хрусть!», то желательно, чтобы это была голова самого виньетиста или кого-то из его близких. В филологической истории, с которой я начал, главная отгрызаемая голова, надо честно признаться, была не моя — моих там набралось всего несколько волосков, и сам я при их ампутации не присутствовал. Тем не менее я к этой истории еще вернусь, но начну не с нее, а со стопроцентно законной собственной (которой, возможно, и объясняется мой неискоренимый интерес ко всем подобным).
А случилось это давным-давно, полвека назад. Я был молод, но уже сравнительно широко известен в узких кругах как соавтор своего действительно знаменитого коллеги по сильно нашумевшей тогда работе. Про нее так и говорили, сопрягая две фамилии: «модель такого-то тире такого-то». И вот, обретя какой-никакой научный статус, я однажды позволил себе в чем-то всерьез не согласиться со своим былым учителем, противопоставив его авторитету методы моего соавтора.
Дело обычное — если бы ученики всегда и во всем соглашались с учителями, наука бы никуда не двигалась. А мой учитель был не просто моим научным руководителем, но и образцом культурного геройства и гражданской смелости, диссидентом, тираноборцем, страдальцем за правду. Однако на мое диссидентство по отношению к нему самому он отреагировал удручающе авторитарно — напрочь лишил меня своего расположения и при очередной встрече в научном сообществе повел себя круче некуда.
Это было какое-то полуторжественное заседание, где он, по обыкновению, давал начальственный обзор новейших научных свершений, заслуживающих всеобщего внимания. Он говорил с трибуны, а я сидел в зале и, естественно, предвкушал момент, когда он отметит и наши с соавтором достижения. Дело было верное, обойти их было нельзя, и обойдены они не были. Но, дойдя до них и вполне узнаваемо их обрисовав, оратор озвучил только одну фамилию — моего соавтора, а мою… мою зажилил. То есть, выражаясь по-оруэлловски, превратил меня в non-person. А ведь Оруэлл этого не выдумал — именно так и делалось в сталинские времена, когда фамилии репрессированных авторов вычеркивались из культурной памяти.
В тот раз вычеркивание не состоялось. Наше соавторство было всем, кому надо, известно, мало кто вообще заметил этот карточный фокус, но один коллега, помнится, спросил меня, в чем дело, и я сочувственно отвечал, что увы, да, учитель стареет, память его иной раз подводит, так что не всем его утверждениям можно теперь доверять, да он и раньше бывал не во всем точен… (Но это в кулуарах. А встать и публично возразить учителю, скажем, дав соответствующую библиографическую справку, я не решился — и еще долго не решался. Выдавливание из себя совка — мучительный процесс.)
Хотя слухи о моей смерти были слегка преувеличены, внутренне я испытал сильнейший шок. Я как бы присутствовал на собственных похоронах («Рабинович! Вас хоронят?! Но вы же живы!! — Ай, кого это интэхэсно?!») и смотрел на свое научное наследие, как души смотрят с высоты на ими брошенное тело.
Была у всего этого и смешная сторона. Дело в том, что мой соавтор стал к тому времени довольно заметным диссидентом, и хотя наша с ним совместная работа в рамках лаборатории моего института продолжалась, партийная и очень усатая ректорша (с устрашающе бородатой фамилией) запретила ему вступать на территорию института, и мы занимались исключительно у меня на квартире — через дорогу от ее владений. Таким образом, на репрессивном официальном поле под запретом оказался один из членов соавторского тандема, а на прогрессивном научном — другой. Как говорил мой приятель, вскоре эмигрировавший: плохая страна, плохое правительство, плохие диссиденты.
Но вернемся в наши дни.
Идут научные чтения имени крупного филолога, приуроченные к его дню рождения. Работают разные секции — соответственно многообразию научных занятий покойного, внесшего вклад и в то, и в это. И на одной из секций одна из участниц хочет презентовать составленную и отредактированную ею вместе с американской коллегой книгу, посвященную памяти покойного. Том солидный, издан престижным издательством, в него вошли ранее не публиковавшиеся статьи покойного, интервью с ним, новые фрагменты его переписки с коллегами, воспоминания о нем коллег, родственников и знакомых, наконец, посвященные ему статьи других филологов. Книга успела выйти к чтениям, и ее экземпляры лежат перед многими участниками, но организаторша секции запрещает своей коллеге-редактору презентовать ее.
На каком основании? А на том, что, по мнению организаторши, эта книга не является достойным подарком покойному. И редактор, вложившая в подготовку издания массу времени, сил, знаний и трудов (что я могу засвидетельствовать как участник тома), молча с этим соглашается, хотя внутренне корчится и страдает — страдает, но поделать ничего не может. Так, с откушенной головой, и сидит на секции, с откушенной головой делает собственный доклад, с откушенной головой идет домой и в дальнейшую свою жизнь. И я, по старой подсоветской памяти, остро ей сопереживаю.
Возникают два вопроса.
Во-первых: чем же таким провинился этот том, что не годится в подарки покойному ученому? Опять-таки не бином Ньютона. Покойный, на вид иссушенный филолог-буквоед глубоко античного склада, был вполне ренессансной фигурой, причем, как выясняется (а впрочем, никогда и не составляло секрета), не только в плане многообразия своих научных и творческих занятий, но и в плане земных привязанностей, и оставил после себя помимо учеников, продолжателей, законной жены и сына (участников тома) еще и определенное количество возлюбленных, в том числе одну из составительниц тома (но не ту, с откушенной головой, а другую, заморскую, включившую в том свои, отчасти любовные, воспоминания о покойном) и — как уже догадался проницательный читатель — организаторшу секции (в томе участвовать отказавшуюся и, соответственно, подарком его не считающую).
А во-вторых: как же этой организаторше удалось принудить коллегу к молчанию, не нарушенному ни малейшим стоном даже по ходу отгрызания у нее головы?
Как говорил в подобных случаях Катулл, nescio. Умом этого не понять, хотя верится без труда. Разговор-то — серебро, а silentium — золото.
Понравился материал? Помоги сайту!