В конце 2014 года вышло второе, исправленное и дополненное, издание книги Романа Тименчика «Последний поэт. Анна Ахматова в 1960-е годы». Глеб Морев поговорил с автором о читательской истории литературы, мифологии «последнего поэта» и об отношениях литературы с госбезопасностью.
— В последнее время почти во всех ваших печатных работах и публичных высказываниях звучит мысль о необходимости написания читательской истории русской литературы. Это возвращение к рецептивной эстетике или в методологическом смысле какой-то новый шаг?
— Я думаю, что скорее это эклектика. Это отчасти возвращение к рецептивной эстетике германского пошиба, но напомню, что это и своего рода несбывшаяся мечта русского литературоведения 20-х годов. Которая не могла сбыться по многим идеологическим, я думаю, причинам — например, в прекрасной работе «Рабочий читатель и Пушкин» Виктор Андроникович Мануйлов рассыпал примеры комического непонимания и «переинтерпретации текста», как это называлось в школе Ханс-Роберта Яусса. Ну, скажем, фраза «О, сколь он для тебя, кагульский брег, поносен» из «Воспоминаний в Царском Селе» толковалась: как напуганных врагов настигло расстройство желудка на кагульском берегу.
Думаю, что демонстрация этого нового читателя, зощенковского человечка, не была бы приветствуема научным начальством. Напомню и о замечательной работе Александра Белецкого в сборнике «Библиотечные преступники» — о людях, портящих книги своими дурацкими комментариями к текстам, которые он все-таки не мог не признать в качестве источника изучения диалога между писателем и читателем. Вплоть до тургеневского
Сѣю рукопись. Читалъ
И Содѣржанiе Онной Нѣ одобрилъ
Пѣтръ Зудотѣшинъ
М М М М
Милостивый Государь Пѣтръ Зудотѣшинъ
Милостивый Государь мой.
Вот я во втором издании книги об Ахматовой шестидесятых годов и привожу письма таких четырех советских зудотешиных, не одобряющих содержание ахматовских стихов про августовский сон при воссиявшем Марсе, про красавицу Соломинку и презрительную улыбку Блока.
Методологические повороты возникают из рутины. Всегда есть взаимосвязь между черновой историко-литературной работой и поэтикой. Мы знаем, что из пушкинской текстологии — изучения разных стадий воплощения текста, разветвлений одного замысла на разные тексты и так далее — выросли очень впечатляющие наблюдения над художественной структурой пушкинского текста. И еще есть вещи, которыми занялась наука поэтика, именно исходя из нужд технических, черновых: поиски канонического текста, необходимость восстановить хронологию вариантов и так далее.
А когда я и ряд моих коллег призываем к изучению Читателя русской литературы, это тоже отталкивается от каких-то впечатлений, связанных с повседневной жизнью документальной базы изучения литературы. Я имею в виду, например, те случаи, когда работники архивов советуются с исследователями и возникают разговоры о том, стоит ли нам приобретать дневник не писателя, а какого-то современника («правда, он любил литературу…»). Стоит ли платить, как оценивать этот документ, например, финансово, как его проводить по смете и так далее. Возникали такие ситуации. И приходилось объяснять, что в каких-то случаях документы читательского бытия, читательского существования — идет ли там речь о литературе или не идет, но там за каждой строчкой видно, что этот человек — читатель, это человек, к которому адресовались наиболее замечательные, с нашей точки зрения, авторы этой эпохи, — эти документы надо приобретать в первую очередь, и они поважнее, чем многочисленные материалы творческой лаборатории целого ряда сановных советских писателей, чему отдавали предпочтение комплектаторы ушедшей эпохи.
Так что это не просто законы усталости от одной темы и желание перейти на другую тему — я ощущаю давление некоторых объективных обстоятельств историко-литературной науки, которые все больше и больше заставляют нас изучать, как это часто было в истории литературы, то, что раньше считалось второстепенным, отходами, мусором. Мне довелось присутствовать при обсуждении одного доклада, когда замечательный представитель нашего литературоведения и один из моих, пожалуй, учителей сказал: «Ну зачем изучать этот мусор?» Происходит, да, смена парадигмы.
— Это какой-то третий путь, если так можно выразиться, между архивистами и теоретиками?
— Похоже, что да. Похоже, что это немножко желание, как иногда бывает, посидеть на двух стульях — то, что мы высокопарно называем «третий путь», желание не упустить какие-то важные вещи, пока занимаешься другими.
— В интервью «Новой газете», говоря об истории читателей, вы высказали броскую мысль о том, что русская литература в какой-то момент может пожить и без читателя. Что натолкнуло вас на такой вывод и, вашим же языком говоря, «что вдруг»?
— Для того чтобы пояснить идею существования литературы без читателя на какое-то время, приходится рассказывать что-то, похожее на сказку. А именно — я думаю, что каждый раз, когда читатель открывает книгу, с этим художественным произведением что-то происходит. Оно живет еще одной жизнью, оно вступает в беседу с новым читателем, тот в него вносит какие-то свои смыслы, которые бесследно не исчезают, они как-то прикипают, прилепляются к тексту. А когда очень много пытливых и активных читателей вторгаются в этот текст, текст изнашивается, с ним происходят какие-то коррозии, эрозии, досадные для историка литературы, который тщится восстановить первоначальный смысл текста. Это известно, скажем, по практике театральной режиссуры — когда не дается какое-то место пьесы, надо оставить его в покое, надо, чтобы актеры его не теребили, не тревожили, заняться чем-то другим и вернуться к тексту с новым опытом, другими глазами.
И есть какие-то влиятельные, запоминающиеся, прилипчивые интерпретации, а потом, спустя поколения, выясняется, что они дикие, несусветные, и не очень понятно, кто первый сказал это, откуда пошло это гулять, захватывая все более и более широкие слои читателей. И когда мы думаем о благополучной посмертной судьбе текста, мы должны ощущать этот момент его усталости. Не знаю, можем ли мы делать какие-то усилия для того, чтобы читатели его не трогали, но, во всяком случае, я предлагаю относиться с некоторым облегчением к тому, что сейчас чего-то не читают, что какой-то текст может пропустить одно читательское поколение: как правило, от этого обоим будет только лучше. Кстати, очень важно, мне кажется, для жизни текста, для контакта его с читателем то ощущение опоздания, какое было у моего читательского поколения и, я думаю, у вашего, — что мы не застали кого-то, открыли для себя поздно, опоздали на празднество, а от этого какая-то удвоенная любовь к забытым именам, к забытым текстам, бережное, не такое потребительское читательское отношение к ним. Я, например, хотел бы, чтобы так произошло с Ахматовой. Это уже отчасти происходит.
© Мосты культуры, Гешарим
— В читателе какого поколения? Ведь в свое время с Ахматовой такое уже произошло…
— Да-да, два раза — и, я бы сказал, пошло ей на пользу. Но вот чтобы и сейчас такое произошло в третий раз с ней, да и с теми, кого она назвала «нас четверо». Моя книжка открывается эпиграфом-центоном из стихов этих четырех — Ахматовой, Мандельштама, Пастернака и Цветаевой. Это центон, он рифмуется в конце тавтологической рифмой, строчкой из Цветаевой: «Не застали ничего» («Поздно встали — всё проспали! Не застали ничего!»). И, с одной стороны, как-то жалко это читательское поколение, которое «не застало ничего», попадает пальцем в небо и вообще пользуется уже некоторыми обмылками читательского восхищения предыдущих поколений. А с другой стороны, у них появляется шанс для свежего, нового, остраненного, прямого контакта с текстом, который перестает быть поэзией пап-мам, а открывается заново, иногда в пику папам-мамам.
— Но ведь сегодня не только Ахматова, но и всякий поэт Серебряного века приходит к нынешнему читателю как бы «впервые», очищенный от контекста запрета, запоздания, приходит как Пушкин, как Некрасов — причем Николай Алексеевич приходит наравне с Всеволодом Николаевичем. То есть это ряд имен, который не осложнен внелитературным контекстом, они в каком-то смысле все равны, все стоят на полках в красивых переплетах, без разделения на тамиздат, самиздат и дореволюционные издания. Это как-то должно сказаться на восприятии текстов?
— Да, и это — лично мне — как-то нерадостно, потому что мы вспоминаем, что живое ощущение Пушкина было связано с ощущением трудностей. Ну, в разных отношениях — и то, о чем говорил Блок: что футуристы (и заодно с ними Корней Чуковский — помните, «От Трапезунда до Тульчи, от Рущука до старой Смирны…») открыли Пушкина, открыли какие-то куски текста, написанные только для звуков сладких вплоть до экзотической зауми, для чистой фонетической игры, как тогда казалось и как тогда читалось.
Вот Ахматова говорила, что «мы же читали Пушкина со страшными искажениями», их читательское поколение, в детстве, «но ничего, доходило». Да, но каково было обновленное восприятие Пушкина, когда текстологи, поколение учеников Венгерова, занимались расчищением текста? То есть благодатное читательское усилие на пути к тексту, преодоление каких-то препятствий... если его нет, то я думаю и не постесняюсь сказать, что его надо искусственно создавать.
С таким ощущением жалко расставаться, я и не расстаюсь пятьдесят лет и рассказываю Ахматовой новые вещи, которых она не знала.
— Но никому из классиков модернизма уже не грозит такая текстуальная работа, какая была проделана Венгеровым и его учениками над Пушкиным. К сегодняшнему дню текстология русского символизма и постсимволизма более или менее адекватна предмету. Или нет?
— Насчет символизма — коллеги говорят, что несделанного еще много. А вот в такой особой области, как мандельштамовская текстология, мы все время видим какие-то текстологические бури и сомнения в том, что мы читаем. Я сейчас говорю о позднем Мандельштаме. Не знаю, следите ли вы за этим, но я вижу постоянные ревизии текста, и такое впечатление (говорю это не в осуждение, потому что это нормальная жизнь науки), что тенденция подвергать все сомнению преобладает над всеми остальными текстологическими заботами у мандельштамоведов. К сегодняшнему дню на эту ниву высадилось еще какое-то количество заполошных дилетантов, так что там надо не только доделывать, но и избавляться от непрошеных даров.
— Вы часто упоминаете, но никогда не описывали как целое свою единственную встречу с Ахматовой летом 1965 года. Вы как-то упомянули, что решение заняться именно ее творчеством окрепло после встречи с ней, после нескольких ее реплик. Можно ли об этом рассказать теперь?
— Почему Ахматова делала людей своими «пленниками», как сказано в одном мадригале Сергея Радлова, обращенном к ней? Почему она могла сказать словами популярного стихотворения ее молодости: «И этот влюблен»? Там было дело не только в острых фразах и неожиданных мыслях, а во всем строе ее речеведения и мышления. Что-то несомненно высшее, чем все остальное, окружающее ее и тебя. И отказываясь от чего, отступая от чего, чувствуешь себя совершающим какой-то изменнический поступок. Потому что если такое есть, существует, то зачем же идти к другому, зачем же искать чего-то другого? И вот так это было при жизни, но так это осталось и надолго после смерти. Мне кажется, что для тех, кто был тогда пленен, влюблен и завербован, так это и осталось навсегда.
А реплики, о которых идет речь, — это такой безотказный инструмент вербовки. «Я об этом в своих стихах не подумала. Вот вы и напишите». «То, что вы заметили, — не случайно». «Как? Вы и это знаете?» Все очень просто. Но я узнал новое для себя: я могу рассказать поэту что-то, чего он не знал о себе самом, — я до этого разговора уже посидел немного в архивах. С таким ощущением жалко расставаться, я и не расстаюсь пятьдесят лет и рассказываю Ахматовой новые вещи, которых она не знала. Обыкновенное чудо, известное многим историкам литературы.
— С годами в ваших текстах — и во втором издании «Ахматовой в 60-е» заметнее, чем в первом, — проступает все больше авторского, личного. Не академического, а вкусового. То есть виден, условно говоря, автор-читатель. Это как раз очень интересно, и мне кажется, что появившийся во втором издании заголовок «Последний поэт» относится к этой области «читательского», поскольку для вас лично Ахматова является «последним поэтом», о чем вы недавно говорили на презентации книги в Музее Андрея Белого. В книге вы утверждаете, что ваш персональный читательский опыт подтверждает это ощущение, но не описываете этот опыт, никак его не эксплицируете. В чем разница послеахматовской русской поэзии и той русской поэзии, от Ломоносова до Ахматовой, которая, по вашему утверждению, Ахматовой и кончилась? Ведь, скажем, уход Блока тоже был символическим событием. Но, описывая этот уход как рубеж, тот же Эйхенбаум заканчивал словами о том, что впереди новые авторы и читатели и, буквально, «жизнь продолжается». То есть такого апокалиптического настроения не было. Почему оно появляется у вас?
— Тут в вопросе содержится несколько тем и несколько недоумений.
Прежде всего, насчет присутствия автора-читателя. Эта книга, особенно во втором издании (в издательстве «Мосты культуры»), в тех поправках и добавлениях, которые я внес в текст первого издания, не просто в тридцатый раз ставит вопрос о необходимости изучения читателей, а уже пытается показать, как это может быть сделано. Это может быть сделано так же, как мы начинаем писать историю литературы. Мы берем одного писателя, другого его современника, третьего, четвертого и так далее, поначалу методом индукции. Естественно, неполной индукции, но все-таки идя от одного к другому в шеренгах или в колоннах писателей. То же самое и здесь — мы начинаем выхватывать читателя из толпы. Эта книга посвящена памяти одного из ахматовских читателей моего поколения, человека, который вместе со мной и с рядом других читателей разделял это ощущение — как вы сказали, апокалиптическое. Но слово «апокалиптическое» имеет самые разные грани, градации и аспекты эмоционального отношения. Это не такое, как бы сказать, унылое, упадочническое ощущение: это начало нового существования в новых временах без последнего поэта, в его отсутствие и с ежедневным ощущением его присутствия. И вот одним из таких читателей был Дима Борисов, памяти которого книга посвящена, и в двух-трех местах текста я немножко добавил следы его дыхания в литературном воздухе той эпохи. Как чтеца вслух Мандельштама, например, или толкователя ахматовских строчек.
— Это очень важно, потому что, вообще говоря, зримых следов присутствия Вадима Михайловича Борисова в культуре осталось до обидного мало, их требуется реконструировать и воссоздавать.
— Да, а он был одним из тех, о ком говорил Мандельштам в «Шуме времени», — «домочадцев литературы». «Домочадцы литературы», без которых невозможно вообще представить себе литературный процесс. Говоруны, как говорит Мандельштам. Дима был не всегда говоруном, он был, скорее, содержательно немногословным собеседником ну и просто активным распространителем, поначалу, в молодости, добывателем, а потом пропагандистом шедевров новой русской поэзии. Я до сих пор, когда хочу (а я это делаю) перечитать «Столбцы»… Хотя в этом нет большой прагматической необходимости, я помню наизусть эту книжку, но я беру не книжное издание, а я беру Димины большие листы А4, на которых его почерком были переписаны и мне подарены потом «Столбцы». Вы совершенно правы, и я бы еще остановился на этой фигуре, потому что, в конце концов, книга посвящена ему и он является одним из героев этой книги. Мало того что следов осталось мало — есть такая очень досадная, неприятная клякса, которую судьба поставила в конце его биографии. Это довольно подслеповатая, несправедливая, на мой взгляд, характеристика, которую ему дал в своих воспоминаниях Александр Исаевич Солженицын, при том что Дима был одним из самых верных его читателей, я бы сказал, понимателей и просто друзей. Все это основано на каком-то нелепом недоразумении, и, к сожалению, это принуждает еще раз сделать акцент на личности этого замечательного, светлого и светоносного человека.
Там еще есть в этой книжке, в складках разных сносок и отступлений, и другие индивидуальные портреты ахматовских читателей нашего поколения. Такие полумедальоны. Мой друг и соавтор Юра Гельперин, который написал Ахматовой письмо. Мой друг и соавтор Гарик Суперфин, который нашел в архиве забытое четверостишие Ахматовой и через Наташу Горбаневскую передал ей. Наверное, можно было включить в такой список и Колю Котрелева, поделившегося со мной коллекцией текущих ахматовских вырезок начала шестидесятых. И Витю Живова, сидевшего с Ахматовой за ардовским столом, а потом когда-то написавшего мне замечательно содержательное письмо, фактически набросок статьи о евангельских реминисценциях у Ахматовой. И моих университетских друзей Лазаря Флейшмана и Евгения Тоддеса, которых я упоминаю в предисловии. В общем, как принято теперь цитировать, хотелось бы всех поименно назвать.
И вот в том числе в разных местах этой книги я включаю и себя. Чтобы объяснить нынешнему поколению литературоведов — это такое литературоведческое селфи, для того чтобы понять, как говорят американцы: «А кто же это говорит?» — «Look who is speaking?» Чтобы объяснить, что это говорит человек, который, в конце концов, провел часть своей жизни при Иосифе Виссарионовиче Сталине, и человек, для которого откровения 1956 года что-то означали, наверное, в моей детской биографии и определили что-то на всю жизнь, как у всех, наверное, моих сверстников. Дали заряд бдительности к разным культовым увлечениям, выработали подозрительность к тому, что все говорят, и так далее. Я упомянул Заболоцкого; так вот еще я, как и Дима покойный, принадлежал к той группе читателей, которая хотела все помирить Ахматову и Заболоцкого, Ахматову и Хлебникова. При, так можно сказать, взаимных разногласиях и взаимном отталкивании живых Ахматовой и Заболоцкого. То есть я предъявляю читателю свои точки отсчета, свои «горизонты ожиданий», как говорят рецепционисты. Я не стал бы фигурять своими не бог весть какими оригинальными вкусами и предпочтениями, если б я не знал, что они представляют целую школу или школку читателей, прикоснувшихся к новой русской поэзии в конце 50-х — начале 60-х годов. Мне кажется, что я, как говорил поэт, «говорю за всю среду». Здесь места нет стыду.
В общем, в книге все время открыто показаны переходы от историка-описателя к информанту-читателю, от третьего лица к первому, от «пишущий эти строки» к «я», и в последней фразе книги это подчеркнуто грамматически.
Что же касается того, чтобы эксплицировать, в чем разница между сообщением, предъявленным русскими великими поэтами, включая последнего/последнюю, и тем, что началось потом, то мне довольно трудно в эту сторону обратить взор, потому что мне не очень интересно то, что было потом. Это какой-то другой интерес, и он должен сформировать историка литературы другого типа, возможно, с другим инструментарием и другими исходными аксиомами. Помните, Мандельштам писал, что «после тридцать седьмого года и кровь, и стихи журчали иначе» (он говорил о смерти Пушкина). Вот и после 5 марта 1966 года стихи журчали иначе. Началось новое летоисчисление, ждущее своих, соприродных ему, летописателей. Как пел на наших пирушках Дима Борисов, наигрывая «Брызги шампанского»: «Новый год, порядки новые…»
Естественно, я привык к тому, что всегда при таких разговорах возникает вопрос: а Бродский? (Или иной имярек.) Да, всегда хотелось прочесть новые стихи Бродского, как и ряда других поэтов, и по сей день пишущих. Хочется посмотреть их новые вещи, хочется узнать, что из этого вышло. Мы же все как читатели многослойны. У нас есть и простой литературно-бытовой, как сказали бы младоформалисты, интерес — как к городским происшествиям, как к сплетням, сенсациям из жизни ярких современников. И иногда интерес к стихам новых поэтов — он немножко из разряда этакого литературного происшествия, литературного события, как высокопарно говорят журналисты. А вот когда мы склоняем взор в сторону великих русских поэтов, то я считаю, что это очень часто мешает исследователям — смотреть тексты прошлого сквозь призму литературной событийности. Это очень соблазнительно, и иногда это единственная подпорка, чтобы хоть как-то понять этот текст, да порой и технически это правильный подход — смотреть, что в этом тексте могло бы быть скандальным, потому что это и есть, возможно, степень новизны; иногда это совпадает со степенью его новизны, иногда не совпадает. Но вообще-то лучше такой суетный интерес по отношению к шедеврам прошлого в себе преодолевать. Потому что это очень цепкий соблазн, который приводит к разнузданной отсебятине. Согласитесь, мы же видим, сколько ерунды наговорили, в частности, за те годы, когда исчезла цензура идеологическая и просто редакционная цензура, рухнули какие-то запреты вкусовые. Запрет на болтовню снят, и естественно, что в образовавшееся пространство свободы хлынул поток болтунов, неадекватных и невменяемых говорунов, и они всегда ретроспективные скандалолюбы.
— Корректно ли будет, возможно, снимая имплицитную полемичность этого заголовка — «Последний поэт», — сформулировать, что мифологема «последний поэт» есть черта читательской истории вашего поколения?
— Глеб, мне казалось самоочевидным, что у следующего поколения будет следующий последний поэт. Для очень многих людей поколения Блока тогда все и кончилось, и никакие наши любимые Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Заболоцкий, Цветаева не были соизмеримыми с ним величинами. Я не знаю — это надо специально справиться, когда завелось впервые это ощущение. Я не уверен, что великий Баратынский в этом, как и во многом другом, был первым: как сказала Цветаева, единственный не бывает первым. Но что после Баратынского многие русские поэты примеривали к себе эту роль — это я с полной ответственностью могу заявить о тех поэтах, которыми я специально занимался. Например, Иннокентий Федорович Анненский. О таком проговаривалась и Ахматова. Некоторые, видимо, позировали на последнего поэта, во всяком случае, их так называли, например, называли Якова Петровича Полонского — при жизни, в глаза. Я бы попробовал показать, что такой мотив прятался в сознании Блока.
© Евгений Гурко
— Выступая в московском клубе «Дом 12» в рамках цикла «12 стихотворений с комментариями», вы, выйдя из рамок академической стилистики, сказали, что Блок для вас является сейчас главным поэтом ХХ века. Надо сказать, что через несколько дней Александр Тимофеевский написал в Фейсбуке то же. Он не знал ничего про ваше выступление. Это не было мотивировано внешним поводом. И меня поразило буквальное сходство месседжей. Вы не объяснили почему, но, наверное, у вас есть какое-то персональное объяснение? Из чего складывается это ощущение? И что подразумевает для вас это определение — главный поэт?
— Когда я читал вслух стихи разных поэтов, я сказал, что некоторых я не могу читать по той причине, что начну читать — и у меня какой-то комок подступит к горлу. Это относится к нескольким стихотворениям Блока. А поскольку Блок един (это не очень правильно, когда говорят… так часто говорят о Блоке, и, по-моему, даже Гумилев говорил, что у него есть какие-то вершины в поэзии, есть средние стихи, а есть плохие — ну, наверное, как у всякого поэта, но все-таки он един), то поэтому то, что я сказал бы о стихотворении «Последнее напутствие», или «На улице дождик и слякоть», или еще о каких-то любимых — третий том, конечно, в основном, но то же самое, наверное, начни я читать и другое стихотворение Блока, — все равно у меня бы перехватило горло оттого, что я бы подумал обо всей трагической судьбе русской поэзии в ХХ веке, о том, «как часто плачем я и вы над жизнью своей», о пророчестве, которое, конечно, относилось к блоковскому поколению и оправдалось полностью, но то же самое можно повторить обо всех поколениях русских читателей поэзии, в том числе включая и нынешнее, в том числе включая и сегодняшний день. Вот почему, когда говоришь о такой универсальности, тут не хочется переводить это на наш суконный язык градаций и рангов поэтов, но вот что-то такое, какая-то всеобщесть, всеобязательность Блока, такое неизжитое в нашем читательском поколении. Более того, вот это мое косноязычное мычание при упоминании Блока мне даже представляется более адекватной, изобразительной, что ли, реакцией, чем какая-нибудь отшлифованная до пластической выразительности присяга на верность ему.
Мне даже показалось в тот вечер, что в стихах постсимволистов (а это, знаете ли, и есть вся русская поэзия ровно за последние сто лет) людям моего читательского поколения дороги и манящи именно близкие или дальние отсветы блоковской вспышки.
А о главном-неглавном я бы ответил вам цитатой. Я ведь, как заметили и благожелательные, и негодующие рецензенты, предпочитаю вести повествование чужими словами. Это из книги Анатолия Наймана «Рассказы о Анне Ахматовой»: «Мы попивали коньяк, переговаривались все реже. Неожиданно для себя — и с неожиданным волнением — я сказал: “Где-то есть стихи такие прекрасные, что все, что написаны здесь, на земле, — Анна Андреевна, простите меня, и ваши тоже — в сравнении с ними страшная грубость, неблагозвучие, косноязычие. Единственное земное слово, в них возможное, хотя и самое уродливое, — это «прекрасный»... Может быть, какими-то строчками дает о них представление, хотя и самое отдаленное, только Блок...” Прошло несколько мгновений тишины…. Внезапно Ахматова очень серьезно произнесла: “Нет, он дело говорит”».
Я не знаю, как это будет дальше, у следующих. Наверное, вы помните, что теперь, когда мы говорим о Блоке, нам приходится невольно полемизировать, как-то возражать некоторым читателям предыдущих поколений, которые были отмечены очень яркой блокофобией. В частности, тот же Иосиф Бродский, ну и еще несколько вполне замечательных поэтов и литераторов-пятидесятников. Может быть, это было реакцией на начавшееся в 50-е годы сюсюканье по поводу Блока, который заменил Маяковского на какое-то время как такой разрешенный разрушитель основ. Долгое время в этом качестве ходил первый том Маяковского, а тут появилась возможность найти поэта без этих ассоциаций с советской казенщиной 30-х годов.
— Если говорить про болезненные вопросы, которые все время всплывают при обсуждении историко-литературных проблем советской эпохи, то мы упремся в вопрос, неизбежно возникший и на презентации вашей книги в Музее Андрея Белого, — про отношения литературы и госбезопасности. Что немудрено при той степени инфильтрации культурного поля сотрудниками органов, с одной стороны, и при той силе репрессивного давления, оказываемого на культуру в СССР, с другой. Как вы на эту проблему смотрите и как ее решать в практическом плане?
— Давайте сформулируем проблему. Потому что взаимоотношения литературы и госбезопасности — это не проблема (как говорила Ахматова о Цветаевой, «богатые и бедные» — это не тема для искусства).
— Проблема, говоря попросту, состоит в следующем: нужно ли раскрывать имена доносчиков и секретных агентов? И существует ли — при закрытых архивах КГБ — возможность убедительных доказательств такого рода деятельности?
— Я бы хотел коснуться некоторой пропедевтики, что ли, вступления в эту проблему. Давайте сначала представим общую картину, прежде чем перейдем к называнию конкретных имен. И, в принципе, я против называния конкретных имен. Другое дело, что есть такие случаи, когда они уже названы, и мы с вами не можем делать вид, что, например, Ахматова не знала, кто такая Софья Казимировна Островская, потому что она прямо сказала об этом покойной Тамаре Юрьевне Хмельницкой, которая рассказала об этом следующему литератору, и это зафиксировано. Мы знаем, что Анна Андреевна подозревала многих, но когда она подозревала, я, как человек, занимающийся ее биографией на протяжении полувека, могу сказать, что ее интуиции стоит позавидовать. Мало у кого из известных мне деятелей русской литературы ХХ века, включая разных ее столпов, была такая интуиция в смысле человеческих взаимоотношений. Об этом, впрочем, свидетельствуют многие мемуаристы. И вот, например, в дневнике Любови Шапориной зафиксирован тот момент, когда Ахматова начинает подозревать Наталью Леонидовну Дилакторскую. Заметим тут же, что благодаря этой приписанной ей в зафиксированном разговоре функции слежения за Ахматовой мы имеем какое-то количество ахматовских текстов, которые иначе бы не сохранились. Которые Дилакторская, по версии Ахматовой, записывала по распоряжению соответствующего ведомства. И то же самое можно сказать и про некоторые другие записи ахматовских современников и современниц, сделанные, возможно, и просто так, но, возможно, и как материал для будущих отчетов, — сказать, что благодаря им кое-что мы узнаем об Ахматовой, даже и кроме того, что она хотела сообщить тайной полиции через посредничество этих каналов связи, через эти ретрансляторы.
Итак, приступая к общей обрисовке проблемы, заметим, что история тайной полиции или даже тайных полиций — это очень важный аспект истории русской литературы ХХ века в самом широком смысле этого слова. Это уже было в первом издании, но во втором я еще добавил материалов, рисующих роль американских спецслужб в издании классиков русской литературы ХХ века, которое осуществлялось по соображениям, если угодно, государственной безопасности США и подрывной деятельности в отношении стратегического противника. При этом, раз уж мы перешли к таким широким обобщениям, о спецслужбах вообще, мы должны иметь в виду, что значительная часть рутинной розыскной работы, по моим ощущениям, во всех спецслужбах мира и уж тем более в советской в рассматриваемый период выполнялась людьми довольно серыми, не очень осведомленными, то и дело склонными к халтуре, очковтирательству и припискам. Повторяю, это относится ко всем спецслужбам мира. Мне доводилось слышать о хвастливых и искажающих действительность самохвальных мемуарах работников тайных служб Израиля (там речь шла о пребывании Исайи Берлина в Москве в 1956 году), и, уверяю вас, всюду та же самая размашистость отставных шпионов, поспешность в выводах и неточность в оценках человеческого поведения, которое вовсе не сводится к траекториям объекта, ускользающего от слежки.
Свежий пример. Мои коллеги занимаются в связи с биографией одного из русских поэтов ХХ века… скажу так, чтобы поддержать эту атмосферу таинственности, раз уж мы вошли в эту область, достойную внимания Джона Ле Карре (я, кстати, ввел во второе издание книги свидетельство Бродского о том, что одна из последних книг, которые читала Ахматова в последней больнице, — это роман Ле Карре; поскольку это было в те годы моим и моих друзей любимым чтением, может статься, что оно повлияло на то, какую картину мира мы выстраиваем в наших исторических экскурсах: еще одно читательское селфи). Так вот, мои коллеги, разыскивающие судьбы русских эмигрантов во Франции, деятелей так называемого Серебряного века — в частности, композитора Артура Лурье, например, или издательницы Тамары Персиц, тогдашней его жены, обратились к их досье в фондах полиции Сюрте Женераль, которые хранятся на Водном стадионе. Это архивы французской охранки, вывезенные немцами из Парижа, довезенные до Праги и захваченные там советскими войсками, которые лежали на секретном хранении до 90-х годов, когда они были возвращены Франции, но при этом с них были сделаны микрофильмовые копии, доступные сейчас любому исследователю без особенных спецотношений.
Мы не должны судить не только потому, что «не судимы будете», а просто потому, что никакие книжные знания об этой эпохе, пусть самые обширные и подробные, не заменят вот этого живого ощущения конкретного дня ноября 1938 года, чтобы нам хоть кого-то в чем-то упрекать.
И выясняется, что там были такие же торопыги и халтурщики, как и в других разведках мира. Например, Артура Лурье, о котором было известно, что он входил в коммунистическую администрацию, поскольку работал в Наркомпросе, они отождествляли с Лурье-Лариным, видным большевиком, и пасли его не как композитора, а как одного из главарей большевистской революции. И Артур Сергеевич тогда был депортирован. Он потом вернулся, но на основании этого досье он был просто изгнан из Франции на какое-то время. И то же самое относительно ряда других лиц, про которых мы более-менее знаем их биографии, у французов были совершенно фантастические сведения. Видимо, их осведомители были из русских эмигрантов… Так и хочется себе вообразить какого-то спивающегося таксиста, который в бистро за свои, не знаю, 30 су или 30 франков сочиняет биографии малоизвестных ему лиц.
Вот то же самое и в работе советских органов госбезопасности. Вот составляется досье на Пастернака в 1959 году, уже после нобелевского скандала, и запрашивается сейчас опубликованная справка КГБ на Пастернака, где сказано, что в первые послереволюционные годы он примыкал к акмеистам. Ну, понятно, это уже поколение, в школе учившее доклад Жданова, вот они и запомнили, что все враги окопались там.
Так вот, это первое соображение. Да, мы должны когда-нибудь узнать своих стукачей, но это явно будет неверная картина, если мы будем их узнавать из чекистской бухгалтерии, из отчетов, полных невежества, приписок, бахвальства и так далее. Один наш приятель как-то отверг предложение быть осведомителем, расплатился за свой поступок невыездностью, недиссертабельностью и всеми полагавшимися в таких случаях ограничениями. Каково же, как писали в старых романах, было его изумление, когда спустя немало лет голос в трубке начальственно сказал ему: «Вам был дан график встреч. Вы ни разу не позвонили». Он стал объектом приписки. Итак, осторожнее на поворотах, как рассказано у Николая Аржака в «Искуплении» в 1963 году. Это раз.
Два. Конечно, как любил повторять Аркадий Белинков в стенах редакции «Краткой литературной энциклопедии», страна должна знать своих стукачей, но сначала она должна знать своих палачей, тут все-таки надо соблюдать очередность. Есть такой эпизод, который вы, может быть, помните, в книжке Кирилла Хенкина «Охотник кверху ногами». Он был одно время очень дружен с Надеждой Яковлевной Мандельштам и сказал ей по поводу двух писателей, о которых в ее воспоминаниях говорилось тепло: «Я бы писал суше. Ведь я знаю, что оба были агентами. К ним меня посылал Маклярский» — то есть в бытность его стажером НКВД на Лубянке он лично возил к ним от своего шефа Маклярского конспиративные записки с назначением встреч. Вычислить этих людей историку куда как легко, потому что в книжке Надежды Яковлевны, как известно, не так много современников, о которых она тепло написала. Но что ответила Надежда Яковлевна на это? «Ерунда, Кирилл, они оба умерли. И не они убили Осю».
Мне кажется, что так невольно, но неизбежно получается, что если мы начинаем называть, обличать (как водится, дальше разматывая наши догадки и психологические реконструкции) тех людей, имена которых встречаются в показаниях, мы невольно отодвигаем в тень подлинных убийц. Я имею в виду и просто палачей, просто следователей, но и тех, кто подготовил это дело так, что исполнителям оставалось только спустить курок. Знаете, вот как дело Николая Пунина, в основном состоящее из вырезок из советской печати о том вреде, который нанес Пунин своей любовью к формализму и нелюбовью к социалистическому реализму. И от этого оказалась довольно быстрая дорожка до концлагеря, из которого он не вернулся.
Это второе, почему я бы не акцентировал сейчас именно вопрос об осведомителях, которые нам померещились таковыми.
Третье, что вы уже упомянули, мы так всегда говорим — многие-многие, но мы не представляем, насколько многие. Согласитесь, что это меняет картину, когда мы переходим к некоторым количественным показателям. Когда-то беглый чекист Калугин назвал, как всегда, хвастливую цифру процента осведомителей среди интеллигенции. Ну, какие-то 90 процентов или что-то около того. Может быть, преувеличено, а может быть, и не очень преувеличено. Но и главное — мы же устроены психологически так, что мы ожидаем (и иногда подталкиваем какие-то свои догадки и выводы в этом направлении), что такими нехорошими людьми (потому что доносить — это безусловно нехорошо) являются люди, нам неприятные в каких-то других отношениях. Нам не нравится их литература, или их позиция в какой-то дискуссии, или что они там денежно не помогли кому-то. Ну, у нас к ним масса претензий. Или (каждый из нас знает такие случаи) может не нравиться их сексуальная ориентация, религиозные их предпочтения или отталкивания. И отсюда не так далеко, уверяю вас, через несколько логических переходов до вывода: ну, наверное, стукач. Между тем в тех единичных случаях, когда удается узнать подлинные имена осведомителей, именно секретных сотрудников (совершенно случайно удается узнать из-за какой-то утечки архивной информации или случайно обнаруженного недвусмысленного самопризнания в переписке или в дневниках), это совершенно опровергает наши представления о том, что плохой человек — во всем плохой человек. Некоторые вполне уважаемые и почтенные, как бы безупречные фигуры советского литературного пантеона оказываются в категории сотрудников.
Я не знаю, как они к этому относились, и мы никогда не знаем, особенно когда речь идет о людях, которые стали этим заниматься в 20-е годы, видимо, с идей сотрудничества и взаимоподдержки в борьбе с какими-то разными формами вредительства, с тем, что приносит зло людям. Иногда это могли быть вполне гуманистические порывы. Как есть в литераторах, например, любовь к работникам уголовного розыска, а постепенно в связи с их перетеканием в ряды НКВД она перетекла в дружбу с карательной организацией. Поэтому да, можно было бы перечислять имена осведомителей… Я при этом сейчас не касаюсь вопросов этики, которая говорит, что совершенно нельзя и невозможно. Я не касаюсь и вопросов эстетики поведения, потому что сейчас мы не об этом и с этой точки зрения это часто просто мелкое паскудство — обнародование таких имен. Я сейчас говорю с точки зрения ремесла историка, элементарной техники исторического исследования. Тогда уж должны быть названы все имена, «да кто их дасть», как говорится в анекдоте. Конечно, на случайно нам известные имена, объявленные не нами, а Ахматовой или кем-то другим заведомо достойным из той эпохи, мы не можем закрывать глаза, замалчивать это. Но мы должны помнить, что «нас там не стояло», как говорит Ахматова, мы совершенно не можем — как бы много мы ни прочитали, грубо говоря, как бы много мы ни услышали — себе представить атмосферу конкретного дня, конкретного года в конкретной стране, именно, например, в Советском Союзе в ноябре 1938 года.
В моей книге есть такой эпизод, который Ахматова считала нужным и важным сохранить для истории, для своего жизнеописания — чтобы потомкам было понятно, в каком мире она жила. Это эпизод, рассказанный ею Наталье Ильиной со словами: «Вы прозаик, за вами не пропадет». Эпизод, как близкие ей люди, ее друзья, которые до того были ее друзьями, и после того были ее друзьями, и старались всячески ей помочь в аспекте быта, как сказал один из них, озаглавив так свои мемуары, — как они в ноябре 1938 года попросили ее не находиться у них в доме, когда она приехала в Москву, имея в руках копию обвинительного заключения по делу Льва Николаевича, по второму его аресту. Вы знаете, Глеб, достаточно — а я вот это сделал на днях специально, чтобы еще раз проверить: достаточно раскрыть газеты за эти дни 1938 года, чтобы стало понятно, что мы должны вообще осторожничать с упреками в человеческой трусости. Мы не знаем, что предшествовало этому поступку, что из него проистекло. Ахматова, впрочем, описывает, что из него проистекла трагикомическая для нее, пренеприятная ситуация. В этот день хоронили видного деятеля Коммунистической партии, похоронная процессия должна была пройти по той улице, на которую она вышла от своих друзей, и вот-вот могла начаться проверка документов прохожих перед тем, как должна была проехать траурная колесница. А у нее в сумочке — обвинительное заключение, она — мать врага народа, покушавшегося на другого деятеля Коммунистической партии, Андрея Жданова. Это было одно из обвинений Льву Николаевичу. И она в страхе нырнула в первую попавшуюся дверь, как потом выяснилось, это была мужская парикмахерская, где она какое-то время простояла, скрываясь от патруля.
Мы не должны судить не только потому, что «не судимы будете», а просто потому, что никакие книжные знания об этой эпохе, пусть самые обширные и подробные, не заменят вот этого живого ощущения конкретного дня ноября 1938 года, чтобы нам хоть кого-то в чем-то упрекать.
Есть такая очень опасная вещь, она сейчас модная, и ее вообще-то всячески надо было бы приветствовать, — то, что называется устной историей. Но она требует методологической бдительности. Информанты, которые, как правило, остались не пригретыми славой, — это люди в некотором возрасте. За то и ценимы: чем старее информант, тем более уникальную информацию он может сообщить. Но люди в возрасте более чем часто страдают всеми издержками своего возраста. Это относится не только к ожидаемому ослаблению их памяти, но и к таким явлениям, как ложная память, фантомная память. Кроме того, у людей в возрасте, увы нам, более чем часто портится характер. И они выдают желаемое за действительное: это происходит со всеми носителями устной истории, это просто конститутивный признак информанта — выдавать желаемое за действительное, для него это способ походя откорректировать прошлое. Альтернативная история, то, что так сейчас любят начинающие прозаики, — фэнтези, возможность переиграть былое. Они вольно или невольно пользуются этим, чтобы свести счеты, обелить себя. А для этой цели лучший способ — зачернить, забросать грязью фон. Поэтому, кстати говоря, — в качестве живого примера — так невозможны, невероятны и абсурдны недавно прозвучавшие обвинения в адрес одного из самых светлых людей нашего поколения Бори Михайлова. Это настолько несусветная чушь, что даже нет никаких сил заниматься опровержением этой чепухи. Достаточно было хоть немножко знать его в пору, я бы сказал, бури и натиска, в период «Из-под глыб», в период героического поведения и Димы Борисова, и Жени Барабанова, и Бори Михайлова, и ряда других людей, которые примыкали к этому кружку, чтобы необходимость в какой-то подробной аргументации для опровержения этой полной ерунды отпала.
Понравился материал? Помоги сайту!