23 апреля 2014Литература
197

Марк Липовецкий: «“Новый реализм” — это ранний симптом затяжной болезни»

Денис Ларионов поговорил с автором книги про советских трикстеров о языке насилия, популярности Захара Прилепина и гендерных стереотипах

текст: Денис Ларионов
Detailed_picture© Colta.ru

— В книге «Паралогии» (2008) — а затем и в совместной с Биргит Боймерс монографии «Перформансы насилия» (2012) — вы пишете о том, что язык насилия в какой-то момент стал единственным коммуникативным горизонтом современного общества. Для описания этого явления вы обращаетесь к так называемой новой драме, в которой находящийся в постидеологических условиях субъект в полной мере сталкивается с насилием. Существуют ли, на ваш взгляд, в прозе или поэзии последних пяти-семи лет авторы, которые столь же пристально всматриваются в эту проблему?

— Надо сказать, что многие деятели «новой драмы» на нас обиделись за то, что мы сузили их горизонт, сведя все дело к языкам насилия. Но вы совершенно правы, и к «новой драме» я лично обратился именно потому, что увидел в ней наиболее концентрированное выражение того, что проступало и в других формах постсоветской культуры, но нигде так четко. Коротко говоря, главным содержанием советского метанарратива, который окончательно развалился в перестройку и девяностые, было насилие. И в девяностые происходит «приватизация» государственного насилия, выражающаяся, разумеется, не только в капитализации бандитизма и гангстеризации капитала. Более значительным — во всяком случае, в моем представлении — оказалось то, как новые идентичности, новые формы коммуникации в постсоветскую эпоху стали строиться на основании различных форм насилия, что само по себе придавало насилию — прежде всего, символическому и риторическому — значение общепонятного языка, заместившего собой советский метанарратив. Хотя на самом деле, конечно, было множество «диалектов» насилия — каждый со своей микроидеологией, со своим словарем и со своей риторикой. Лев Гудков описал эти диалекты довольно широким понятием «негативная идентичность» — т.е. самоопределение через отрицательные категории, прежде всего через образ врага. Однако, мне кажется, как раз «новая драма» отчетливо показывает, что и «враг» в постсоветских языках насилия — это текучая категория (то, что постструктуралисты называли «плавающим означающим»): ее содержание формируется ad hoc, в каждой ситуации заново, при том что субъект постоянно рискует оказаться чьим-то «врагом» и потому с особенной агрессивностью продуцирует отрицание «другого», чтобы тем самым заявить о «своем» (неотделимом от «другого», конечно). Весь этот театр постсоветского субъекта «новая драма» и вынесла на сцену, наполнив социологические абстракции кровью, болезненным личным опытом, живым языком, — причем новые драматурги далеко не всегда понимали, о чем они сочиняют свои пьесы, и далеко не всегда сохраняли критическую дистанцию от языков насилия, подчас «влипая» в них (если воспользоваться концептуалистским термином). Но тем интереснее было о них писать.

Разумеется, «новая драма» лишь броско оформила то, что давно вызревало в культуре. Задолго до «новой драмы» повседневные языки насилия разглядела и обнажила великая Людмила Петрушевская. Я уже не говорю о Владимире Сорокине, который методичным образом исследует языки насилия, скрытые в авторитарных дискурсах, в классической традиции, в повседневных символических практиках, — начиная со своих самых ранних текстов (достаточно вспомнить «Норму» или «Сердца четырех») до самых последних. Совершенно не случайно его «День опричника» все больше читается как программа передач на завтра — т.е. уже на сегодня. Он не только гениально чувствует насильственный потенциал, скрытый в языках власти, но и умеет предвосхитить динамику развития языков насилия и сформированных этими языками идентичностей.

Но Петрушевская и Сорокин давно классики, последние события только подтвердили этот факт. Гораздо более неожиданно то, как работа с языками насилия породила сложные и интересные формы субъективности в современной поэзии. В этом отношении для меня особенно важно то, что делают такие поэты, как Елена Фанайлова, Станислав Львовский и Андрей Родионов. У каждого из них свой метод работы с языками насилия. На грани «влипания», но при этом с предельным «фотоэффектом» у Родионова. Радикальное отталкивание от насилия, зеркальное ему по (само)разрушительным эффектам, у Фанайловой. Осторожное и болезненное выстраивание «я» из трещин, ран и порезов, оставляемых насилием, у Львовского. Есть, безусловно, и другие варианты. Но меня особенно задевают эти.

Государство и государственные медиа на наших глазах «национализировали» и пытаются свести воедино разошедшиеся было по рукам языки насилия.

— Ваша с Биргит Боймерс книга вышла в 2012 году, и многие вещи с того времени изменились до неузнаваемости: с каждым днем нагнетается ситуация чрезвычайного положения (в смысле Шмитта), вследствие чего изменяется и язык. Так, в связи с событиями в Крыму Михаил Ямпольский говорит о «тоталитарной речи», а Александр Морозов — о «языке вторжения». Язык насилия, до этого имплицированный или спрятанный в частную сферу («новая драма»), вышел наружу, приобрел уродливо-идеологические черты. Как бы вы прокомментировали эту ситуацию, связав ее с коммуникативными практиками позднего СССР и первых двух десятилетий РФ?

— Сегодня, читая Морозова или Ямпольского, но особенно — не без ужаса — заглядывая на официальные российские ТВ-каналы, я вижу процесс, обратный тому, который запечатлела «новая драма». Процесс этот шел давно, практически все 2000-е годы, но сейчас он достиг кульминации. Государство и государственные медиа на наших глазах «национализировали» и пытаются свести воедино разошедшиеся было по рукам языки насилия. Отсюда — забытый уже эффект резонанса между государством и «широкими народными массами», по отношению к которому те, кто не разделяет квазиединый язык насилия, оформляются как «национал-предатели». Сходство с совком достаточно обманчиво — оно проявляется только в национализации языков насилия. В позднесоветской культуре национализация этих языков присутствовала как данность, но главная особенность умирающего официального дискурса состояла в постоянном воспроизводстве старых (классовых) и формировании новых (имперско-националистических) моделей «врага» и «вражеской идеологии», по большей части принимаемых с иронией, и не только в интеллигентском кругу. Сегодня ситуация, по-моему, несколько другая. Поскольку национализации подверглась именно «негативная идентичность», именно она сегодня предъявляется как национальная идеология. А это далеко не то же самое, что советская имперскость: здесь образ врага, образ «другого» не предполагает какой-либо своей идеологической позиции или программы (то есть они, конечно, могут наличествовать, но играют чисто декоративную роль); он нужен исключительно для самовыражения, для воплощения собственной идентичности — не важно, идет ли речь об индивидууме или о государстве. С этой точки зрения понятно, что Олимпиада и Крым неотделимы друг от друга. В контексте языков насилия репрезентация идентичности — а Олимпиада, как помним, преподносилась именно как триумф новой российской идентичности — буквально требует для своего оформления демонстрации силы, и чем агрессивнее, тем лучше. Вот тут-то и родились «язык вторжения» (А. Морозов) и новое издание «тоталитарной речи» (М. Ямпольский), соединившие уличные и полублатные диалекты насилия со смутными воспоминаниями о советской риторике. То есть, возможно, «на самом деле» все было иначе, но символическая логика этого «переворота в упор» бросается в глаза.

— Вы пишете об очень разных авторах — классиках модернизма и современниках, принадлежащих к разным школам. Но в то же время создается впечатление, что это довольно четко очерченный круг: не буду рисковать, придумывая ему обозначение. Каким образом вы «отбираете» материал для исследования? О ком бы вы никогда не стали писать?

— Честно говоря, этот вопрос застал меня врасплох. Само собой, я стараюсь писать о том, что мне интересно, хотя эти интересы довольно значительно поменялись в течение 2000-х. Но как объединить то, что меня интересует? «Новую драму» и Пригова, Сорокина и Вагинова, Пелевина и Фанайлову, Вен. Ерофеева и Акунина, Набокова и Штирлица?.. Даже не знаю, но попробую сформулировать. С девяностых я занимался постмодернизмом, прежде всего русским, написал о нем три книжки, каждая из которых в большой степени спорила с предыдущей. В конечном счете я убедился в том, что явление, которое мы называли русским постмодернизмом, оказалось важной (для меня кульминационной) частью истории русского модернизма и, что особенно важно, русской модерности с ее приливами и отливами, катастрофами и ремиссиями... Так вот, отталкиваясь от этой, вполне субъективно определяемой, зоны постмодернизма внутри модернизма, я стал искать то, что, с одной стороны, резонирует с постмодернизмом не только в модернизме 1920—30-х, но и в советской модерности: отсюда Набоков, Хармс, Вагинов, «Египетская марка», Эрдман, Зощенко... Но самое главное — отсюда субкультура советского и постсоветского трикстерства, от Остапа Бендера через Пригова и вплоть до Pussy Riot. С другой стороны, меня занимают «выходы» из постмодернистской зоны в неожиданных направлениях. Выходы, которые кажутся опровержением постмодернизма, но на самом деле как-то по-новому продолжают его работу по подрыву бинарного сознания и всякого рода метанарративов. Отсюда — «новая драма», кино, современная поэзия. О чем бы не мог написать? О том, что раздражает и злит, писать еще легче, чем о том, что нравится и интересует. Трудно писать о том, что оставляет равнодушным, никак не задевает или же задевает чисто рационально. Вот когда-то писал о Гроссмане, а сейчас не смог бы, наверное.

— А почему? Ушедшая натура? И каков вообще сегодня статус культовых текстов советского периода, «попадающихся под руку» современным режиссерам и продюсерам, которые пробуют сделать из них как фильмы, так и сериалы?

— Насчет Гроссмана — не столько ушедшая натура, сколько мертвая эстетика. Задача написать советскую «Войну и мир» вообще долго муссировалась в послевоенной культуре. Но именно диссидент Гроссман лучше всех справился с этим соцзаказом. Сама его установка на толстовский авторитарный нарратив и толстовское письмо в целом уже тогда — после всего русского модернизма, после, например, Бабеля, который создал антитолстовский экспрессионистский эпос, — была архаичной. И эта эстетическая архаика объяснима только одним: соцреализмом, к которому Гроссман принадлежал эстетически, хотя и противостоял идеологически. (То же самое, на мой взгляд, можно сказать и о Солженицыне, хотя Ричард Темпест и Илья Кукулин находят у него модернистские влияния.) В перестройку, когда эстетический фон соцреализма был еще достаточно силен, а идеологическая острота ценилось превыше всего, роман Гроссмана (как, скажем, и «Дети Арбата» Рыбакова) произвел громадный политический эффект. Сегодня смысл этого эффекта выветрился, а нового, увы, не наросло. Мне резонно могут возразить: а как же относительно недавний сенсационный успех Гроссмана в Британии, да и в американской академической среде? Причина этого успеха, по-моему, в том, что западный читатель чаще всего упорно воспринимает русскую литературу сквозь опыт чтения Толстого и Достоевского, тем самым превращая ее в заповедник архаических форм, такой литературный парк юрского периода. В этом контексте напоминающий Толстого Гроссман, само собой, понятнее и приятнее, чем, скажем, Вагинов или Платонов.

Что же касается экранизаций, то рассуждать об их статусе я не возьмусь, но в последнее время, честно говоря, стал шарахаться от этого жанра. За что бы ни взялись высокоталантливые сценаристы и продюсеры, все встраивается в нарратив «нашей общей исторической судьбы». О том, как все сообща страдали. И те, кто сажал, и те, кого сажали, и те, кто жил в Доме на набережной, и те, кто мучился в коммуналке или бараке. Это очень удобный нарратив, поскольку он, так сказать, равномерно «размазывает» историческую травму, тем самым опустошая ее. Раз все страдали, значит, никто не виноват, а кроме того, общее страдание легко переводится в такое же всеобщее величие. Понимаемое, естественно, как величие советской эпохи.

Антисемитские и гомофобные выступления Прилепина внятно артикулировали все то, что уже присутствовало в его литературных текстах, но почему-то не бросалось в глаза его фанатам среди либеральной тусовки.

— Несколько лет назад вы написали текст о Захаре Прилепине. В этом тексте, на мой взгляд, исчерпывающе прорисована ситуация убожества его писательской стратегии. Между тем в его текстах в том или ином виде присутствуют почти все темы, о которых вы говорили выше: язык насилия, противостояние «своих» и «чужих», наконец, беспрецедентное упрощение социальных отношений (о котором вы писали в статье о фильме «Географ глобус пропил»). Как в этой связи относиться к этим писаниям — Прилепина и других «новых реалистов»: как к «человеческому документу» или как-то иначе?

— Насчет Прилепина и иже с ним ответ вполне очевиден. Одно дело — рефлексия по поводу социального этоса насилия и деконструкция языков насилия. Другое дело — эксплуатация и, так сказать, творческое развитие этих языков, как у Прилепина и других «новых реалистов». (Хочу подчеркнуть, что антисемитские и гомофобные выступления Прилепина внятно артикулировали все то, что уже присутствовало в его литературных текстах, но почему-то не бросалось в глаза его фанатам среди либеральной тусовки.) На эксплуатации языков насилия, уже существующих в обществе, основан резонанс Прилепина и его эпигонов с читателем — ищущим и находящим у этих писателей оправдание своей собственной зависимости от языков насилия. Кстати говоря, среди читателей Прилепина и компании немало людей, так сказать, интеллигентных профессий. Я это видел своими глазами на фестивале в Перми, где на выступление Прилепина собралась весьма значительная по размеру и по преимуществу узнаваемо интеллигентская аудитория восторженных почитателей. Так что не стоит удивляться (хотя и нельзя не ужаснуться) высоким цифрам поддержки нынешней «национализации» насилия. В этом смысле «новый реализм» — это важный ранний симптом затяжной болезни, к сожалению, по большей части пропущенный критикой, которая, строго говоря, должна ловить социальную симптоматику.

Что же касается фильма Александра Велединского «Географ глобус пропил», о котором мы написали вместе с моей женой и любимым соавтором Татьяной Михайловой, то тут особенно поразителен сенсационный успех фильма, собравшего, кажется, все отечественные кинопремии и, как писали в старые времена, «полюбившегося широким зрительским массам». Ведь, в отличие от шероховатого, но живого романа Алексея Иванова, фильм Велединского покорил эти самые массы комфортным мифом о современной интеллигенции. Эксплуатируя ассоциации с «Утиной охотой» и «Полетами во сне и наяву», этот фильм упустил самое важное, что было у Вампилова и Балаяна. Их герои, застойные Печорины, переносили нонконформизм в сферу повседневности, демонстрируя свободу со всеми опасностями. Герой «Географа» Служкин в гладком и сладком исполнении артиста Хабенского лишь воспроизводит внешние приметы этого поведенческого типа, на самом деле воплощая, по формуле Белинкова, сдачу и гибель постсоветского интеллигента, его не столько даже отказ, сколько решительную неспособность к нонконформизму. А фильм превозносит эту капитуляцию интеллигента как доказательство его «душевности». Поэтому восторг интеллигентной публики по поводу «Географа» — тоже важный симптом. Особенно в современном политическом контексте.

— Вы пишете о кино не так много, как о литературе или драме, но все же хочется спросить: насколько этот вид искусства внимателен к проблемам, о которых мы говорили выше? Какие тенденции в российском кино представляются вам наиболее важными — а какие вызывают скорее недоумение?

— Мне очень интересно кино, но я, конечно, не киновед, а литературовед, иногда совершающий набеги в сопредельную область. По этой причине не могу говорить о тенденциях, а предпочитаю рецензии на чем-то задевающие — позитивно или негативно — фильмы. Я стал больше писать о кино, следуя за эволюциями «новой драмы», которая не только перенесла многие родившиеся в театре идеи на экран, но и выработала в кино оригинальную рефлексивную эстетику. Я имею в виду именно рефлексию языков насилия и всего, с ними связанного. Вообще же, как мне с моей непрофессиональной точки зрения кажется, кино (в России) и лучшие образцы сериалов (на Западе) стали брать на себя функции литературы. Не зря же один из лучших российских фильмов последнего времени называется «Рассказы» и, в общем-то, анализирует никуда не девшийся, но переживший парадоксальные трансформации литературоцентризм (с которым мы так долго прощались). Удивительно тонкий перевод литературности на киноязык неизменно радует у Алексея Федорченко (с его постоянным соавтором Денисом Осокиным) — особенно, конечно, в «Овсянках», но и в «Небесных женах луговых мари» тоже. С этой точки зрения еще одно сильное впечатление последнего времени — это «Роль» Константина Лопушанского, где непостижимым образом сама фактура кадра возбуждает ассоциации с поэтикой прозы 1920-х годов.

— Выше вы упомянули о трикстерстве. Насколько я знаю, вы уже несколько лет разрабатываете эту проблему (применительно к советскому периоду). Не могли бы вы рассказать о том, какие связанные с трикстерством сюжеты для вас наиболее важны? Насколько «законно» в этом свете рассматривать нынешних пропагандистов (не буду называть имена), которые также намеренно переворачивают все с ног на голову, но с другой целью?

— На этот вопрос мне придется ответить, заходя издалека. Для меня трикстер — это очень важный, нередко игнорируемый аспект советской субъектности. С одной стороны, трикстера отличает стратегия нонконформизма, замаскированного под конформизм. Подрыв и пародирование социальных конвенций и языков власти через гротескную гиперидентификацию с ними, артистическое жонглирование этими фантомными идентичностями и доведение их дискурсов до абсурда, постоянное производство амбивалентности и провоцирование оппонента на саморазоблачение — вот обычные приемы советских (по периоду, а не идеологии, конечно) трикстеров. В этом ряду не только Остап Бендер, но и Коровьев с Бегемотом, и Иван Бабичев, и Веничка Ерофеев, и различные версии Мюнхгаузенов (от Кржижановского до Горина), и, конечно, Пригов с его «тотальным» контркультурным проектом.

С другой стороны, трикстер — это эстетическое оправдание той огромной сферы советского цинизма, которая включала в себя цинизм власти и различные стратегии выживания и конформизма, теневую экономику и социальность, основанную на блате и различных формах коррупции. Эта сфера сопровождала советский режим с момента его рождения (о чем писали Шейла Фицпатрик, Алена Леденева, Славой Жижек) и потому нуждалась в культурной легитимации. Не случайно же трикстеров в соцреализме было ничуть не меньше, чем в неофициальной и полуофициальной культуре, — они, конечно, были во многом лишены подрывного потенциала, но все-таки само наличие таких сверхпопулярных персонажей, как дед Щукарь, Василий Теркин или Стрелка из «Волги-Волги», свидетельствует о том, насколько трикстер был нужен советской культуре.

Говоря о цинизме, я, естественно, опираюсь на Петера Слотердайка, который понимает цинизм как негативную форму освоения и усвоения модерности. В его интерпретации циник, как и трикстер, постоянно манипулирует несовместимыми идентичностями, но при этом всегда преследует вполне прагматические цели и всегда прикрывается возвышенными и авторитетными идеологическими конструкциями. В советской культуре трикстер нередко конфликтно противопоставлен цинику. Классические в слотердайковском понимании циники — Корейко и булгаковский Пилат. А в позднесоветскую эпоху циник героизирован и превращен в романтический миф — именно в этом я вижу значение Штирлица, и та длинная тень, которую этот персонаж бросил на всю постсоветскую эпоху, не случайна.

В постсоветскую эпоху цинизм больше не нуждается в культурной легитимации, он и без того вышел в культурный и социальный мейнстрим, став законодателем политической моды. На мой взгляд, те политические фигуры, о которых вы, Денис, говорите, принадлежат именно к этой тенденции, родившейся в либеральные 90-е, а теперь развернувшейся в сторону неоконсерватизма. Конечно, налицо эскалация цинизма, но сходство сегодняшних пропагандистов с трикстерами сугубо поверхностно. Трикстером никогда не движет конформизм, и он никогда не использует всерьез риторику «великих нарративов» («традиционной морали», геополитических интересов, «русской цивилизации» и т.п.). Он эти нарративы намеренно доводит до абсурда, и именно в этом состоит его нонконформизм. И хотя нынешние пропагандисты, кажется, не страдают от недостатка абсурда, у них этот эффект возникает невольно, от чрезмерной старательности.

Что же касается собственно трикстеров, то я поначалу полагал, что их история в современной культуре заканчивается. Ну раз больше цинизм не требует культурной легитимации, откуда ж взяться трикстерам? Однако я ошибался. Лишенный связи с официальной культурой, трикстерский нонконформизм в последние два года не только не исчез, но и радикализировался. Произошла эта трансформация осенью 2011-го, родившись как реакция на зашкаливавший цинизм власти. Юмор, пронизавший протестное движение 2011—2012 годов, был именно трикстерским, зеркально утрировавшим самые циничные заявления власти. Пиком этой волны массового трикстерства стал панк-молебен Pussy Riot, в котором я вижу новое качество трикстерского нонконформизма. Дело ведь не только в самом панк-молебне, но и в той цепной реакции, которую он породил. Реакции, втянувшей в перформанс циничного саморазоблачения целые институции — не только церковь, но и судебную и тюремную системы, общественное мнение, телепропаганду и т.п. Между прочим, об этом эффекте с самого начала предупреждали такие аналитики, как Михаил Ямпольский и Борис Гройс.

Для меня очень важно и то, что Pussy Riot — это женщины-трикстеры, фигуры в нашей культуре очень редкие. Именно поэтому они с удивительной ясностью обнажили гендерный цинизм, царящий в том числе и в либеральной среде. Надеюсь, еще не все забыли, как уважаемые деятели либерального направления называли участниц группы глупыми девчонками, настаивали на том, что за ними стоят могущественные мужчины, и «в порядке защиты» рьяно советовали подвергнуть взрослых женщин телесному наказанию. Стоит ли говорить, что таким образом проступили самые унизительные по отношению к женщинам стереотипы патриархального сознания? И то, что мудрый совет «защитников» группы недавно был буквально реализован казаками, плетками избивавшими участниц группы, свидетельствует не только о том, чего стоит «доброжелательность» Аркадия Арканова или Бориса Немцова, но и о том, что перформанс, запущенный трикстерским панк-молебном, продолжается.

Так что мне, по-видимому, придется дописывать книгу о советских трикстерах, вышедшую в 2011-м. Похоже, все только начинается.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Space is the place, space is the placeВ разлуке
Space is the place, space is the place 

Три дневника почти за три военных года. Все три автора несколько раз пересекали за это время границу РФ, погружаясь и снова выныривая в принципиально разных внутренних и внешних пространствах

14 октября 20248820
Разговор с невозвращенцем В разлуке
Разговор с невозвращенцем  

Мария Карпенко поговорила с экономическим журналистом Денисом Касянчуком, человеком, для которого возвращение в Россию из эмиграции больше не обсуждается

20 августа 202415435
Алексей Титков: «Не скатываться в партийный “критмыш”»В разлуке
Алексей Титков: «Не скатываться в партийный “критмыш”» 

Как возник конфликт между «уехавшими» и «оставшимися», на какой основе он стоит и как работают «бурлящие ритуалы» соцсетей. Разговор Дмитрия Безуглова с социологом, приглашенным исследователем Манчестерского университета Алексеем Титковым

6 июля 202419830
Антон Долин — Александр Родионов: разговор поверх границыВ разлуке
Антон Долин — Александр Родионов: разговор поверх границы 

Проект Кольты «В разлуке» проводит эксперимент и предлагает публично поговорить друг с другом «уехавшим» и «оставшимся». Первый диалог — кинокритика Антона Долина и сценариста, руководителя «Театра.doc» Александра Родионова

7 июня 202425056
Письмо человеку ИксВ разлуке
Письмо человеку Икс 

Иван Давыдов пишет письмо другу в эмиграции, с которым ждет встречи, хотя на нее не надеется. Начало нового проекта Кольты «В разлуке»

21 мая 202426536