14 декабря 2017Бёлль: контексты
166

«Он не работал “большим писателем”»

Виктор Ерофеев о бёллевском сюжете в судьбе альманаха «Метрополь»

текст: Елена Рыбакова
Detailed_pictureМетропольцы. Сверху вниз: Б. Окуджава, В. Тростников, Ф. Горенштейн, В. Ракитин, Ф. Искандер, О. Окуджава, Л. Копелев, В. Войнович, Б. Мессерер, С. Липкин, И. Лиснянская, Г. Владимов, А. Битов, Е. Попов, Л. Баткин, Р. Белль, Г. Белль, А. Белль, В. Славутская, Р. Орлова, Г. Сапгир, М. Кармен, Ю. Трифонов, В. Аксенов, Вик. Ерофеев, В. Скура. Москва, 1979 г.© Валерий Плотников

Визит Генриха Бёлля в Советский Союз в 1979 году оказался последним; даже статус нобелевского лауреата больше не спасал от нежелания властей принимать и публиковать писателя, активно помогающего тем, кто был изгнан из СССР. Последней правозащитной акцией, в которой Бёлль успел принять участие, оказалось «дело “Метрополя”». В январе 1979 года группа литераторов публично объявила о выходе альманаха, составленного без всякого участия цензурных органов, государственным издательствам было предложено переиздать тексты двадцати четырех «метропольцев» (Аксенов, Искандер, Высоцкий, Вахтин, Сапгир, Битов, Алешковский, Ахмадулина, Лиснянская, Липкин, Рейн, Карабчиевский и другие) — с условием, что альманах будет воспроизведен без единой купюры. Масштаб репрессий, ожидавших составителей и участников, превзошел самые пессимистичные прогнозы: невинная с точки зрения здравого смысла литературная акция грозила обернуться не только пожизненным запретом на публикацию в СССР для всех участников, но и высылкой из страны и реальными тюремными сроками.

О бёллевском сюжете в судьбе «Метрополя» — наш разговор с Виктором Ерофеевым, одним из инициаторов создания альманаха.

— Есть известная фотография, сегодня ее чуть ли не в школьных учебниках можно встретить: конец весны или лето 1979 года, вся «метропольская» команда с Бёллем в квартире Майи Кармен и Василия Аксенова в высотке на Котельнической набережной. У Бёлля очень грустное лицо, Фридрих Горенштейн мрачнее тучи, а вы как-то неправдоподобно веселы, хотя, казалось бы, все должно быть наоборот — это у вас после «Метрополя» наметились крупные неприятности, а нобелевский лауреат может себе позволить улыбнуться в кругу своих. Что вы помните о том дне, когда был сделан этот снимок?

— Да, это памятная фотография. Вообще это был самый веселый год на моей памяти, такой пир во время чумы. Думаю, за этот год мы выпили больше шампанского, чем за всю жизнь.

И эта наша дружба пересилила репрессии. Все люди были качественные, в «Метрополе» не было ни одного человека, который бы случайно туда залетел. Берешь любой альманах, любой сборник — всегда какие-то попадаются странные люди. А у нас странных не было. Как раз на той встрече с Бёллем Семен Липкин сказал, что со времен Кронштадтского восстания в России не было ни одного группового заговора, бунта, чтобы не раскололись люди. А «Метрополь» стал таким.

Так что настоящий праздник был целый год. Хотя бомбили нас… Такой праздник под бомбами. Бёлль был грустный, он-то понимал, что мы все без пяти минут репрессированные и что с нами разделаются. Он, как человек европейский и трезвомыслящий, к этому относился соразмерно масштабу катастрофы. А мы как раз не могли должным образом отнестись к этому событию — событию годичной длительности. Потом всех разбросало в разные стороны. Нас с Евгением Поповым исключили из Союза писателей, Аксенов уехал. Горенштейн тоже уезжал тогда, уже у него это было решено, отсюда и мрачность.

— Что это был за разговор: исключенные, пакующие чемоданы, лихорадочно веселые — и европейский классик, тот самый человек, что пять лет назад встречал высланного с родины Солженицына в немецком аэропорту?

— Это не был светский вечер, где мы бы сели за стол ужинать, как это обычно бывает. Сотовый такой разговор — несколько человек просто говорили с ним по очереди. Наверняка Аксенов, Липкин, Лиснянская, Окуджава (хоть его и не было в «Метрополе», отказался), Искандер. Не скажу, что моя с ним беседа была долгой, но поскольку я — один из инициаторов появления «Метрополя», сама возможность поговорить у меня была. Собственно, то, о чем я говорил, было совершенно понятно, ничего другого и сказать было нельзя. Я сказал, что мы все держимся, что никто не предал.

Он не читал ничего моего, но у меня было ощущение, что мы нашли общий язык. Эстетически, конечно, я не мог быть ему близок, Копелеву так просто казалось, что я какой-то герой из маркиза де Сада. Конечно, оценивая нашу ситуацию и наше дело, он ориентировался, прежде всего, на Копелева, а значит, через него на Аксенова. Но это естественно совершенно.

— Это был разговор один на один?

— Не помню, но это явно не все слышали. Не за столом. Наверное, там кто-то еще был.

— Но кто-то переводил?

— Скорее всего, мы говорили по-английски. Нет, думаю, не переводил никто. И, кстати, о Солженицыне речь не шла.

Какое у меня было впечатление? Если бы я оказался на его месте, я хотел бы вести себя так же. Он не работал «большим писателем». Он понимал прекрасно — это я не сочиняю сейчас, а так и было, — что это какая-то очень важная акция. Что это, может быть, акция, которая повлияет на будущее страны и литературы, как и случилось. Но, с другой стороны, он понимал, что ничего не может. Он же не может пойти в Политбюро и заявить протест. Понимал, что мы, как поезд, несемся прямо к катастрофе, уже личной для каждого из нас.

Вот такой абсолютно адекватный человек, который все понимает, прошел через многое сам, сталкивался достаточно с недоразумениями и неприятностями. Тихий, спокойный — именно как на этой фотографии.

По-моему, он уже знал, что мой отец в результате этой истории потерял работу, из Вены — отец был послом СССР при международных организациях — его отозвали. Было совершенно понятно, что ничего хорошего нас не ждет.

Нами уже занималась прокуратура, отдел по особо важным государственным преступлениям. Радости, как вы понимаете, мало. Вообще нам поначалу светило по пять-семь лет, как Синявскому и Даниэлю, но тут уже мой папа лег грудью. Видно, они там, в КГБ, поняли, что это слишком.

А потом выяснилось, что как раз тогда, когда мы встречались с Бёллем, уже была готова и подписана Андроповым и Громыко бумага, чтобы меня выслать по схеме Солженицына на Запад.

— А вы хотели этого?

— Нет, конечно, и потом, я вообще об этом не знал. По схеме Солженицына — это вот как: посадить на одну ночь в «Лефортово», а на следующий день выслать во Франкфурт. Уже много лет прошло, перестройка закончилась, когда российский посол в Непале однажды устроил мне ужин, причем тет-а-тет, и под крики попугаев признался, что он тогда был на связи КГБ—МИД, носил эти бумаги, жил со мной в одном доме. Мы поднимались вместе в лифте, и он хотел сказать, что, мол, будьте готовы, вас возьмут, но не делайте резких движений — на следующий день вас отправят во Франкфурт. И не сказал. И мучился, говорит, полжизни. Так что, как видите, там была настоящая интрига, и не одна.

— Бёлль не советовал вам уехать?

— Нет, не советовал.

— А вы просили какого-нибудь совета — как быть в этой ситуации?

— Совета — нет. Мы просили, это я хорошо помню, именно поддержки. Вообще поддержки, не только по линии ПЕНа. Он к тому времени уже ушел из руководства ПЕНа, но все равно был там первым человеком, и здесь поддержка была абсолютная с самого начала. Нас с Поповым после исключения из Союза писателей приняли в шведский ПЕН-клуб, мы даже получили по почте извещения, что теперь мы — ассоциированные члены шведского ПЕНа. Потом ненадолго нас восстановили в Союзе писателей — конечно, под давлением американцев, может, и Бёлля — и второй раз выгнали уже в декабре того же 1979 года — видно, потому, что услышали, что мы собираемся в ПЕН. Выгнали с формулировкой, что мы в Советском Союзе хотим создать ПЕН-клуб. Что говорить, КГБ изучал почту внимательно.

— Вы получили от Бёлля поддержку, на которую рассчитывали?

— Прежде всего, мы получили ее от американцев. Пять американских писателей — Воннегут, Апдайк, Артур Миллер, Олби и Стайрон — выступили с письмом, что, если нас не восстановят в Союзе писателей, они запрещают публикацию по-русски своих книг. К этому моменту у нас была эта мощная поддержка американская, и нужна была европейская поддержка. Вот об этом мы говорили с Бёллем. Сугубо моральная поддержка, ничего другого. Мы и собрались тогда больше для того, чтобы сфотографироваться, а не поговорить.

Думаю, эта встреча имела значение, поскольку власти через КГБ поняли, что это высший писательский уровень — американцы, Бёлль. Просто такой знак, что не надо нас добивать. Но чтобы он что-то подписывал, требовал, стучал кулаком — нет, этого не было.

— В 1965 году, задолго до солженицынской истории, которая окончательно поссорила его с советскими властями, он подписывал письмо против ареста Синявского и Даниэля, но это, как мы знаем, не помогло.

— Западный человек привык считать, что письма известных людей играют какую-то роль. Для наших что-то значили только американцы. Это как в драке — соперник, который может ударить больнее всех. Когда американцы выстрелили своим письмом в «Нью-Йорк таймс» на первой полосе, наши присели. Помню, как Верченко (секретарь Союза писателей СССР по оргвопросам. — Ред.) вызвал нас с Женей Поповым, и к нему в кабинет пришел Георгий Марков, главный (председатель правления Союза писателей СССР в 1977—1986 гг. — Ред.). Просто посмотреть пришел, кто такие — пацаны какие-то, из-за которых весь сыр-бор.

Но самое интересное, как в какой-то момент Федин на меня смотрел. Вот где был совсем уже патриарх. Федин был похож на филина лицом. Смотрел на меня и как будто хотел представить себя на моем месте, примерить на себя мою судьбу.

И у Каверина, другого человека этого поколения, мой рассказ «Трехглавое детище» из «Метрополя» тоже что-то пробудил, и у него я стал практически последней любовью. Так что эта история крутится во все стороны.

— Как вам казалось, Бёлль не примеряет на себя роль советского писателя? Не думает, что было бы с ним, родись он здесь?

— Трудно сказать. Но он-то прошел через ту Германию, которая была крепко связана с тоталитаризмом, поэтому все наше он так хорошо понимал. Он — человек послевоенной Германии, очень фашизированной. Большинство же считало, что все было правильно, просто Гитлер — безумец, извратил прекрасные идеи. Конечно, Бёлль — такой человек с больной совестью. Ничего я здесь оригинального не скажу: вот они, группа «47», и попытались сломать самоуверенность немцев и показать, как все было. И сломали, хоть и не сразу. Мы все время говорим о его лице — да, такое совсем не западное лицо, измученное. Лицо человека, который многое вынес. Ископанное переживаниями.

— На чем, по-вашему, держалась его исключительная популярность в СССР начиная с конца 1950-х — говорю именно о писательской популярности, а не об известности как правозащитника? «Хемингуэй и Бёлль назубок» — читаем в «Звездном билете» Аксенова, повести 1961 года. Если «назубок», тогда понятно, откуда гигантские тиражи и страх литературных начальников, что автор в одночасье расторгнет договоры. Что в этих книгах так завораживало ваших ровесников и тех, кто был старше?

— Мы жили в такой литературоцентричной стране, и эта зависимость от литературы оказалась даже сильнее советской власти, вот что поразительно. Да, он вызывал восхищение. Вообще эта идея опроститься стилистически, не быть ритором, создать новый немецкий язык — это вдохновляло многих наших шестидесятников. Собственно, они параллельно этим же занимались; другое дело, что у нас больше опирались на Сэлинджера и Хемингуэя, а Бёлль фактически опирался на себя, поскольку был писателем исключительно самостоятельным.

Это опрощение языка переживали тогда все, отсюда и «нулевая степень письма» у Барта. Мы привыкли называть это «реализмом», «реалистичностью», но здесь другое. Я бы сказал, что это, прежде всего, попытка уйти от риторического лицемерия.

Здесь вот еще какая хитрость была. Видео не было, кино было мало, и эти книги были чуть ли не единственным окном, через которое можно было заглянуть в западный мир. И у Бёлля, и у Хемингуэя вычитывали то, о чем те даже и не думали. Вычитывали повествование о свободной личности, о том, что в современной литературе может быть настоящий конфликт, что спивающийся герой может быть рассуждающим и интересным — как бёллевский Ганс Шнир в «Глазами клоуна». Боже мой, слово «коктейль» у Ремарка переворачивало все, это считалось какой-то жутко культовой вещью. Мы настолько были закрыты, что эти слова становились глотком свободы.

— Если говорить о ваших собственных вкусах, вряд ли Бёлль был в центре ваших интересов.

— Социальность у Бёлля всегда доминировала над экзистенциальным планом. Да, он экзистенциален, но прежде всего он социален. В то время нужно было быть социальным писателем, чтобы решить узловые вопросы немецкой ментальности. И он вложился в это.

Но это ровно не то, что мне было нужно. Я искал экзистенциальную модель, которая практически не существовала на поверхности литературы. Такая автономность слова, которую можно поставить рядом с автономностью звука у Шнитке или образа у Кабакова. Потом нашел у Хайдеггера, у французов.

Главным открытием был, конечно, Сад — наверное, самая радикальная фигура именно в те годы. Совсем другой подход к человеку. Вся Европа на том и поскользнулась, что выстраивала человека по модели Просвещения, а эта модель не работала — не только сейчас, в XX веке. И Сад был одним из тех, кто не испугался посмотреть в лицо этой мысли.

Вот молодой человек, Николай Десятниченко, который не сомневается, что у любого солдата есть право на жалость, — это совершенно бёллевская история, поэтому эта речь и нашла отклик в бундестаге. У нас — нет, не нашла, мы же в очередной раз запутались в трех соснах. Но правда на этом не заканчивается, в этой точке она только начинается. Де Сад ответил бы, что насилие порождает не только насилие, но и удовольствие. Пусть среди тех, кто пошел на войну, были пацифисты, но война есть война, она развращает. Мне интересно думать, что происходит дальше.

— Остается только пожалеть, что бёллевских текстов нет в «Метрополе»; эстетический плюрализм, о котором вы и ваши товарищи по альманаху столько сказали, с его присутствием многое бы выиграл. Не было идеи позвать его в «Метрополь»?

— Не помню, но вопрос хороший. Мы сразу вышли на Апдайка благодаря аксеновским связям, я думал еще, что нам нужен кто-то из соцлагеря, надеялся, что позову Тадеуша Конвицкого, но как-то его не выловил. О Бёлле речи не было. Но мы, как вы понимаете, никого не отвергали, футбольные ворота у нас были просто безразмерные.

Знаете, я думаю, в нашем сознании группа «47» все равно присутствовала. В каком-то смысле это была перекличка. Не манифест какой-то эстетической школы, а манифест свободы. В Западной Германии за свободу от цензуры воевать не надо было; смешно, они говорили о моральных принципах письма после войны. Наша мораль — сопротивление лжи и официозу — рождалась в других условиях, но оказалась близкой.


Понравился материал? Помоги сайту!