23 июня 2018Литература
306

«Третий путь к свободе»

Друзья и читатели поздравляют Михаила Айзенберга с семидесятилетием

 
Detailed_picture© Татьяна Зима

23 июня поэту, эссеисту и критику Михаилу Айзенбергу исполняется семьдесят лет. В день рождения любимого автора COLTA.RU публикует подготовленную Филиппом Дзядко подборку высказываний о поэзии Айзенберга, принадлежащих самым разным его читателям — людям разных занятий, разных возрастов и разных, как говорится, сред. Всех их объединяет поэзия Михаила Айзенберга.

* * *

В речи на вручении Премии Андрея Белого Михаил Айзенберг сказал: «Стихам почему-то необходим разговор о стихах. Им нужна эта рамка разговора».

День рождения — удобный повод сказать любимому человеку, что ты его любишь, и поблагодарить его, меняющего, а в каком-то смысле определяющего для тебя окружающую действительность. Айзенберг — такой человек для многих. Его поиск — в стихах, статьях, интервью, выступлениях — ведет к расширению, углублению, изменению наших знаний о мире, его работа исследователя сложности света, каждый раз нового, и создателя нового языка, способного преодолеть все вневременные пропасти, — увлекательное и целительное приключение, соучастником которого необходимо быть. И слово «целительное» мне здесь особенно важно.

Его стихотворения — это поэзия нарастающего обаяния. По своей природе они нуждаются в постоянном чтении и перечитывании. И еще они нуждаются в разговоре. Поэтому материал к юбилею Айзенберга мы решили сделать именно в такой форме: предложили нескольким его читателям выбрать одно стихотворение и поговорить о нем. Я бы очень хотел, чтобы к этому разговору подключалось все больше людей. Потому что это речь о красоте и свободе. Как говорит сам Айзенберг, «может быть, стихам нужен разговор еще и потому, что сами стихи — разговор, только идущий на особом языке — языке настоящего времени».

Филипп Дзядко


Игорь Гулин
Василий Бородин
Максим Семеляк
Татьяна Нешумова — Иван Ахметьев
Алексей Медведев
Евгения Лавут

Игорь Гулин

К списку

Необъяснимо тихо. Скрипит коляска.
Вид пустыря, нет, городского сада.
Воздух бледнеет, словно уходит краска
с неба, с деревьев, с тинистого фасада.

На пустыре верткие полутени
так и танцуют, мимо скользят. «Видали?
Вот, — говорит, — бабочки прилетели,
так никогда рано не прилетали».

Ждите ответа. Здесь, как на крыше мира,
каждая фраза слишком пуста, наверно,
или темна слуху идущих мимо,
а для сидящих слишком обыкновенна.

Слишком заметны свойственные заикам
долгие паузы, слога неверный угол.
И ни степенным шагом, ни бедным шиком
не обмануть того, кто не так запуган.

Сколько усилий, чтобы стянуть магнитом
на пустыре, как в новоселье сводном,
тех, кто потом станет бесплатным гидом
и — наконец — поводырем бесплотным.

Отношения с важными стихами, мера любви и способ чтения с возрастом сильно меняются, но между собой, впервые открывающим книжку «За красными воротами», и собой сегодняшним я могу как бы совпасть в контурах. Подобной верности однажды занятой позиции требует само устройство стихов Айзенберга. Становясь его читателем, принимаешь условия, касающиеся времени.

Время — главная материя этих стихов: историческое время эпохи и личное время жизни, время года и суток, время как большая страшная сила, охотник и собеседник.

Поэзия, к которой мы привыкли, колеблется в своих отношениях со временем между двумя полюсами. Автор принимает время, язык, которым оно выражает себя, на веру, сотрудничает, доводит до предела; или же — критикует, разоблачает, подрывает изнутри. Айзенберг сторонится обеих стратегий.

Говорящий в его стихах не доверяется времени и не сопротивляется ему, не идет за ним и не атакует. Он ждет. Ждет как бы в обе стороны — собирает знаки, сигналы грядущего и следы исчезнувшего. Эти знаки истончают его мир. Оттого настоящее делается местом ненадежным — чем-то вроде дозорного поста. Застывший в нем человек всей кожей ощущает давление времени, его непроглядную плотность.

Проницать эту толщу умеют легкие вещи — насекомые, призраки, стихи.

Каждое стихотворение Айзенберга я воспринимаю именно так — как летательный аппарат, отправленный в близлежащую тьму — разведать ее, принести тревожные или спасительные вести, проклятия и обещания.

Сила этих хрупких созданий невелика. Их ноша часто едва заметна. Оттого они отправляются вновь и вновь. Человек, ставший айзенберговским читателем, начинает ощущать их встречу как свое дело. Он так же всматривается в воздух, видит движение других его обитателей.

Бабочки и призраки — спутники и соперники стихов. Они манят их за собой, направляют их миссию, а иногда сбивают. Каждое стихотворение возвращается, будто покрытое пыльцой неуверенности — оговорок, поправок, прибавочной хрупкости. Пыльца призраков делает саму принесенную весть туманной, невнятной, но она же свидетельствует о подлинности разведки.

Василий Бородин

К списку

Слабый фосфор закатной воды.
Сноп сияния до слепоты
и петляющий сумрак.
Обведенная черным листва.
Свет беспамятства и торжества
изменяет рисунок.

На закате, на сходе лучей
много в воздухе новых вещей,
необжитых, зловещих.
Подожди, посидим где-нибудь.
Может, полную горечи грудь
понемногу расплещет.

1992

«Все, кто мог сойти с ума, уже посходили; все, кто мог умереть, давно уже в могиле: МЫ ПОБЕДИЛИ!» — эта лет 20 уже как сочиненная Умкой песня страшна и блистательна сочетанием покоя (буквально — внутреннего комфорта) и неразрешимого, de profundis, внутреннего разрыва-взрыва: вот она, та самая байроновская трещина мира; очень и хочется, и стыдно было бы самомý сочинить полжизни спустя такую песню.

Михаил Айзенберг — сверстник моего отца, москвич с художественным (архитектурным) образованием: человек, в критический момент моего окончательного взросления помиривший меня с отцом и со всем сразу-послесталинским поколением; кажется, что и в искусстве, и в частной жизни эти люди с мужественным геометризованным хладнокровием — или, точнее сказать, со стоической самосохранительной задумчивостью — наблюдали и по мере разноприродных дарований воссоздавали подобие той замедленной съемки взрыва всего сразу, которая завершает поп-рок-фильм «Забриски-Пойнт»: все любимые главные люди почем зря погибли и умерли; в условной — общей и ничьей — голове плывут какие-то пропитанные машинным маслом «разноцветны тряпочки» и «разноцветны стеклышки», но эта плавность хаоса, невосстановимого в «структуру», объяснена, подготовлена опытом и предчувствованной утраты, и предузнанного покоя.

Первое — не восторженное — удивление от стихов Айзенберга — это удивление отсутствию смыслового, эмоционального, энергетического «острого угла» — отсутствию вышибающей мозг реципиенту пули: более того, впечатление авторского осознания ее возможности=полунеизбежности и ее, следовательно, избегания. «Неужели это говорит взрослый человек, чей-то родитель и муж?» — хочется спросить об этих стихах, но в них и так явен опыт тревоги и защиты, опыт отказа подходить к тем фатальным, аннигилирующим пределам проблематизации не только семантики, но и архитектурных азов стихотворчества — ритмики, фонетики и пр. Сам я никому не отец и не муж, только пытаюсь удержать психику в неподконтрольно расползающихся рамках и никаких выводов не способен сделать из того хаоса ветвящихся мнимостей и пустот, которым чревата не собственно жизнь, а «работа с языком», — но поэзия Айзенберга более явно, чем чья-то еще, демонстрирует опыт укоренения живого человека в жизнеспособной жизни, опыт не намеренного, а естественного «запирания» самых воронкообразных участков пресловутого хаоса — и опыт всех связанных с этим технологических, когнитивных и мелкоситуативных обретений и утрат. Огромная часть этой поэзии обращена не к «неведомому богу», а к тому, что вообще не считается, — к «невидимому ничему», и возникающие в ней сверхнапряжения легко игнорировать: «ой! а? что? нет, показалось» — но сверхнапряжения налицо, и, прежде всего, сам автор бежит мимо них — в жизнь, в следующее-видимое — не менее стремительно, чем соглядатай-читатель. Но важнее всего то, что потом помнится: сгустки сверхнапряжения внутри неискаженного, целиком соразмерного человеку ЖИЛОГО мира. До Айзенберга это в русской поэзии делали все, но иначе, и есть смысл все прочитать.

Максим Семеляк

К списку

Вот она, Москва-красавица, —
постоянный фейерверк.
Поглядите, как бросается
белый низ на черный верх.

Дайте нам, у нас каникулы,
конфетти и серпантин.
Остальное, что накликали,
даже видеть не хотим.

Ожидания доверчиво
в новостях передают.
Всем привет от фейерверкщика,
а от сменщика — салют.

Как бы вытащить из ящика
с говорящей головой
не того, впередсмотрящего
на тебя, как часовой, —

словно ты шпана советская
или крайний инвалид.
Он о том, что время детское,
по-немецки говорит.

Время — голову не высуни.
И уходят в дальний путь
дети, загнанные крысами.
Им вода уже по грудь.

Это, по всей вероятности, наиболее «мандельштамовское» стихотворение Айзенберга. Отсыл тут к Мандельштаму позднему: в Москве-красавице безошибочно угадывается та самая курва-Москва тридцатых с ее светоговорильнями, яликами и халтурными стенами московского злого жилья, которая растет, как воздушный пирог, в которой черемуха да телефоны. Та самая Москва, что способна вызвать последнюю радость по типу «довольно кукситься, бумаги в стол засунем» и одновременно вытолкнуть тебя за пределы жизни (в начале стихотворения ты еще со всеми вместе и у вас каникулы, но быстро выясняется, что диктор вычленил тебя из толпы и ты либо шпана, либо инвалид). Там, где теперь у Айзенберга отдушина в виде детских игр с конфетти и серпантином, у Мандельштама были декалькомания и опять-таки детское желание «поиграть с людьми».

Айзенберг сразу задает детскую тему — каникулы, причем каникулы, судя по конфетти и серпантину, очевидно, новогодние. Но и детство уже тревожное и черно-белое — «накликали». И когда диктор сообщает, что «время детское», это не значит, что дети — хозяева времени. Это, скорее, о том, что еще рановато, мы замерли в предвкушении основного события, точнее, сигнала в форме салюта. Нам дали каникулы и конфетти, чтобы оттянуть некий момент, который мы сами же накликали, но видеть не порываемся.

Яркость фейерверка обманчива, а главное, оставляет немного выбора — белый низ и черный верх напоминают все о той же мандельштамовской обреченности маршрута А или Б. Будущее тоже не сулит добра — в формате доверчивых ожиданий, переданных в новостях. «Время — голову не высуни» — точный отголосок мандельштамовского «ты как хочешь, а я не рискну».

Что за белый низ и черный верх? Григорий Дашевский, разбирая стихотворение, видел в этом намек на этнические конфликты обитателей города. Но, учитывая, что стихотворение действует внутри зимних дней, это может вторить блоковскому «Черный вечер. / Белый снег». Такое прочтение, впрочем, уводит нас от московской темы, но расширяет возможную историческую и мессианскую оптику, а также дарит известное ощущение упоения стычкой — на борьбу черного и белого нас все же зовут взглянуть.

Почему диктор говорит по-немецки? Опять-таки по Дашевскому это аллюзия на былую службу диктора в ГДР (очевидно же, кто работает основным диктором под Новый год). Как и у Мандельштама, время такое, что важна именно звучащая речь (см., например, его отсыл к звукоряду «Чапаева») — как высшее средство внешнего воздействия, те самые мандельштамовские «необоримые кремлевские слова». Вполне жаргонный и привычный «ящик с говорящей головой» — и тот слегка напоминает короб, от которого Мандельштам требовал врача и советчика: «а я за ними ахаю, крича в какой-то мерзлый деревянный короб».

Айзенберговскому диктору присуща военно-охранительная функция: он — часовой (то есть можно предположить, что он занимается тем, что Мандельштам называл «обороной обороны»).

Немецкий тоже отсылает к детской и старой московской теме, а именно к примату немецкого языка в советских школах, а кроме того — снова к Мандельштаму, например, к его стихотворению 1932 года «К немецкой речи». Наконец, третий и решающий кивок — в сторону города Гамельна, чей крысолов, как известно, избавлял город не только от крыс: во второй раз он увел под воду всех городских детей. Финал стихотворения «И уходят в дальний путь / дети, загнанные крысами. / Им вода уже по грудь» — это вновь переосмысленный Мандельштам:

<…> Как мальчишка
За взрослыми в морщинистую воду
Я, кажется, в грядущее вхожу

И, кажется, его я не увижу....

Стихотворение Айзенберга устроено так, что дети в нем одновременно и будущее, и залог его отсутствия. По легенде, их уводят из города вслед за крысами — потому что в них присутствует особая неразборчивая падкость (дайте нам!) и одновременно они — символ всего живучего и неизживаемого, того самого грядущего, которого, по Мандельштаму, не увидеть. Кстати, тут можно вспомнить — через голову обсуждаемых поэтов — и о том, кто, собственно, выбегает из русского языка при слове «грядущее», которое в итоге и ведет в никуда. Мы «накликали» — потому что, как и было сказано, любим лицемерить и забываем без труда то, что мы в детстве ближе к смерти, чем в наши зрелые года.

Татьяна Нешумова и Иван Ахметьев о стихах Михаила Айзенберга 2017 года [1]

К списку

К юбилею Михаила Айзенберга я записала совсем не юбилейный по жанру, а, скорее, напоминающий диалог мальчика Вани и девочки Леночки из «Сказки» Хармса наш разговор с Ваней, Иваном Ахметьевым.

Тут я должна рассказать об одном ярком эпизоде нашей жизни, произошедшем тоже на кухне, только не на нашей, а на Мишиной. В 2012 году Ваня подготовил толстенную книгу Яна Сатуновского, и мы поехали к Мише ее дарить. Я фактически увидела у Миши на кухне как бы радугу, когда Ваня достал толстенный том из своей сумки и протянул его Мише. Эту радугу образовало почти физически ощутимое счастье, осветившее их лица. Два самых-самых горячих сочувственника Сатуновского стояли с ним сам-третей. Не знаю, как рассказать. Это ведь не могло длиться очень долго? А мне кажется, что эта минута сразу получила какое-то вечное измерение — Миша держит эту книгу в руках и улыбается, и мы на него глядим :-). Не могу расстаться с этим воспоминанием.

И второе счастье, связанное с Мишей, у меня было, когда мы с ним сидели рядышком на одном вечере Николая Байтова в «Даче на Покровке». Когда Байтов выкидывал очередное свое умопомрачительное стихотворное коленце, мы с Мишей понимающе переглядывались, и другой такой радости я не знаю.

В отличие от нас, умеющих только понимающе переглядываться, Миша, может быть, лучше всех сейчас умеет говорить о чужих стихах. А наш серьезный разговор о Мишиных стихах сразу просится в пародию, но мы по-другому не умеем, что поделать.

Татьяна Нешумова (Шумчик)


Шумчик: Ванечка, ну давай начнем с простого. Вот стишок про Ленечку Виноградова. Ты можешь его как-то пояснить?

«От земли, которой всего клочок,
от речного блеска
натянулась леска,
а во мне крючок.
Это я сказал или Ленечка
Виноградов?
А я только присел тихонечко
у дыхательных аппаратов».

Вот первое четверостишие, набранное курсивом. Это у Лени Виноградова примерно такой текст есть?

Ванечка: Ну да:

«Я червячок.
Внутри крючок».

Шумчик: О! Получается, как бы МА начал свое стихотворение, но оно ему напомнило этот стишок, и вот весь этот процесс и описывается. Но ведь и еще поверх этого сюжета есть слой. Про «дыхательные аппараты» ты как понимаешь?

Ванечка: Ну как. Крючок, леска — это ведь все под водой происходит. Как там дышать? Как аквалангисты дышат? С помощью дыхательных аппаратов.

Шумчик: Да? А у меня от этих слов всегда другая ассоциация: больница, и с ней сразу цепочка: дыхательные аппараты — кислородная подушка — Пастернак — «узелок с бельем»; вот и в айзенберговском стишке возникает легкость — в, казалось бы, безнадежной ситуации, раз внутри крючок (это вообще как бы Мишина фирменная печать: «легкость в безнадежности»).

Ну хорошо. А вот другой стишок:

«Как-то все немножечко охрипли.
Но себя умеет заявить
схожая с порхающей колибри
птичка, говорящая вить-вить.

И зачем ей в лиственную тень
будничное прятать оперенье,
если может каждый будний день
понимать как День благодаренья».

Он замечательный, но у меня опять свои ассоциации. Помнишь, на Искье все время кричала невидимая нам птица и ты сказал, что она кричит: «Йогурта-Йогурта», — и я все гадала: сова она или горлица? А еще я всегда вспоминаю тут лосевское «там жил какой-то звук, лишенный тела, / то ль музыка, то ль птичье пить-пить-пить».

Ванечка: «…птичка, говорящая вить-вить» — это же про Витю Коваля с его птичьей поэмой «Гомон».

Шумчик: Да?????

Ванечка: Ну, не исключено, конечно, что мы сейчас начнем вчитывать в Мишины стихи свои контексты, которых там нет. Но ассоциация со Львом Лосевым интересна, потому что они оба хотя и не ровесники, но как поэты родились в начале 70-х, однако и у того, и у другого есть и более ранние стихи.

Шумчик: …Мне в этом замечательном стихотворении все время хочется заменить одно слово. Мне хочется сказать не «каждый будний день», а «каждый божий день».

Ванечка: Может быть, это и хорошо, что это слово приходит в голову, но не произносится.

Шумчик: А это как комары в строчках «На пути от книжного червя / к насекомым, родственным по крови» тоже приходят в голову, но не произносятся. Но кроме шуток, похоже, это вообще некоторая особенность Мишиной речи — вызывать в сознании некоторые слова, но в стихотворении их не произносить.

Ты о чем думаешь, когда читаешь этот стишок?

Ванечка: Ну, что «сокращаясь» — это из Мандельштама.

Шумчик: «Сокращусь, исчезну, как Протей». А про пушкинское «Собрание насекомых» ты вспомнил?

Ванечка: Нет пока. ))

Шумчик: А вот еще стихотворение «Где никогда не сходит снежный наст…» Ты говорил, что уверен, что это про П.П. Улитина.

Ванечка: Там очень сильно сказано: «тепло, в котором нет живого места». Снег и холод соприродны Улитину. А теплая жизнь брежневской эпохи не страшная, но в ней «нет живого места». И в ней «протаивает лед» трагедии, которую носил внутри себя Улитин. Об этом льде еще Тютчев писал [2].

Шумчик: Мне там очень нравится новый смысл, который получается из вывернутого наизнанку синтаксиса: «И в силе не расстаться до конца /с потомственным призванием лишенца». Если восстановить привычную конструкцию («не в силах до конца расстаться с…»), то получится ровно противоположный смысл. А почему «лишенца»?

Ванечка: Лишенец — пришелец. «Лишенец» — так раньше говорили о «представителях буржуазии», все потерявших. А Улитин с его родителями среди казаков, скорее, были пришельцами…

Шумчик: Хорошо, а вот давай перечитаем два стихотворения о переселенцах. Ты их понимаешь? Как они устроены?

«Так и начинается кочевье,
остановки в нежилых местах.
Потянулся к новому значенью
истощенный воздуха состав.

И рассеян? Вовсе не рассеян.
Но переселенцы — нет, не мы —
к дальнему пристанищу, на север,
тянутся, как низкие дымы».

Ванечка: В стихах Айзенберга действует как бы паралогика. Начинаешь вдумываться в сказанное, тянешь нить прямого смысла, и вдруг она как бы соскальзывает на новую логику, отменяя или полуотменяя старую. Вот здесь: о ком это сказано «И рассеян? Вовсе не рассеян»? Синтаксис сказанного подсказывает: это про «воздуха состав». Но слишком влияет привычное употребление этого слова, когда так характеризуют человека, и сама строка строится как диалог с кем-то, возражение. Все время происходит работа с параллельными значениями. Описывается природа, и в то же время говорится о человеке — и, наоборот, человеческое описывается параллельно природному.

Шумчик: Как бы двоится, да. А вот смотри, те же переселенцы перетекли в соседний стих:

«Я запомнил, как переселенцы
собирают скучные пожитки,
оставляют лавки и полати,
тыльный запах нежилого дома.
По чужим ночуют сеновалам,
в пятистенках за перегородкой.
И, похоже, толком не проснулись.
В полусонной памяти пологой
отраженья сложены гармошкой.
Говорят: иди своей дорогой,
мы к тебе случайно прикоснулись».

Ванечка: Ну вот опять, смотри — «скучные» пожитки вместо «скудные»: слово опять подразумевается, но не произносится. В четвертой строке проявляется эта паралогика: «тыльный запах» значит внутренний, запах жилья, а сказано «нежилого дома».

Шумчик: А почему «не проснулись»?

Ванечка: Потому что оглушены горем.

Шумчик: А следующие две строки — они о чем? Опять ведь двоится. «В полусонной памяти» — отсылка к началу стихотворения, к «я запомнил». Но в то же время это продолжается речь о переселенцах. А в следующих двух строках — новое колебание: кто говорит «мы к тебе случайно прикоснулись» — эти вот переселенцы? Или их отражения памяти? Движение речи неуловимо проскальзывает пункты однозначности, становится зыбким.

Ванечка: Да, главный вопрос — это способ чтения Айзенберга: как его правильно читать? Может быть, поддаваться этим волнам безотчетного переключения с природного на человеческое и наоборот? Почему он избрал себе в собеседники природу? Он видит те же страдательные переходы в природе (экология), что и в человеческой жизни (время и кровно касающаяся нас история).

Шумчик: Максимальное удаление от того, чтобы по-пушкински сказать «равнодушная природа». Наоборот, демонстрация нового взгляда на нее: природа, разделяющая страдание и готовая дать новое утешение, но не всякому, а тому, кто видит, кто умеет смотреть.

Вот стихотворение «Пересыпано песком захолустье…» Первое четверостишие вроде бы понятно. Описаны захолустье, провинция, их законы. Объясни, как ты понимаешь дальнейший ход стихотворения. Как это «потому и не бежит совпадений как единственной природы поступка»?

Ванечка: Совпадения как единственная природа поступка… Странное определение. Посмотрим, что там дальше: «Нестяжание его тем и пусто, что усилие никак не дается». Нестяжание поступка — отказ от усилия, недеяние, у-вэй, дао, связанные с пустотой. Но здесь (в провинции, в ее близости к природе) пустоту не нужно искать, она сама тут просто присутствует, здесь невозможно усилие. Нестяжание-недеяние просто разлито в природе, которая как бы нам подсказывает ответ, говорит, что эта пустота, недеяние и есть мудрость, но это ложная подсказка, и поэтому «какое-то стеклянное чувство появляется, вот-вот разобьется».

Шумчик: Ого, здорово, мне была неочевидна эта логика. Зато я отлично понимаю стихотворение «Всем показалось, что век с изъяном…»

Ванечка: Ну и как ты его понимаешь?

Шумчик: Вот я прямо так и понимаю, как написано.

Ванечка: Там просто синтаксис простой, а ты и решила, что понимаешь. Единственное, что я точно могу сказать, — что там «койка» из Мандельштама.

Шумчик: Это «на самой жесткой койке / ваша честность рай вам стелет»? Не знаю.

Ванечка: Нет-нет. Там, правда, кровать, не койка, но не важно:

«Сто лет тому назад подушками белела
Складная легкая постель,
И странно вытянулось глиняное тело —
Кончался века первый хмель.

Среди скрипучего похода мирового —
Какая легкая кровать!»

(И вот прошло еще 100 лет...)

Шумчик: Да, точно! А что ты скажешь про это напряжение между словами «анфилада» и «койка»? «Анфилада» — у меня в голове — это сразу такой уют, как на картине Федора Толстого, а «койка» — военное слово, солдатское, или лагерное, или больничное.

Ванечка: Никакого Федора Толстого там нет.

Шумчик: Ну, я всегда что-то свое вчитываю, может быть, и нет.

А вот это, которое начинается с полуслова: «Ну хорошо, а чем поручишься…» Я вроде бы его понимаю. Человек лежит в темноте, не может уснуть, потому что внутри него что-то не так, он думает, прислушивается к себе, и эти ощущения — как бабочки, «порхающие изнутри». Но вот там вместо «вспомни» — «напомни».

Ванечка: Он там много себе такого позволяет. «Напомни» вместо «вспомни», «изнутри» вместо «внутри». Заметь, что никакой досады там нет. Человек фонариком обшаривает свои внутренние запасы. «Плотность годовых слоев» у человека оказывается не такой уж линейной и убедительной, как у деревьев, поэтому у них трудно учиться стойкости, другая природа. Может быть, можно учиться у муравьев, никогда не изменяющих своим занятиям...

Шумчик: А как логически совершается переход от муравьев к Набокову?

Ванечка: Никак. Муравьи остались в первой строфе, а Набоков во второй.

(Тут мы засмеялись.)

Шумчик: И еще одно есть там стихотворение, мое любимое, оно как настоящий гимн. Только я его не могу дочитать никогда вслух, потому что начинаю в конце реветь. Про «брожение, обернутое мраком» (для меня — однозначно — про наш утопический 2012 год: «как поднялась восставшая вода / на Чистых, а потом на Патриарших»). Я там очень люблю слово «выводя», потому что выводить можно и народ на площадь, и буквы на бумаге. Про будущее, надежды на которое нет, но в Мишиных стихах — есть.

«Не распознать, как первый шум дождя,
брожение, обернутое мраком.
Но вот оно слышнее шаг за шагом,
стирая все и снова выводя.

По вечерам в неполной темноте
или в ночной чернильнице разъятой
такие вилы пишут по воде,
что разберет не каждый соглядатай.

Но видят те, кто видели всегда,
и те, что здесь останутся за старших,
как поднялась восставшая вода
на Чистых, а потом на Патриарших.

Как постоянный ропот волновой
не убывает в праздничных запасах.
И наше небо, небо над Москвой,
еще узнает, что оно в алмазах».


[1] См. «Знамя» № 1 за 2018 год.

[2] «О жертвы мысли безрассудной,
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить!

Едва, дымясь, она сверкнула
На вековой громаде льдов,
Зима железная дохнула —
И не осталось и следов».

© Евгений Никитин
Алексей Медведев. Две или три вещи, которые я знаю о нем

К списку

Для сегодняшнего разговора я предлагаю выбрать одно из совсем недавних стихотворений Михаила Айзенберга, написанных уже после выхода книги «Скажешь зима» (2017). Вот оно:

Пересыпано песком захолустье,
тем и дорого, что так безотрадно;
тем и памятно, что если отпустит,
то уже не принимает обратно.

Там живущее — родня светотени,
в изменениях своих недоступно,
потому и не бежит совпадений,
как единственной природы поступка.

Нестяжание его тем и пусто,
что усилие никак не дается.
Но какое-то стеклянное чувство
появляется, вот-вот разобьется.

Для начала скажу, что необыкновенный взлет поэзии Айзенберга, последовавший вслед за выходом вроде бы итогового сборника «Шесть» (само название отсылает к шести поэтическим сборникам, которые образуют неожиданную, но внутренне логичную рифму шести прижизненным сборникам Мандельштама), — это, на мой взгляд, едва ли не самое важное событие в русской поэзии XXI века. Словно бы не смирившись с тем, что пора «завершать карьеру», поэт выходит на новые, световые скорости образов и созвучий. И в некоторых стихотворениях «позднего» Айзенберга возникает то желанное, радостное ощущение, когда читатель отчетливо понимает, что с ним со страницы книги говорит не конкретный человек конкретной судьбы (хотя и он тоже), но сама поэзия, сама стихия языка, отражающая и преображающая стихию реальности.

«Пересыпано песком захолустье…» кажется идеальным посредником, чтобы понять, о чем же эта поэзия хочет нам сообщить и как она это делает. По признанию самого автора, это одно из редких его стихотворений, написавшихся «быстро и сразу». Вслушаемся в него внимательно.

Начнем с размера. Он кажется редким, но нисколько не тяжеловесным — даже, наоборот, едва ли не легкомысленным. Это стопный логаэд, в котором две первые стопы слегка навязчивого двусложного хорея («тятя, тятя…») вдруг расцветают, высвобождаются двумя стопами трехсложного анапеста, который кажется еще более свободным и не обязательным за счет дополнительного безударного слога. Размер действительно встречается довольно редко, хотя и (с некоторыми вариациями) практически с самого начала русской поэзии. От русских былин («Как во славном было городе во Киеве, / Как у ласкового князя у Владимира…») до песенки про солнечного зайчика на стихи Рождественского («Не линяет только солнечный зайчик») и гомерически смешных вариаций Галича о Климе Петровиче («У жены моей спросите, у Даши…»).

Что в этом размере самое важное? Наверное, вот это движение свободы, когда механическое чередование двусложного размера обретает дополнительную (часто — окрашенную комизмом) свободу, прореженность, прозрачность трехсложного (пожалуй, пометим еще на будущее слово «стеклянность»). Двойка превращается в тройку.

Можно заподозрить, что это чудесное превращение вообще имеет прямое отношение к тайне поэзии — и не только поэзии. Механическое копирование, чередование, отражение вдруг открывает в себе возможность третьего пути. Строчка «Мой любимый слетает анапест» маркирует в известных стихах Набокова начало фрагмента о тайне бытия (хотя в целом в «Славе» игра размеров более сложная, осознанная, построенная на аллюзиях, а потому менее для нас интересная). У него же «двойственное, тройственное» существо управляет призрачным, вымышленным миром «Камеры-обскуры». У Мандельштама, как мы помним, стихи растут «двойчатками», «тройчатками». У Лосева фонарь «двоит, троит друзей в толпе». Таких примеров несчетное множество.

Когда мы подобрали этот ключ, нам остается проследить, как один и тот же принцип организует стихотворение на всех уровнях, что и является одним из безошибочных признаков настоящей поэзии. Первые два четверостишия — о недоступном захолустье — отменяются третьим, в котором мы предчувствуем звон разбитого стекла, преодоление непреодолимой границы. Опять 2/3. Так что же это за захолустье?

Первые ассоциации носят пространственный характер: летний день, песчаная дорога, образ из далекого детства или давнего романтического путешествия. На последнюю интерпретацию работает и водяной знак мандельштамовской цитаты (разумеется, неосознанно проставленный) из стихов 1916 года, посвященных Цветаевой: «Нам остается только имя: / Чудесный звук, на долгий срок. / Прими ж ладонями моими / Пересыпаемый песок».

И тут вдруг этот самый «пересыпаемый песок» начинает связывать пространство со временем. Внезапно совершенно отчетливо и явственно, выпукло, мы видим, как песок пересыпается не с холмика на холмик, не с ладони на ладонь, а сыплется в узкое место стеклянных песочных часов, отделяющее прошлое от настоящего. Это захолустье «не принимает обратно». Перед нами — не что иное, как пространство нашей собственной памяти, хранящей бывшее, невозвратно ставшее небывшим. О месте говорится, что оно «памятно», при этом становится понятно, что это место и есть сама память. И снова двойственность, противопоставление лирического героя и места, в котором он когда-то побывал, разрешается «третьим путем» — образом памяти, где герой уже неотделим от собственного переживания.

Как же она устроена, эта память? «Там живущее — родня светотени». Оно недоступно в своих изменениях, потому что изменения эти хаотичны, бесконечны, неописуемы никаким законом, как мелькание солнечных бликов в придорожной роще. Иными словами, память — это не сознательный акт («хочу запомнить — и запомню»), а хаотичный континуум черных и белых точек наподобие «белого шума» на экране телевизора, в котором опытный наркоман может разглядеть любую картинку.

И тут мы подходим к самому интересному. При «совпадении», то есть при наложении бесконечного континуума сознания на бесконечный континуум мира, появляется «возможность поступка». Попросту говоря, возможность неслучайного смысла, который можешь вычитать в бесконечной книге мира ты и именно ты — и пойти ему навстречу. На эту тему можно немедленно начать писать философский трактат, но я ограничусь цитатой из Набокова, который говорит, конечно же, о том же:

В этой жизни, богатой узорами
(неповторной, поскольку она
по-другому, с другими актерами,
будет в новом театре дана),
я почел бы за лучшее счастье
так сложить ее дивный ковер,
чтоб пришелся узор настоящего
на былое, на прежний узор…

И снова совпадение двух узоров, сложение 1+1 непостижимым образом дает тройку в ответе. Там еще много всего хорошего, в «Парижской поэме». Не поленитесь, перечитайте.

Переходим к третьему четверостишию, и, ей-богу, хочется из чувства какого-то душевного такта говорить о нем не слишком много. Потому что здесь свершается самое главное — ну и пусть свершается, а мы не будем мешать. Предостережем только от поверхностного толкования строчки «усилие никак не дается». Кажется, это все-таки не про нашу душевную незрелость, а именно про «нестяжание». Про то, что мир, внешний и внутренний, устроен свободно. В нем нет принуждений, нет заранее заготовленных смыслов, нет стягивающихся очертаний, превращающих игру светотени в определенный узор. Это делаем мы — и только мы. И «это надо хорошенько понять». А стекло последних двух строчек — это, конечно же, одно из мандельштамовских «стекол вечности» (или, если угодно, песочных часов, в которых песок — время, а все тот же песок, переплавленный в прозрачное стекло, — вечность), на которое ложится дыхание живого человека. И опять-таки, уверен, без единой сознательной аллюзии.

Пора уже заканчивать, но хочется сказать еще одну важную вещь. Как мы попробовали показать, этот принцип — превращение двойки в тройку — действителен на всех этажах поэзии Айзенберга. И более того: применим даже к его биографии. Его взлет последнего времени — это и есть недовольство «двойкой», принципом слепого, механического копирования, отражения. Недовольство тем, что жизнь и логика толкают к завершению, к тому, чтобы стать статичной копией самого себя — «признанным поэтом, внесшим свой вклад… занявшим достойное место…» etc. И в итоге чудо происходит — отыскивается новый, непредвиденный, третий путь к свободе.

В давней и очень важной статье «Картина совершенно обратная» (1990) Михаил Айзенберг с удивительной точностью прочертил этот путь для друзей-концептуалистов, которые обращаются к поэтическому слову не как к «виноградному мясу», а как к понятию, но при этом находят в этом новую, не умозрительную, пластику и форму! Он показал, как из мертвого слова вытекают остатки смысла, как молоко из худого пакета, но парадоксальным образом слова не превращаются в пустые елочные игрушки, которые блестят, но не радуют. Сквозь образовавшийся прокол они заполняются поэтическим сознанием чистой воды, для которого все слова и все люди — одно. Путь самого Михаила Айзенберга оказывается не менее сложным, витиеватым и успешным. Вдумчивость, внимательность — к чужим и своим словам, спокойное и осознанное ожидание правильного слова в итоге приводят к торжеству поэтической свободы.

Евгения Лавут

К списку

Я очень люблю стихи Михаила Айзенберга, потому что они совпадают с моим представлением о задаче поэзии, нескромной и очень трудной: говорить о главном и только главном, избегая высокопарности и высокомерия — и в то же время не допуская упрощения и опрощения; не лукавить, прикидываясь, будто главное — это что-то другое или будто что-то кроме главного ее вообще интересует.

Я люблю строчки, которые застревают в сознании произнесенными голосом автора, потому что это совпадает с моим представлением о полноценной жизни поэзии, где она в полной мере выполняет свою работу: ее важнейшие составляющие — авторская интонация, которую в полной мере можно только услышать, и физическое возникновение смысла в контакте автора с аудиторией.

Стихотворение, которое я выбрала, ценно для меня и чистой демонстрацией поэтического метода, близкого мне, и тем, что я не раз слышала его в авторском исполнении и тем самым стала счастливым свидетелем его полноценной и осмысленной жизни, оказалась в поле его физического воздействия. То, как я его слышу и читаю, — безусловно, не единственно возможный способ, но вряд ли кто-то поспорит с тем, что каждое индивидуальное слышание и прочтение — полноправная часть стиха и итог его работы.

Слово на ветер; не оживет, пока
в долгом дыхании не прорастет зерно.
Скажешь «зима» — и все снегами занесено.
Скажешь «война» — и угадаешь наверняка.

Не говори так, ты же не гробовщик.
Время лечит. Дальняя цель молчит.
Но слово за слово стягивается петля;
все от него, от большого, видать, ума.

Скоро заглянешь за угол — там зима.
Выдвинешь нижний ящик — а там земля.

Надо долго дышать, но все равно придется умереть. Слово воплотится, только когда проживет собственную жизнь, отдельную от того, кто его произнес. Не сбудется, пока в дыхании не прорастет зерно — то есть пока сказавший не станет землей и его дыхание не станет ее дыханием. В воздухе зерно не прорастет, должно упасть в землю. Так уже во второй строчке пахнет землей, последним словом стихотворения, дальней целью. Но снова противоречие — вот же слово оживает сразу, никуда не упав: скажешь «зима» — и уже снег, скажешь «война» — и будет война. Может быть, дело в том, что зерно, слово, способное к немедленному прорастанию в жизнь, зарождается только в долгом дыхании, а оно уже стало долгим. В таком случае «не оживет, пока в долгом дыхании не прорастет зерно» — не предсказание будущего, не предчувствие земли, а констатация от противного. Пока не прорастет зерно, слово не оживет — но зерно уже проросло, и слово оживает. От этого становится страшно — этот страх передается интонацией говорящего, ему тоже страшно. Как персонажу сказки — ребенку, ощутившему в себе магическую силу, девочке, сказавшей «Горшочек, вари!» или радже, который превращает в золото все, к чему прикасается.

Стихи Айзенберга — почти всегда разговор, в нем участвуют двое. И неважно, спрятан ли слушающий и отвечающий внутри говорящего: голосов все равно два. Один чуть тише, на тон ниже, бормочет, а то и околесицу несет, другой — прислушивается, уточняет, наводит на резкость, пугается, иногда одернет: «не говори так». Слушающий тоже учуял землю: «ты же не гробовщик» — и хочет убедить говорящего, будто все в порядке или хотя бы поправимо: время лечит. Аргументы слушающего наивны: как это, возразим мы, время лечит, если длится дыхание — и прорастает зерно, и слово становится бураном и войной?

Дальняя цель молчит — о чем это? Слушающий просто не хочет называть смерть по имени, прикидывается, будто не знает, что это за дальняя цель. Какое-то будущее, да еще и дальнее, да еще и ничем себя не обнаруживает. Он выбирает как будто неточное слово, к которому от неназванного подразумеваемого приходишь путем довольно длинной синонимической цепочки, размывающей и смещающей смысл: смерть — конец — итог — точка — мишень (слияние означаемого и означающего, субъекта и объекта) — цель. Но цепочка слишком рассудочна, не обнаруживает себя сразу, не то что земля в зерне, и ответ слушающего как будто закупоривает шлюз, через который льется тревога говорящего. Впрочем, ненадолго. Дальше, как нам кажется, вновь вступает говорящий, хотя реплики не разделены — да и не надо: ведь, скорее всего, это голоса одного. Слово за слово стягивается петля, говорит первый, и дальняя цель — неназванная, но явно опасная, раз хорошо, что она молчит, — оказывается прямо тут, рядом, и мы понимаем, что это за цель. Медленная цепочка молниеносно выстраивается перед мысленным взором. Слово за слово — это и незаметно, и очень быстро. Скоро. И рядом — за углом.

Зима, как и было сказано. Если вы не поняли, кто она, или решили остаться дома, за письменным столом, пытаясь от нее укрыться, она обнаружится в ящике этого стола. Резко, неожиданно, но в то же время как исполнение обещанного: ведь откуда еще прорастать зерну.

Так проступают тайные рычаги, но это уже другое стихотворение.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Разговор c оставшимсяВ разлуке
Разговор c оставшимся 

Мария Карпенко поговорила с человеком, который принципиально остается в России: о том, что это ему дает и каких жертв требует взамен

28 ноября 20244808
Столицы новой диаспоры: ТбилисиВ разлуке
Столицы новой диаспоры: Тбилиси 

Проект «В разлуке» начинает серию портретов больших городов, которые стали хабами для новой эмиграции. Первый разговор — о русском Тбилиси с историком и продюсером Дмитрием Споровым

22 ноября 20246369
Space is the place, space is the placeВ разлуке
Space is the place, space is the place 

Три дневника почти за три военных года. Все три автора несколько раз пересекали за это время границу РФ, погружаясь и снова выныривая в принципиально разных внутренних и внешних пространствах

14 октября 202412970
Разговор с невозвращенцем В разлуке
Разговор с невозвращенцем  

Мария Карпенко поговорила с экономическим журналистом Денисом Касянчуком, человеком, для которого возвращение в Россию из эмиграции больше не обсуждается

20 августа 202419461
Алексей Титков: «Не скатываться в партийный “критмыш”»В разлуке
Алексей Титков: «Не скатываться в партийный “критмыш”» 

Как возник конфликт между «уехавшими» и «оставшимися», на какой основе он стоит и как работают «бурлящие ритуалы» соцсетей. Разговор Дмитрия Безуглова с социологом, приглашенным исследователем Манчестерского университета Алексеем Титковым

6 июля 202423543
Антон Долин — Александр Родионов: разговор поверх границыВ разлуке
Антон Долин — Александр Родионов: разговор поверх границы 

Проект Кольты «В разлуке» проводит эксперимент и предлагает публично поговорить друг с другом «уехавшим» и «оставшимся». Первый диалог — кинокритика Антона Долина и сценариста, руководителя «Театра.doc» Александра Родионова

7 июня 202428853
Письмо человеку ИксВ разлуке
Письмо человеку Икс 

Иван Давыдов пишет письмо другу в эмиграции, с которым ждет встречи, хотя на нее не надеется. Начало нового проекта Кольты «В разлуке»

21 мая 202429512