18 декабря 2014Диссиденты
263

Вячеслав Игрунов: «Я был диссидент в диссидентстве»

От библиотеки самиздата к заключению в психбольнице: как это делалось в Одессе

текст: Глеб Морев
Detailed_picture© Борис Кавашкин/ТАСС

Вячеслав Владимирович Игрунов родился 28 октября 1948 года в селе Черницы Новоград-Волынского района Житомирской области. С 1965 года занимается политической деятельностью. В 1965 году организовал нелегальный марксистский кружок в Одессе. Учился в Одесском институте народного хозяйства (1969—1973), был отчислен за политическую деятельность за год до окончания. Создал первую — и единственную — в СССР библиотеку неподцензурной литературы.

1 марта 1975 года был арестован по обвинению «в хранении, изготовлении и распространении клеветнических материалов о советском общественном и государственном строе». Отказался участвовать в следствии. Был направлен на психиатрическую экспертизу сначала в Одесскую психиатрическую больницу, где комиссия отказалась дать заключение о вменяемости «ввиду сложной структуры личности». Затем был переведен в Институт судебной психиатрии им. Сербского (Москва), где провел два месяца — там ему был поставлен диагноз «вялотекущая шизофрения» и рекомендовано лечение в специальной психиатрической больнице. Из-за международных протестов был вновь освидетельствован непосредственно в следственном изоляторе, после чего рекомендация была изменена на более мягкую — содержание в больнице общего типа.

После суда, состоявшегося в Одессе 1—13 марта 1976 года, был направлен на лечение в психиатрическую больницу, где находился до начала 1977 года.

В 1980 году работал почтальоном 74-го отделения связи Киевского узла связи Одесского почтамта. В 1980—1982 гг. — сторож («контролер КПП военизированной охраны Научно-исследовательского технологического института “Темп”») в Одессе, был уволен с работы как диссидент. В 1983—1987 гг. — техник, инженер, мастер, старший мастер Одесского производственного объединения «Точмаш».

С 1987 года живет в Москве, занимается политической деятельностью. Депутат Государственной думы РФ (1994—2003).

— Ваш первый опыт создания политических кружков относится к школьным или уже студенческим годам?

— Когда я начал создавать первый подпольный кружок, мне было 17 лет, я учился в 11-м классе школы. На самом деле, когда я говорю о том, что начал, это не означает, что 30 октября 1965 года я принял внезапное решение. Этому кружку предшествовали дружеские беседы о происходящем вокруг, о проблемах нашего общества. Но при этом я вовсе не собирался стать политиком. Я думал, что физика — мое призвание, я ею буду заниматься, а политика… ну, любой человек не может не обсуждать окружающую жизнь.

— А что послужило стимулом для создания этого кружка?

— Стимула никакого не надо было, чтобы кружки создавать, организации революционные. Потому что мы все были воспитаны в марксистской традиции, везде в школе царил культ революционеров, культ героев, и кроме того, официальная идеология утверждала, что любой общественный строй совершенствуется через спазмы революции. Вот революция — это нечто такое возвышающее, поднимающее общество на следующую ступень. Поэтому, когда человек хочет сделать что-то лучше, он тут же говорит: совершу революцию. И если обратить внимание на 50—60-е годы, они просто полны марксистских революционных кружков! Они возникали один за другим. Мы знаем несколько десятков, а сколько мы не знаем? Потому что очень многие уходили, особенно в провинции, в никуда. Поэтому ничего особенного и не надо было придумывать. Надо было только решить, что ты занимаешься общественной деятельностью, а там сразу — подполье, революция, коммунизм (смеется)… А решение выросло из целого ряда впечатлений, событий. Первым сильным впечатлением, которое уже потребовало от меня осмысления, надо ли что-то менять, была моя последняя поездка в деревню, к своим родственникам, в 1963 году, когда я вполне осознал жалкое крепостное состояние крестьянства, увидел совершенно разорительную политику. Хотя как раз тогда, в это время, она начала меняться, но еще я наблюдал, как живут мои родственники, когда ты за год наработал на три рубля трудодней и это считалось здорово и хорошо!

— Это была Украина?

— Украина, Житомирская область… И человек не может выехать в город, он прикреплен… Не буду перечислять свои наблюдения нескольких лет. А в 1963 году были очень долгие разговоры с моей тетушкой, старшей сестрой мамы, которая просто рассказывала о том, как они живут. Я ее очень любил и в этот раз жил у нее дольше, чем у кого-то другого. И разговоры с ней на меня произвели очень сильное впечатление. С этого начался настоящий мой путь в общественную деятельность.

В Одессе тоже происходили ужасные события. Самое сильное из них, которое я всегда отмечаю, — это серия убийств малолетних детей, трех-четырех-пяти лет, одного за другим. И жуткие слухи о том, что их просто проигрывают в карты уголовники. Когда ты ребенок, ты не доверяешь этому, считаешь, что это невозможно, тем более с нашими советскими идеалами о всесторонне развитой духовной личности. И я всячески сопротивлялся слухам. Один раз моя мама, совершенно убитая, вернулась с работы. Моя мама — врач «Скорой помощи». Она нечасто делилась тем, что видела, но в этот день была настолько расстроена, что я заговорил с ней, и она рассказала. Она привезла в морг трех- или четырехлетнего ребенка со множеством ножевых ран, которого они вытащили из дворового туалета. То есть это тот типичный случай, о котором я слышал, о котором говорили, что проигрывают в карты и так далее. Что могло послужить поводом к гибели такого маленького ребенка в собственном дворе? Конечно, после этого я сразу поверил в то, что слышал ранее. И слышал я потом многократно о таких пари, проигрышах, но в голове это не укладывалось. В таком обществе жить нельзя! Кем бы он ни был, самым отвязным уголовником, как можно совершать такое преступление?! Это немыслимо!

И тогда уже начался мой окончательный путь к революционной деятельности. То есть я еще не осознавал этого, теперь я понимаю, что это был щелчок храповика, после которого не было пути назад. И многие мои друзья — а я дружил, как правило, с евреями, армянами, ну, так сложилось… Молдаванка — еврейское место. Кого выбирать в друзья? Самых лучших! Из кого выбирать? Из тех, кто вокруг. А вокруг — евреи. Один, второй, третий, пятый, десятый… Раньше или позже, особенно когда приближалось время поступления в институт, должны были начаться разговоры о дискриминации, о государственном антисемитизме. Мне, русскому мальчику, об этом и слышать не доводилось, в голову не приходило, а мои друзья уже готовились: я не поступлю в институт, я пойду на завод… «Вы что говорите, какая может быть дискриминация? Вы о чем, ребята? Мы же в Советском Союзе! Социализм, равенство!» — «Ты что, не знаешь, какова жизнь?» — «Не-а, не знаю. Ведь можно же сменить национальность». — «Ха-ха-ха… Фамилию, имя — да, но национальность — нет, ты не сменишь!» — «Как?!» Ну вот такие вопросы.

Ну и наконец, то самое событие, которое сделало для меня осознанным мой выбор.

У меня тогда сильно испортилось зрение. И я до сих пор плохо вижу. Меня положили в больницу, где я впервые лежал со взрослыми. До этого я лежал с детьми, а тут уже 15 лет — со взрослыми. Замечательные люди вокруг, ребята очень хорошие, старшие товарищи. Мне 15, а человеку рядом со мной, скажем, 40 с чем-то. Они меня чему-то учат, отношение лучше некуда.

И в какой-то момент мои соседи начинают разговаривать между собой о том, как они воевали. Один рассказывает: «Это было почти в самом начале войны, взяли мы языка в высоком чине. Я немецкий язык знаю, я его допросил, и выяснилось, что этот человек очень много знает. И я обязан был по чину доставить его наверх. Оформили документы, допрос закончен, и я решил ему задать личный вопрос. Я ему говорю: “Почему вы войну начали, несмотря на наши союзнические отношения, несмотря на дружбу? Вы начали против нас войну!”» И пока он это говорит, я думаю: какие союзнические отношения, какая дружба? С фашистской Германией! О чем ты говоришь? В школе же учили чему-то другому. «А немец отвечает: “Мы начали войну против вас, потому что у нас есть три врага. Первый враг — коммунисты, второй враг — энкавэдисты, а третий враг — жиды. И вот для уничтожения этих групп населения мы и начали войну с вами”. Я говорю: “Ах ты, сука, я же коммунист, полковник НКВД и еврей! Ну, живым ты от меня не уйдешь”. Оформляют, и я его сам веду в штаб. Вышли мы за блиндаж, и я разрядил в него всю обойму. Отчитались: “при попытке к бегству”. И с тех пор всякий немец, который ко мне попадал в руки, пока уже они не пошли толпами, не уходил от меня, я убивал их всех». Второй свою историю рассказывает: «Да, а я только в конце войны пришел, когда уже шли в Германию, но я тоже ни одного не упускал. Вот мы занимаем город, ходим по домам и кого видим — убиваем всех. Однажды обыскали весь дом — никого нет, решили уйти. И уже выходим, смотрим — где-то возле двери щелочка в полу. Мы открываем погреб, и там две тетки немецкие накрыли деток, сидят тихо-тихо. Мы говорим: “Ну ладно, вам это не поможет!” Чеку вынимаем, пару гранат туда, крышку закрыли и выходим. Возвращаемся, поднимаем — никого живых нет».

Объяснить вам, что со мной произошло, невозможно. Они еще не закончили разговаривать, а я уже вылетел из палаты. Я не мог больше в ней лежать! Я немедленно потребовал, чтобы меня выписали. Не надо мне вашего лечения, все равно вы ничего установить не можете, я здесь находиться не могу! Лежала старушка, как сейчас помню, Зейнаб Мурсаловна Шахмалиева, 82 года женщине. Я прибежал к ней жаловаться, она меня утешает и говорит: «Ничего, ничего, успокойся. Такого много в жизни. Не надо, имей мужество терпеть». А я… я не мог. Через день меня выписали, я ушел. Но ровно за день до выписки ко мне пришел мой друг, с которым мы занимались поэтическим творчеством, и в нашем клубе мы много говорили о несовершенстве мира. Я писал какие-то стихи, и руководитель группы мне говорил: «Ну, у тебя старая тема! Вот во времена Маяковского если бы ты писал, это, может быть, были бы хрестоматийные стихи, а сейчас это не имеет отношения к жизни». — «Как не имеет?!» — «Ну, сейчас жизнь совсем другая, социализм…» И вот с ним, с моим другом, с которым мы вели эти разговоры, я разоткровенничался. А он был очень близким мне человеком, ближе отношений просто быть не может. Я сказал: «Все, я начинаю революционную деятельность!» Он: «Я тоже». И этот день я считаю началом своей общественной деятельности. Я точно знаю — 30 октября 1965 года.

Вячеслав Игрунов с родителями на озере Рица. 1959 г.Вячеслав Игрунов с родителями на озере Рица. 1959 г.igrunov.ru

— Как произошел у вас перелом от коммунистических идеалов к антисоветизму, антикоммунизму?

— Мы начинали как все: революционный кружок. Просто траектория у нас была другая. Люди сразу начинают бороться с чем-то, а мы же были интеллектуалами, насколько можно говорить про интеллектуалов применительно к безграмотным мальчикам. Но мы работали головой и в этом смысле были интеллектуалами, а не в том смысле, что мы чего-то знали и понимали. И первое, что мы должны были понять, — ну хорошо, нас не устраивает это общество, а как должно выглядеть общество, которое нас устраивает? Вот когда совершалась Великая французская революция, там было Просвещение, Жан-Жак Руссо, Монтескье, Вольтер — они давали какие-то ориентиры. У нас перед революцией были Маркс, Энгельс, Ленин. Плеханов, может быть. Они нарисовали впечатляющую панораму счастья, а что перед нами? Перед нами же ничего нет.

К чему идти? Во-первых, если ты не знаешь, к чему идти, то, во-вторых, не знаешь, как идти. Иди туда — не знаю куда, да? Что это такое? Нет, так не годится! Мы должны понять исторические процессы. Мы должны понять, как развивается общество. Мы должны понимать, куда оно идет, что возможно и что нам нужно сделать, чтобы эта возможность стала действительностью. Засели за Маркса, за Энгельса. А в мае 1966-го — «Государство и революция» [Ленина], которая произвела совершеннейший переворот в нашем сознании. Потому что до этого мы философствовали, и это было очень хорошо, это философствование позволило нам выстроить какие-то правильные подходы, мы думали о том, что есть революция, дурно это или хорошо, но уже с самого начала мы как бы отказались от идеи двигаться в сторону революции, очень быстро. 14 февраля 1966 года мы такой девиз для нас записали с моим товарищем Анатолием Гланцем: «Преклоняться, но отрицать». Это касалось Энгельса, Маркса, их философских представлений. Ну и прежде всего диалектики, которая нас как бы подталкивала к революционности, а наши философские представления говорили о том, что это бессмыслица, что развитие общества должно идти эволюционным путем, как и, в общем-то, в окружающем мире окружающая материя.

Да, мы не стали еще антиреволюционерами, но мы стали уже нереволюционерами. Революция еще признавалась как, возможно, неизбежное зло, которое возникает в силу тех или иных обстоятельств. Ну, если забуферится исторический процесс, то, может быть, надо что-то ломать, чтобы идти вперед. А антиреволюционерами мы стали чуть позже. «Нам надо стараться выйти на эволюционный путь развития». Кстати, это не помешает мне несколько недель спустя пытаться в устав нашей организации внести пункт о ношении оружия (смеется). Очень интересная такая мысль. Этот пункт был выброшен, потому что вся наша подпольная группа протестовала против этого, и я, сжав зубы, сдался. Но то, что революция — это нечто неестественное, еще не зло, но нечто неестественное, уже было принято. А «Государство и революция» — тут на нас обрушивается политическая проблематика, от философских мы переходим к политическим вопросам: борьба за власть, организация партий, слом государственной машины… Все это начинаешь обдумывать, и сначала, читая том за томом, книжку за книжкой, мы вдруг обнаруживаем много чего. Дело не только в том, что мы жили в эпоху разоблачения культа личности Сталина, что не могло не наложить на нас отпечаток при формировании гражданской позиции даже в самые ранние периоды, еще до подпольной организации. А вот тут ты читаешь и вдруг обнаруживаешь, что все эти страсти-мордасти, убийства невинных людей, концентрационные лагеря, враги народа — это, в общем, не сталинское извращение ленинской политики, а все это сделано самим Лениным, который требовал «поощрять массовидность террора».

Подождите, и это дорога к социализму? Хорошо, читаем Энгельса, Маркса — и вдруг смотрим… Ленин говорит: ни в коем случае нельзя привлекать буржуазных специалистов, ни в коем случае нельзя позволять кому-то что-то решать, распределять, это должны делать рабочие. Большинство в партии ошибается, нам не надо возврата капиталистов, не надо всяких этих буржуазных спецов приглашать, все должны делать рабочие. И тут же при этом рядышком Ленин в 1917—1918-м говорит: рабочие разрушают, рабочие не заботятся о том, что произвели, то-се, пятое-десятое… Ничего не могут! И мы будем отнимать у них суда, которые на Волге стоят и разрушаются, не задействованы, заводы, где люди выбрасывают продукцию гнить на улице, мы будем… Пардон-пардон, ребята! И что же вы построили? И вот у Энгельса вычитываешь, у него все ясно и понятно: он борется с бисмарковским государственным социализмом, где чиновники занимаются социальными программами. А что мы имеем сейчас? Мы имеем государство, которым распоряжаются чиновники, бюрократы, они для этого рабочего класса что-то делают, но, конечно же, как всякий новый эксплуататорский класс, не забывают о себе — привилегии, то, се… Ну, значит, у нас государственный социализм, вовсе не то, что хотели Маркс и Энгельс, а то, против чего Энгельс выступал.

Следовательно, первое, что нужно сказать, — что наша программа КПСС вообще ведет нас не туда, она ведет вместо разрушения государства, вместо исчезновения государства к новому государству с новым эксплуататорским классом. Ну, и я начинаю писать книжку — «К критике программы КПСС». По мере работы над ней я читаю все больше и больше Ленина, естественно. Понятно, что это не только Ленин, а это протоколы и стенограммы ЦК КПСС, это какие-то исторические книжки, это всевозможные оппортунисты, Бернштейн, например. Не столько Каутский — он мне не запомнился, я с ним познакомился, но интереса он не вызвал, а Бернштейн вызвал. Вдруг я читаю, и аргументация Бернштейна совпадает с моей! Вот с эволюционистской концепцией, что нельзя давать людям, не имеющим образования, власть в руки, нельзя им отдавать всю жизнь общества и государства, если они к этому не готовы, если не знают, как это делать. Это же сложная вещь! И то, что вы ломаете, вы просто… ну, вы ведете к деградации общества, к деградации жизни. И ваша, гражданин Владимир Ильич, позиция — это позиция убийственная. И вы не построили социализм не потому, что Сталин что-то там извратил, а потому, что марксистские посылки не могли привести ни к чему другому. Это закономерный результат того, что заложено в вашей теории.

Когда я начинал свою марксистскую деятельность, была какая мысль? Что рабочие — прогрессивный класс при переходе от капитализма к социализму. Но всесторонне развитая личность, прежде всего — интеллектуально, духовно развитая личность, является революционным классом при переходе от социализма к коммунизму. Что это за личность? Интеллигенция, понятно. И некоторый такой пиетет к интеллигенции, который был заложен семейным воспитанием, стал политическим кредо. Когда я начинаю изучать историю, я говорю: батюшки, во времена перехода от капитализма к социализму рабочий класс не был никаким прогрессивным классом! Это был класс разрушителей, они делали это, это и это. Следовательно, вообще все, что было заложено марксизмом, является ложной посылкой! Ну, и отсюда начинает вырастать… Начинаешь читать Платона и прочее и обнаруживаешь, что социализм — это реакция на буржуазный всплеск, на динамическое развитие, на слом старых моральных установок и так далее. Что во времена Платона, что во времена Маркса, что в России накануне революции. И вот ты становишься либералом, отвязным, радикальным. Не просто антикоммунистом, а человеком, который воспевает какие-то идеалы, прямо противоположные тем, что он усвоил в школе вчера.

Слева направо: Вячек Игрунов, Толя Гланц, Алик Феллер. Одесса, 1967—68 гг.Слева направо: Вячек Игрунов, Толя Гланц, Алик Феллер. Одесса, 1967—68 гг.igrunov.ru

— В вашем идеологическом движении от коммунизма к либерализму, видимо, важную роль играла литература, книги. И наверняка вы сталкивались с какими-то ограничениями в доступе к ним. Не это ли привело вас к идее создания библиотеки самиздата?

— Ну, идея библиотеки возникла до всяких ограничений. Библиотека ведь начиналась не с самиздата. Библиотека начиналась с Ленина. Нам нужно было обсуждать, а что обсуждать? Мы начали обсуждать «Людвига Фейербаха и конец классической немецкой философии». Где мы берем его? Быстренько бежим в книжный магазин, там стоят коричневенькие такие тома, ты берешь нужный, по-моему, это 21-й том, покупаешь, он стоит рупь, дорого для нас, но это же такая ценность! Кроме «Людвига Фейербаха» там еще масса всего. Ты покупаешь этот томик и начинаешь читать. Но не все из наших могут себе позволить рупь, понимаете. У нас, например, девочка была в первой нашей группе — жила с одной только мамой. Ее отец, милиционер, погиб во время исполнения своих обязанностей. Понятно, что они жили очень-очень скромно, очень-очень бедно. Мама зарабатывала мало, минимум, и вот они вдвоем жили. Понятно, что она должна прочесть. Кроме того, многие другие не прочтут. Поэтому книжки должны быть у нас.

Сначала — Маркс и Энгельс, полное собрание сочинений выросло, Ленин, съезды партии. Кроме того, многие книги можно было получить. Вот когда я стал рабочим, я тут же записался в областную публичную библиотеку. Школьникам нельзя, студентам нельзя, а рабочий же у нас — класс-гегемон, а как я есть рабочий, я могу туда записаться. Но другие мои друзья — студенты, они же не могут, им же это недоступно. А когда мы читаем Ленина, пишут, что второе и третье собрания сочинений Ленина уничтожены, потому что там вредительская рука Бухарина, там всякие вредительские комментарии, ссылки. Вот быстренько ищешь эти второе и третье издания. Мы не так много томов сумели достать, они действительно как-то очень тотально были выведены из оборота, но зато нам удалось найти вырезки самих этих комментариев. Люди сохраняли комментарии, а книжки выбрасывали. Нам повезло, мы собрали пачку комментариев, и отдельные тома были у нас.

Понятно, что нужна историческая литература. Не какая-нибудь там забытая, спрятанная, исчезнувшая — нет, обыкновенные учебники истории… Ну как можно рассуждать об эволюции человеческого общества, если ты не знаешь историю, не знаешь, что было в Греции, в Риме, во Франции. Мы ходили в букинистические магазины, покупали литературу. К счастью, в Одессе можно было достать самую блестящую, самую редкую литературу. Одесса, видимо, перед революцией и вскоре после нее была весьма интеллектуальным городом, ну а новое поколение сдавало эти книжки [в букинистические магазины]. Лишь бы денег хватало. Денег не хватало, но что можно было, скупали.

Самиздат появился случайно. Мы о нем совершенно не знали. Вот мой коллега Александр Рыков, тот самый, который меня записывал в одну библиотеку, в другую, вообще он у нас был самым активным коммуникатором, он читал в городской публичной библиотеке имени Ленина какую-то книжку, и ему понадобилось посмотреть, кто такой Троцкий. Он быстренько полез в Большую советскую энциклопедию, а статьи о Троцком нет. Пардон, как это — Троцкий есть, но о Троцком нет! Зато там есть статья «Троцкистско-зиновьевский блок». Ну, за неимением гербовой пишем на простой. Читаем «Троцкистско-зиновьевский блок». Страничку переворачиваем, а там лежит рукопись — письмо Раскольникова Сталину, в книге, от руки переписанное. Он хватает эту бумажку и быстро ко мне: «Смотри!» Мы читаем и обалдеваем! Это пафос, который мы сами разделяем. Это январь 1967 года. Это наш человек, наше письмо! Это такое сильное впечатление — вот, уже в 30-е годы сам Раскольников… Ну, во-первых, он нам встречался у Ленина где-то, по каким-то волжско-каспийским делам. И во-вторых, он-то есть в справочниках. И вот Раскольников, эта фигура, он пишет такое письмо! И судьба у него такая трагическая. Ну всё!

Тут же я дал переписать от руки невесте одного из участников нашей группы, она переписала, а через некоторое время мы в четырех экземплярах распечатали на машинке и раскидали копии: одну оставили у меня, чтобы с этим работать, а остальные — в трех разных хранилищах. Причем мне даже сейчас трудно вспомнить эти три хранилища. Два я точно помню, где они были, потому что я с ними постоянно взаимодействовал, а третье, видимо, было НЗ, я даже не помню, где оно находилось. И это была первая бумага. До того как у нас появился другой самиздат, прошло довольно много времени, еще целых полгода.

Через полгода я приезжаю к Александру Рыкову в Ленинград, он проходит там практику от своего Политехнического института, преддипломную, и приглашает меня к себе в гости. Мы там знакомимся с разными людьми, многие из них будут потом довольно известными социологами. И вот через одного из них — Владимира Магуна — я прихожу на лекцию к [Владимиру] Ядову. Тогда он был молодой, 40-летний, я сижу у него на лекции, и он мне очень нравится. После лекции я остаюсь с небольшой группкой людей побеседовать с Ядовым. И у нас завязывается спор об историческом материализме, мы с ним спорим — это метод или это наука… В общем, долгий такой спор, он собирает вокруг нас какую-то толпу людей. Когда спор этот кончается, за мной увязывается какое-то количество народу, и один из мальчиков говорит: «Ты знаешь, я могу тебя познакомить с моим товарищем, он историк, он тоже этим занимается…» Я говорю: «Класс! Давай!» И он меня отвозит в Павловск, к своему учителю истории Григорию Кановичу. И мы с Гришей часами ходим по павловскому парку, беседуем. В конце концов он рассказывает о ВСХСОН, они где-то там на периферии с ними были связаны, знакомит с товарищем, который к ним ходил. А они уже арестованы. Ну и на прощанье после какой-то очередной встречи дает мне письмо Бухарина с послесловием Лариной и последние слова Синявского и Даниэля. Это уже какой-то материал. Я его везу в Одессу, ну и, понятно, размножаем, четыре копии и так далее.

У русского человека нет денег детей покормить, но выпить всегда деньги есть. Я вот тот тип русского человека, только у меня вместо выпить — почитать.

А потом Саша Рыков еще что-то привозит. После этого вдруг выясняется, в начале 1968 года… Мы не очень внимательно следили за тем, что происходит в Праге, но в начале 1968 года Саша возвращается из Ленинграда и спрашивает, как мы относимся к Дубчеку… Он был оторван от нашей среды. Подпольной организации уже давно не было, но все-таки своя такая неформальная тусовка существовала… Вот как мы к этому относимся? И я не знаю, как мы к этому относимся! Ну, и тут мы погружаемся в чтение польских газет, чешских газет, они коммунистические, но совсем другие, особенно в Чехословакии: более свободные. Находим там «Две тысячи слов», в частности, и начинаем их переводить. Это нас в конце концов привело в КГБ, но тем не менее мы их перевели, и это тоже был собственный самиздат. И вот из таких простых вещей начала накапливаться библиотека.

А в 1968 году, в августе, мой товарищ Анатолий Гланц, с которым мы писали «Преклоняться, но отрицать», возле букинистического магазина, куда он в очередной раз пошел что-то поискать, встречает молодого человека, который предлагает Бродского, изданного там. И еще что-то там было, чьи-то мемуары. И нет денег у него, чтобы купить, дорого, не по карману. Но он объясняет этому парню, его зовут Александр Живлов, что у нас в Одессе с этим можно загреметь. Тот не понимает... ну подумаешь, Бродский, [Юрий] Анненков… Парень — московский, студент биологического факультета МГУ, в Одессе жила его сестра, он просто приехал отдохнуть в Одессу, деньги кончились… Ну, во-первых, мой товарищ сразу пообещал, что мы это купим… Бродского мы, кажется, таки купили, да, все остальное уже ушло. Но он у него берет адресок. Меня в это время в Одессе нет. Если бы я был в Одессе, мы бы купили сразу все! Но я в это время поехал в Ленинград, к Григорию Кановичу, обсудить какие-то вещи. Все-таки выстраивание сети. Мой товарищ Виталий Сазонов поехал в Новочеркасск проводить расследование, что же там произошло в 1962 году. И потом мы встречаемся в Москве.

Так вот, я поехал в Москву устраиваться там. Потому что мы уже услышали о диссидентах. Мы до этого принципиально не слушали всякие голоса, а с чешскими событиями мы вынуждены были слушать, записывать и узнали о демонстрации на Красной площади [25 августа 1968 года]. Обнаружили потом письмо Александра Даниэля, которое после этого вышло, и поняли, что не только у нас в Одессе все это происходит, есть еще места. И надо ехать в Москву. Нам не удалось устроиться, не важно сейчас, как это было, и я возвращаюсь в Одессу. Тут мне Гланц и говорит: вот, такой есть мужик, у него то-то и то-то. Я беру ноги в руки… А по другим каналам тоже друг Гланца, Додик Штрихман, рассказывает о своем брате, который знаком с Ларисой Богораз, с этим кругом людей. Они книжки получают, «Раковый корпус», «В круге первом». Ну, что делать, я собираю все деньги, какие возможно (тогда я уже жил в полной нищете, но на это же деньги точно есть), и быстренько в Москву. У русского человека нет денег детей покормить, но выпить всегда деньги есть. Я вот тот тип русского человека, только у меня вместо выпить — почитать.

Значит, быстренько еду в Москву. В круг Ларисы Богораз я попасть не могу, потому что там все перепуганы после арестов [25 августа]. Понятно, что будет, что с этим [властями] решено покончить. Тишина, никаких книг, ничего. Ладно, но я останавливаюсь в комнате Саши Живлова в университете. Сначала у Шахмалеевой я думал остановиться, но не получилось, и я у Саши в общежитии. И как-то так я им пришелся по душе, разговорились. Мы, конечно, получили и «Доктора Живаго» Пастернака, и «Новый класс» Джиласа, и «Истоки и смысл русского коммунизма» Бердяева, книжку об американской политической системе, расследование убийства Кеннеди… Там кучу всяких книг мы получили! Но кроме того, он рассказал мне о книге «Мои показания» Марченко, которая только-только появилась.

И также рассказал о некой книге, содержание которой такое-то, она выглядит так-то, там такие-то документы, в общем, рассказал довольно подробно. Но, говорит, это текст анонимный, автор неизвестен, название неизвестно, я тебе рассказываю то, что я видел и читал. Когда мне попался лет шесть спустя «Архипелаг ГУЛАГ», я, читая первые же страницы, вспоминал слово за словом Александра Живлова. Вот как это может быть? Все мои коллеги говорят, что это невозможно! Это было настолько законспирировано! Но, послушайте, дословно — структура книги, те же самые документы… Значит, как-то возможно. Это 1968 год. Это удивительно, но вот такой факт.

Так или иначе, с Сашей Живловым мы уже поддерживаем отношения и имеем довольно большой пакет материалов. Мы, естественно, в четырех экземплярах перепечатать «Доктора Живаго» не могли. Я сначала в десяти пытался «Стихотворения Юрия Живаго» перепечатать. Потому что, скажем, там стихи Цветаевой, или Ахматовой, или Мандельштама мы за самиздат не считали. Ну, в поэтической своей среде это наш рабочий инструмент, ну, не печатают их — так мы распечатаем. Как мой отец собирал Есенина, который хоть и не приветствовался, но в нем не было уже криминала, он от руки переписывал и у себя хранил, точно так же вот у нас были списки… Это не считалось чем-то особенно крамольным. Следовательно, и перепечатать стихи Юрия Живаго можно в десяти экземплярах, раздавать. А хотелось всю книжку, но не по зубам — толстенькая, а печатать я не умел. Я вот на этом, а потом еще на «Собачьем сердце» учился печатать.

Так вот, в той самой библиотеке, где Александр Рыков нашел письмо Раскольникова, он подружился с заведующей читальным залом, которая проводила в этом читальном зале постоянные какие-то обсуждения, в частности — Дудинцева «Не хлебом единым». Он с ней разговорился, и она говорит: «Ой, я тебя познакомлю со своим приятелем, который этим интересуется». И познакомила его с человеком по имени Исидор Моисеевич Гольденберг. Они встретились, понравились друг другу, и Саша Рыков говорит: «Вот я своего друга приведу». И он меня привел к этому человеку. Он был вдвое старше нас, мне было 20, ему, по-моему, 42. Мы пришли к нему домой, нищие, голодные, нас накормили борщом, напоили чаем и разговоры разговаривали. И в этих разговорах вдруг выясняется такое вот совпадение! Он получает от нас «Доктора Живаго», еще что-то… И вдруг открывается, что у него где-то в подвальчике лежит «Хроника текущих событий», первые выпуски, письмо [Петра] Григоренко и [Алексея] Костерина к Будапештскому совещанию, померанцевская речь «Нравственный облик исторической личности» и куча другого. Ну можете себе представить! Григоренко — это вообще на душу легло, и вдруг — Померанц! Как обухом по голове! Это же наша позиция, это же мое! Это же мы! Давай знакомиться с Померанцем!

Выступление Вячеслава Игрунова в Одесском «Мемориале». 1988 г.Выступление Вячеслава Игрунова в Одесском «Мемориале». 1988 г.igrunov.ru

— И вы поехали в Москву?

— В Москву поехал, но безуспешно, потому что вся эта литература текла через учеников Исидора Моисеевича, они как-то были связаны с Москвой. Гольденберг был школьным учителем русского языка, у него было довольно много учеников, и его ученики впоследствии составили значительную часть нашей организации. Так вот, я поехал в Москву — бессмысленно, потому что человек, который обещал с Померанцем меня познакомить, был трусоват, впоследствии он стал стукачом. В общем, безуспешная попытка была. Но зато я в очередной раз побывал у Живлова, привез оттуда что-то новое, вернул ему его книги, получил новые. Не зря съездил, но знакомство с Померанцем не состоялось.

Зато к Исидору Моисеевичу Гольденбергу ходил Абрам Исаакович Шифрин, как потом выяснилось, это был лидер одесских сионистов. И позже, когда он эмигрировал, он даже работал в представительстве Израиля в ООН. То есть он незаурядный человек. И у него есть книжка мемуаров «Четвертое измерение». Ну вот он ходил. А сам он бывший политзаключенный, отсидел 10 лет в лагерях. Когда мы познакомились с Гольденбергом, его рядышком не было, но к Гольденбергу приходил его товарищ — Толик Альтман, будущий «самолетчик», с которым мы о многих вещах беседовали. И в конце концов вот этот Толик Альтман и рассказал о Шифрине. И когда Шифрин появился, пришел к Гольденбергу, мы, конечно, тут же встретились, разговорились, и выяснилось, что Шифрин знаком чуть ли не со всеми диссидентами. Он связал нас с [Владимиром] Тельниковым.

Я был такой подпольный человек… Я вообще человек камерный, никуда не высовываюсь, всегда сижу дома, книжки читаю, слова говорю какие-то, но на публику не суюсь. У нас был Саша Рыков для этого дела. Вот Саша Рыков поехал в Москву, познакомился с Тельниковым, и через Тельникова и Сашу к нам потек самиздат. Он и в Ригу поехал, и в Ленинград и тамошних, и всяческих диссидентов уже, так сказать, нашел. И к нам не просто стала поступать литература, а мы стали заказывать: нам нужно это, это, это… И действительно, нам заготавливали, давали. Больше всего Тельников. Очень ему благодарен, потому что, когда мы с ним познакомились, я рассказал о Померанце и тут же он мне привез «Неопубликованное» Померанца. Это было счастье! Душой отдыхаешь, когда читаешь человека, который твой.

Да, я, конечно, был диссидент, но диссидент померанцевского толка. Диссидентом, кстати, не называл себя и это слово не любил. Я готов был считать себя инакомыслящим, но вообще, конечно, я называл себя политиком. Для меня важна политическая деятельность. Ну да, инакомыслящий. Ну какая политика, когда в стране нет политики?

— Но многие диссиденты принципиально настаивали на том, что они не политики…

— Да-да, «мы не политики». Не многие, а вот как раз все то самое движение, на которое мы вышли, категорически отвечало: мы — нравственная оппозиция, точка! И никакой политики. Политика — грязное дело, мы в этом не участвуем. А я говорил: а я — политик. В этом я как бы был диссидент в диссидентстве.

Так вот, в какое-то время у нас начались некоторые трения с Сашей. Потому что Саша начал как бы торговать самиздатом, а я считал, что бизнес и политика несовместимы. Либо мы занимаемся политической деятельностью и все, что мы делаем, — это вот ради идеалов, либо мы на этом зарабатываем, и тогда это отдельно. Саша в конце концов уезжает в Москву, и поэтому я сам еду к Тельникову, но, к сожалению, он уже уезжает. Он влюбился в нашу одесскую девушку Галю Ладыженскую и вместе с ней рванул в Израиль. Это была наша последняя встреча. Но зато он меня знакомит с [Виктором] Хаустовым, знакомит с [Юрием] Шихановичем, Шиханович — с [Валерием] Чалидзе, в общем, короче говоря, начинают вырастать какие-то связи. И Шиханович оказывается замечательным человеком: ты ему оставляешь перечень, чего надо, и к моему следующему приезду все эти бумаги есть. Ну а если их нет у Шихановича, он идет куда-нибудь к [Крониду] Любарскому и находит это у Любарского. Во всяком случае, я все это получаю.

И библиотека становится на правильные рельсы. Мы выясняем, что есть, что ходит, вот это нам нужно… Мы же не просто собирали библиотеку, чтобы полюбопытствовать, а мы занимались исследованиями социальной динамики нашего общества. Мы изучали то, что начали изучать с самого начала, нам нужно это было, чтобы понять, что реально происходило в 20-е годы, в 30-е годы, что мы имеем сейчас и так далее. Конечно, по ходу дела, когда я говорил, что мне это и это надо, мне говорили: а у нас есть «Любимов», а у меня есть еще что-то, художественное… Почему нет? Давай! И в какой-то момент стало для нас важным просто иметь все. Потому что если я хочу прочесть Мельгунова, то, скажем, Исидор Моисеевич хочет прочесть Замятина, мне Замятин неинтересен, но ему интересен, значит, это должно быть. И мы начинаем собирать все!

В это время закрывают доступ в научных библиотеках ко многим авторам, к тому же Юнгу, Фрейду, Ницше, там большой перечень. Раньше ты в научной библиотеке мог заказать и прочесть, а тут ввели норму, когда ты можешь прочесть эту литературу, только если это относится к твоей дипломной работе, диссертации или еще чему-то. Это конец 60-х годов. Как же так, почему мы не можем прочесть Ницше? Поэтому мы начинаем копировать Ницше, Фрейда… И уж, конечно, Юнга, который оказался мне лично близок. Когда мы после статьи Аверинцева в 1970 году в «Вопросах литературы» [1970 г., № 3] узнали о Юнге, то сразу начали искать «Психологические типы». Оказывается, не зная об источнике, я использовал термины «интроверт», «экстраверт» — в своих концепциях, не зная, что такое Юнг. Мой приятель в 1969 году эти слова принес, прочтя «Чужое лицо» Кобо Абэ. Он мне какую-то ерунду рассказал про этих интровертов и экстравертов, но формулировки так были близки к моим представлениям о психологических типах, что я тут же акцептировал. И когда вдруг выясняется, что автор — Юнг, мы начинаем его искать; сначала находим изданную в 1924 году главку итоговую этой книги, а потом достаем цюрихское толстое издание «Психологических типов», переведенное на русский язык [в 1939 году]. И вот, пожалуйста, кто хочет… А в нашем кругу было очень много психологов или людей, интересующихся психологией. Это мне потом помогло.

Вообще моя судьба сложилась прекрасно благодаря тому, что такие люди были в нашей среде. Словом, я хочу читать воспоминания Деникина, а они хотят читать Юнга или Фрейда.

На семинаре Ядова. Около 1988 годаНа семинаре Ядова. Около 1988 годаigrunov.ru

— И библиотека становится универсальной.

— Она с самого начала была универсальной. У нас в библиотеку что мы закупали? Новейшие книги по экономическим концепциям, по биологии и так далее. Потому что, для того чтобы понимать многое, мы должны были быть образованными людьми, а мы же ими не были!

— В какой момент на эту активную общественную деятельность обратил внимание КГБ?

— На самом деле впервые на нас обратили внимание, я думаю, в мае 1966 года. Но еще не особенно на нас обращали внимание, потому что мы работали со всякими комсомольскими организациями, там был какой-то «Поиск», потом коммунары, еще что-то. Но у меня такое ощущение, что в какой-то момент мы прокололись. Дело в том, что Саша Рыков как приходит к кому-то новому — в первый же день рассказывает, что вот у нас подпольный кружок, революционная организация… Того же Магуна в Питере мне пришлось успокаивать: нет-нет, никакой революции, никакой организации, мы хорошие, это Сашины фантазии. Мы замирились с Магуном, потому что он был жутко встревожен — какой-то провокатор пришел. А Магун участвовал в коммунарском движении. И благодаря тому, что я замирился с Магуном, он повел меня к Ядову, и там все это так закрутилось… Он с Сашей не захотел иметь дело. И в Одессе происходило то же самое. И, видимо, нас сразу засекли.

Но мы ничего собой не представляли, никакой особой информации вовне не выходило. Мы не подписывали писем протеста, не выходили на демонстрации, сидели у себя дома и обсуждали — был красный террор таким-то или был он другим, это было прогрессивно, неизбежно или это было зло, которому надо было сопротивляться. Ну, что мы обсуждаем в своих кругах. Мы обсуждаем, какая экономическая модель должна быть для развития того-то и сего-то. При чем здесь КГБ? Это интересно узкому кругу людей, а с другими мы об этом не разговариваем — не из опаски, а просто другим это неинтересно, а нам интересно. Поэтому информация о нас мало просачивалась. Впервые КГБ на нас вышел в 1968 году, когда «Две тысячи слов» Саша Рыков отправил одному нашему товарищу в Томск. Ну, в Томске они договорились, что он посылает под какой-то смешной фамилией, с какими-то смешными инициалами и там в университете в ячеечке кладут письмо, а он проверять будет… Товарищ письмо не получил, зато КГБ его получил и очень быстро выяснил, откуда оно. Каким образом — я не знаю, возможно, нас уже пасли. Тем более что первый перевод «Двух тысяч слов» сделал товарищ Зуся Тепера, одного из активных наших участников, он нам его начитывал, просто с листа переводил, хорошо знал чешский язык. Впоследствии у нас сложилось впечатление, что он был стукачом, что информация шла от него. И поэтому, когда нашли это письмо, видимо, уже по перечню людей обнаружили, кто это.

Привели Сашу Рыкова в КГБ, он тут же рассказал, что вот Игрунов создал подпольную организацию по типу ленинского Союза борьбы за освобождение рабочего класса. Игрунова за шкирку в этот самый КГБ. А Игрунов тут же раскололся. Он же не знает, откуда что… «Ну, рассказывайте, — говорят, — контрразведке, почему, как вы думаете, вас сюда привели?»

— То есть отношение было не враждебное, а скорее такое… ироническое?

— Скорее запугивающее. Это я рассказываю с некоторой иронией, но это было вполне всерьез, вполне жестко. Ну, лично я считал, что я уже не выйду, что я уже сел. У нас была мифология тогда, что если попадешься в руки советской власти — все, от тебя уже ничего не останется… Мы совершенно не знали, что происходит. В 1968 году только-только мы узнали о демонстрации на Красной площади, о том, что существует какое-то движение. Ну и тут же нам говорят: «Все-все! Мы все попрятались, потому что страшно, будут уничтожать, эти люди уже никогда не выйдут… Там [при разгоне демонстрации на Красной площади 25 августа 1968 года] зубы выбивали, еще что-то, этим людям конец!» И это подкрепляло наши представления о советской власти, мы же ее по сталинским репрессиям, по лагерям оценивали, по ленинским текстам о массовидности террора и уничтожении врагов. Поэтому я думал, что все, конец. Но у нас была выработана определенная тактика поведения, по которой ты должен был брать все на себя, чтобы оставить жить других, чтобы другие продолжали твою великую революционную деятельность.

Кроме того, накануне, мне так повезло, в течение месяца я общался с молодым человеком, очень активным гражданским деятелем, борцом — Хаимом Токманом. Я его совершенно не знал. Он на меня вышел через одного из наших молодых участников, студентов-филологов, Мостового. И он предложил мне печатать листовки против нашей оккупации Чехословакии. Я пытался его убедить, почему это бессмысленно. Потому что в августе мы пытались протестовать, выходили на улицу, там чего-то демонстрировали и убедились, что бессмысленно, эти люди не понимают вообще, о чем речь. Если речь идет о Чехословакии, они просто пожимают плечами: а тебе-то что? Не к кому обращаться! То есть это не через листовки, а нужно долго заниматься просвещением, накоплением актива, который что-то понимает, созданием среды, политической силы. Но он этого не понимал. Я ему сказал: «Ну, ладно, я тебе помогу». Через два-три дня он встречается со мной и начинает меня допрашивать. Причем говорит какие-то странные слова: «Наша организация все о вас знает, и о детстве, и о том…» Ну, какие-то такие глупые слова, из которых я понимаю, что я попался. Мы знали о провокациях, и я попался, КГБ на меня вышел, устроил провокацию, я провалился, меня пытаются сначала сделать стукачом, но это кранты.

Вячеслав Игрунов, Михаил Гефтер и Арсений Рогинский на даче у Михаила ГефтераВячеслав Игрунов, Михаил Гефтер и Арсений Рогинский на даче у Михаила Гефтераigrunov.ru

И я быстренько иду домой и уничтожаю все, что у меня есть дома, или почти все. Я писал тогда книгу, как я сказал, «К критике программы КПСС», все это уничтожаю, выписки какие-то… Ну, что-то оставлял, но что там, Бернштейн и Бернштейн. Потом ко мне пришли: читают, смотрят на Маркса и Энгельса: «А чьи это книги? Вашего отца?» — «Почему отца? Это мои книги». — «Ваши книги?» (с уважением) — «Да, я это читаю». А сам думаю: ты небось ни одной книжки не прочитал (смеется). А потом находят, счастливые, Бернштейна, Каутского, Масарика, еще кого-то. Это я не уничтожил — просто сил и времени не хватало. Я быстро жег. Быстро жег, и пока горели какие-то бумажки на кухне, другие я рвал, спускал в унитаз, чтобы быстро… Я думал, что вот через час придут, через два придут, и уничтожил все, что можно было. Жалею теперь, но… Тем не менее, когда меня привезли с обыском, ничего криминального не было. Но я предполагал, что этот самый Хаим Токман меня заложил, я предполагал, что придут. Пришли не сейчас, а через неделю, но это точно он.

И я говорю им: «Ну, наверное, из-за моей позиции по Чехословакии». — «А с кем вы об этом говорили?» — «Я говорил с одним молодым человеком». — «С каким молодым человеком?» — «Да я не знаю его, познакомились, разговорились…» — «А как его хотя бы зовут?» — «Точно не знаю, но, кажется, Хаим». — «Ну хорошо…» Проходит пять минут, они приносят мне фотографию, кладут: «Этот?» Я говорю: «Этот». Как они через пять минут могли это сделать? Значит, это их человек, они все знают. И они дальше: «Какие еще разговоры?» — «Ни с кем больше не говорил». В общем, я замыкаюсь на этом. «Как вы с ним познакомились?» — «Познакомил меня вот такой-то человек». Ну понятно, что если Хаим — их человек, то парень, который меня с ним познакомил, которого я тоже не так уж хорошо знал, он был для нас новым, и с ним у меня не очень хорошие отношения складывались, наверное, и он… И я его сдаю, этого парня. Они все равно это знали, ну, что… Зато всех остальных я сберег!

Ну хорошо, потом они меня сажают в машину и везут домой, к родителям. Меня взяли в другом месте. Взяли там пару американских книжек, что-то посмотрели, отложили. Например, осталось невзятым расследование убийства Кеннеди, хотя можно было бы взять как зарубежное издание, но, видимо, они его просто не заметили. У меня ровно в таких же футлярах были тома Маркса и Энгельса, они перелистали, посмотрели, отложили и, видимо, не все тщательно пересмотрели. А какая-то книжечка по американской политической системе лежала другого формата — забрали, еще что-то, но не важно. Значит, меня везут домой, чтобы сделать обыск, мы проезжаем мимо вокзала, и мужик, один из этих следователей, не помню, кажется, звали его Сахаров Александр Иванович, говорит: «Тормозни, тормозни…» И показывает: «Это он?» И стоит Хаим. Ну таких случайностей не бывает! Только что поговорили, через пять минут они мне дают фотографию, мы едем домой, а он тут стоит… Ну явно это их человек.

Сажают его в машину, я думал, что он обернется и что-то мне скажет. А он — нет, он тихонечко садится на переднее кресло, и ему говорят: «Не поворачиваться!» Он послушно не поворачивается. Со мной на заднем кресле сидят два толстых опера, они меня сдавливают. Разворачивают и едут в КГБ, обратно. Сдают его в КГБ, потом берут меня и везут домой.

И тут я понимаю, что дал маху, заложил людей. Ну, что… Потом я начинаю валять дурака, потом выясняется, что на самом деле это «Две тысячи слов», Саша Рыков, еще какие-то друзья. Но я продолжаю валять дурака. Мне приносят какие-то мои письма, которые изъяли у Саши Рыкова, я их интерпретирую, тоже играю ваньку. И очень странно — где-то часам к 11 вечера меня отпускают: иди, паря, домой…

Моя жена, девочка 18-летняя, которую я привез из чужого города, у которой ни кола ни двора, ждет меня на углу Бебеля, ждет уже много-много часов. Ее быстро выпустили, а меня еще держали, и она дежурила там. Понятно, я ее беру, и мы едем быстренько домой. За нами хвост, понятно. Мы пошли домой спать. Потом начинается довольно долгая и тяжелая история, так или иначе нас начинают тягать некоторое время, но все заканчивается пшиком, ничем. Нас отпускают. С этого момента, конечно, я понял, что себя так вести в КГБ нельзя, что наша тактика была ошибочной. И с этого момента мы меняем свое поведение. Ну вот, таким образом мы попали первый раз в КГБ.

— Второй, более серьезный, если можно так выразиться, ваш контакт с КГБ закончился арестом 1 марта 1975 года?

— Нет, второй контакт был гораздо раньше. Меня сначала пытались сделать стукачом. Я тогда уже понимал, как надо себя вести, и не послал их по-русски. Я очень вежливый человек. Я опять-таки свалял ваньку. Может быть, очень неправильно себя повел, но ваньку валял. Но больше к ним не явился никогда. Мне назначали какие-то встречи, но я не приходил. И они меня оставили. Потом они вышли на меня, когда у меня уже была мастерская, где я занимался довольно приличным бизнесом, который позволял мне порядка 400 рублей в месяц вкладывать в самиздат. А в то время 400 рублей — это были очень солидные деньги. Там впервые мы чуть не залетели. Но мы не залетели. У меня был мужественный товарищ — Олег Курса, который пошел на то, что взломал замок опечатанный, вошел в нашу мастерскую, вынес оттуда самиздат и чесанул, пока следователи КРУ находились в соседнем помещении. Там был Амальрик [«Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?»], это уже совсем криминальная вещь, был «Раковый корпус», что-то еще было. Ну вот он это все вытащил, мы не попали. Но нашу мастерскую тем не менее закрыли. Несмотря на то что в КРУ оказался мой бывший дальний родственник.

— А КРУ — это что такое?

— Контрольно-ревизионное управление. Это была до ОБХСС самая высокая стадия проверки. По итогам закрыли массу цехов, на фабрике народно-художественных промыслов, где я занимался, сняли директора. Но руководителем этой вот группы КРУ оказался бывший муж моей двоюродной сестры. Когда он узнал меня, мы с ним поговорили, и он решил это дело замять. Откуда мы сделали вывод, что это все-таки не КГБ, как думали наши друзья. Тем не менее он сделал отчет, этот вот руководитель группы, из которого следовало, что мы — единственная мастерская на фабрике, соответствующая всем показателям, вообще всю фабрику можно закрыть, а нас надо оставить. И на самом деле это была правда, по большому счету. Это действительно была правда, мы единственные делали художественные изделия, уникальные, и единственные не эксплуатировали всякие промышленные методы для ширпотреба. Так что отчет был просто честным. Но нас все равно закрыли (смеется), отняли у нас помещение, выставили нас, не дали работать. И я думаю, что КРУ там тоже оказалось не случайно. Как бы прямого указания не давали, кагэбистов среди карэушников не было, поэтому все окончилось для нас благополучно, но все-таки КГБ за этим стоял. Вот это был такой момент, когда нас уже стали довольно серьезно изучать. И я думаю, что после 1968 года за нами как-то послеживали. Поэтому и перекрыли этот канал финансирования. Для меня это был серьезный контакт с КГБ.

А следующий был уже в августе 1974 года, который в конце концов через полгода закончился моим арестом.

— Приговор был достаточно мягкий.

— Да. Приговора вообще не было, то есть приговор был, но я не был осужден. Я же сумасшедший! Кто же больных людей судит за их болезнь?

— Это был акт гуманизма со стороны врачей? Или это была какая-то договоренность с КГБ?

— Нет, здесь была довольно сложная история. Начнем с того, что я занял по тем временам просто самую жесткую позицию, она потом уже употреблялась диссидентами, а до этого такая была тактика: а вы докажите, что я клеветал, докажите, что мои действия клеветнические, или докажите, что я это делал.

Вячеслав Игрунов накануне своего ареста. Ночь с 28 февраля на 1 марта 1975 годаВячеслав Игрунов накануне своего ареста. Ночь с 28 февраля на 1 марта 1975 годаАлександр Чернов / igrunov.ru

— Вам вменялось распространение…

— Да, распространение. Это статья довольно легкая… По российскому законодательству — 190-прим, по украинскому — 187-я. Она до трех лет лагеря, ничего страшного. И ею занималось МВД. Но меня арестовывал КГБ, поэтому не было никаких сомнений, что эта статья начальная, а в ходе следствия она должна быть переквалифицирована на 70-ю — «Призыв к подрыву, ослаблению советского общественного и государственного строя». У меня сомнений не было, какая у меня будет статья. Это известно по «Хронике», не раз читаешь — людей арестовывают, и если их везут в КГБ… С Буковским так было, Буковского [в 1971 году] арестовывали по маленькой статье — 190-й, но везли в КГБ и там переквалифицировали на 70-ю. И меня тоже по маленькой, но повезли не в тюрьму МВД, а в тюрьму КГБ. И вопросов не было, что мне будет. Но я просто их послал — и все, сказал: «Я с вами разговаривать не собираюсь». Еще в сентябре [1974-го], когда они мне предостережение выносили, что если я буду продолжать, то… я им сказал: «Буду! Это мое конституционное право. Имею право на свободу слова, мнения и так далее. Имею право получать любую информацию. Мы подписывали Всеобщую декларацию прав человека, в ней сказано, что человек имеет право получать все, что он хочет. Вот я и получаю. И живите здорово!»

Когда меня арестовали, я им сразу сказал: ребята, ваш закон неконституционен, он незаконен, поэтому с вами разговаривать не буду. Через день я им написал заявление: в связи с тем, что мой арест противозаконен, нарушает то-то и то-то, отказываюсь с вами разговаривать. Меня спрашивают: «Как ваше имя, отчество?» Я говорю: «Вы не знали, кого арестовывали? Что я буду с вами разговаривать? Если не знали, то скажите вы, кого вы арестовали!» В общем, не отвечал ни на какие вопросы. Пошли вы! Единственное, в чем я участвовал, — опознание, очная ставка. Мне нужно было это! Когда я встречался на очной ставке, скажем, мой техник, просто гениальный человек, фактически создатель библиотеки, он все фотографировал, копировал, сдавая кровь, — Валерий Резак — он попал в очень тяжелую жизненную ситуацию в этот момент, и какие-то показания по поводу того, что нашли, обнаружили у него в доме, он дал. Ну, этого было достаточно, чтобы мне инкриминировать. Но когда мы с ним встретились, он начал переформулировать, так сказать, свои показания, фактически отказываясь от них. А его жена на опознании вообще повела себя очень странно. Да, она меня опознала, но она опознала, потому что рядом со мной были толстые, а я — худенький, вот и все доказательства. И я тут начал излагать, что у вас неправильно проведено опознание, то-се, пятое-десятое, и это тоже все рушится. И так я трижды в чем-то участвовал, и это все у них рушилось. А показаний не давал.

В какой-то момент они сломались и не стали брать у меня показания. Ну, странное поведение у человека, надо отправить на психиатрическую экспертизу. На психиатрической экспертизе мне повезло: я уже говорил, в моем кругу было много психологов, и отец одного из них, Бориса Херсонского, был известный профессор медицинского института, который знал всю эту братию. И приблизительно за год до этого, когда учительницу литературы Анну Голумбиевскую пытались лишить работы за то, что она рассказывала школьникам об «Одном дне Ивана Денисовича», ее намеревались отправить на экспертизу. Экспертиза была незаконная, естественно, но Аню познакомили со мной, и мы начали вырабатывать стратегию поведения, что мы можем сделать для того, чтобы предотвратить худшее развитие событий. И, в частности, мы должны были выяснить, кто будет проводить экспертизу. И поэтому, когда я попал год или полтора спустя на эту экспертизу, я уже знал всех, с кем имел дело.

Кроме того, мне здорово повезло — председатель комиссии Джон Иосифович Джункин попал в зону моего внимания еще по другой линии. Уехавший сионист Исай Авербух оставил какие-то бумаги. Ну кому вы идете сдавать бумаги уехавшего человека? Конечно, мне! Принесли мне эти бумаги, какой-то самиздат я отдал в библиотеку и наткнулся на стихи. Он был поэтом. Стихи, конечно, несколько графоманские, я сам такие умею писать, но один из них Джону Иосифовичу Джункину был посвящен, и он там описывал какие-то свои переживания, из которых было понятно, что симпатии Джона Иосифовича Джункина к сионистам наличествуют. И во время этой экспертизы я должен был оказать давление на него.

Понятно, что разговаривать с [Аллой] Кравцовой, заведующей отделением, бесполезно — ее надо посылать, с этим все понятно. Как разговаривать с моим врачом [Верой] Ляминой, тоже было понятно, небольшого ума тетка. Но Джон Иосифович Джункин — это уже очень интересно!

И вот уже во время заседания комиссия представляет документы, что он — то есть я — псих. Ну, доказательства какие? Его любимый автор — Булгаков, значит, он шизофреник. Почему шизофреник? Ну, потому что Булгаков — шизофреник, а шизофреники друг друга хорошо понимают (смеется). Первый довод. Второй довод. «Скажите, пожалуйста, — говорят они, — вы не можете прочесть ни одного стихотворения Пушкина, а у вас в блокноте стихи написаны. Вы, наверное, любите поэзию»? Я говорю: «Да, в общем, поэзию люблю». — «Ну вот прочтите». А в таком состоянии и в самом деле ничего не вспомнишь, хотя, наверное, мог бы постараться. Знаете, я наизусть знаю тысячи строк, но в этот момент какой-то спазм. И кроме того, почему я перед ними должен выпендриваться? Я говорю: «Не могу». Но перед этим меня спросили, кого из поэтов я люблю, я и перечисляю: Мандельштама, Бродского, Гумилева, Пушкина, Лермонтова, Маяковского, Авербуха и так далее. Эти тупые тетки, конечно, не знают, чем отличается Пушкин от Авербуха, но Джункин-то знает, о каком Авербухе я говорю. И он понимает, кому я это говорю, понимает, что не этим теткам. И он уперся: нет, мы не можем признать его сумасшедшим, не можем признать невменяемым. И у меня диагноз был такой: «Невозможно сделать заключение о вменяемости в связи со сложной структурой личности». Точка!

Меня уже не хотят видеть на суде, потому что обвинение рассыпается, а здесь… В самиздате ходило мнение, что сопротивляться невозможно. Если они решили сделать сумасшедшим, то сделают. А я же был молодой и такой наглый. Всю жизнь был наглый! Я был уверен, что вот можно сопротивляться, и мне нужно было доказать это. И я доказал! И меня выпустили оттуда — и все.

Меня 1 марта [1975 года] арестовали, а с 22-го меня уже на допросы не дергали, ничего. Понятно было, что я не буду давать никаких показаний, меня перестали спрашивать. Смотрю — готовят куда-то. На пересылку. Я смекнул, что мне «повезло», меня отправляют в Москву, в [Институт имени] Сербского. И действительно. Еду я уже в вагонзаке, ко мне подходит мальчик, ему на дембель вот-вот, и он со мной разговорился: «Вот, я посмотрел, интересно. Почему вы склонны к побегу? И за что вас посадили?» Я ему все рассказываю. Что мне теперь-то, что я буду скрывать?.. Теперь-то я могу всем рассказывать! Чего тихариться? Все и рассказал. Он говорит: «Вы знаете, мне кажется, вы заняли неправильную позицию на экспертизе». Когда заговорили о том, почему я склонен к побегу, я рассказал, почему мне это сделали, а это уже означало спецпсихбольницу. Если признали сумасшедшим, то спецпсихбольница, уже общего типа не получится. Он говорит: «Вы неправильную позицию заняли. Вы отказались участвовать в следствии. А в экспертизе участвовали. Это нелогично». — «Почему нелогично?» — «А потому что экспертиза — часть следствия. Почему это вы в одной части следствия принимаете участие, а в другой — нет?»

«Батюшки! Какое счастье, что он это мне сказал, — думаю я. — Я же ведь не хочу свои семь плюс пять. Я хочу как можно быстрее на свободу! Ну отделаюсь я этой спецпсихбольницей, ну за три года я оттуда выйду. Я умный, я сумею выйти за три года!» Откажусь-ка я от участия в экспертизе медицинской, и уж тогда меня точно признают психом, и я отделаюсь маленьким сроком, выдержу я эту спецуху и вернусь! И все будет хорошо.

И вот я туда к ним еду и на первом же обследовании говорю: «Нет, ваша экспертиза — это часть следствия…» Почему я иначе должен был бы себя до разговора с этим мальчиком повести? Я считал это своим долгом — доказать, что… Но этот долг чреват большим сроком. Ну, докажу, что я здоров, и получу семь. Чревато, но совесть не позволяет уклониться от борьбы. А когда он мне объяснил, что я же могу логично выводить это из первоначальной позиции, моральный груз с меня снялся (смеется)! Я домой хочу! И я говорю, что я не участвую, поскольку это часть следствия и до свидания вам.

Месяц они меня держат, [врачи-психиатры Георгий] Морозов, [Даниил] Лунц... «Еще месяц подержим». Подержали еще месяц — и опять ничего. Ну, в общем, признали меня вялотекущим шизофреником, и я, счастливый, с рекомендациями в спецпсихбольницу еду домой. Дорога была довольно тяжелая. В харьковской пересылке во второй раз мне было совсем плохо, я уже был среди признанных дураков в камере, там были и уголовники, которые по всей логике должны были меня пришить, я вел себя неправильно с ними. Я им говорил, что они уголовники, а не политические… ну, не важно, там довольно сложная история. Но в ту ночь, когда я боялся, что меня замочат, меня увезли. Неожиданно, на три дня раньше, чем положено. Может быть, поэтому мы с вами и разговариваем сейчас.

Когда я вернулся, я уже вернулся психом. Следователь Шалагин пригласил меня после всего и говорит: «Ну хорошо, давайте поговорим. Вот у вас такая ситуация, вы понимаете. Давайте поговорим, может быть, мы как-то изменим вашу судьбу». А я же попка-дурак: «В соответствии с моим заявлением от 3 марта 1975 года я отказываюсь участвовать в следствии, отвечать на любые вопросы в связи с тем…» И так далее. Он взял трубку, чтобы вызвать охрану меня увести, а потом ка-а-ак шмякнет ее на стол! И говорит громким голосом: «Зайдите! Уведите его!» И все, это был мой последний контакт со следствием.

Я еще долго сидел, но это означало, что, во-первых, в каком-то смысле я выиграл схватку, я не получил свои семь плюс пять, и у меня с судом ничего не получается, я пойду в психушку.

Второе начинается дальше. Это была моя часть работы, но еще же была часть работы других людей. В это время меняют Буковского, «обменяли хулигана на Луиса Корвалана». И он начинает бороться с психиатрическим преследованием политзаключенных. Выезжает Наташа Горбаневская, которая тратит очень много сил на мое спасение. Вот когда она приезжала сюда получить Ельцинскую премию, она, такая счастливая, смеялась: «Вот реальный человек, которого я спасла!» Я говорю: «Конечно! Правда, Наташа, спасла, реально спасла». В общем, очень много она активно делала. Обо мне говорили Сахаров, Солженицын. Ну, в общем, шум был большой. Я не знаю, так ли уж много было политпсихов, о которых говорили столько. О [Леониде] Плюще говорили больше, о Григоренко говорили больше, но остальные… Ну, вот я в следующем ряду после Григоренко и Плюща. Тем более что, поскольку я нравился многим московским диссидентам чисто по-человечески, конечно, все старались мне помочь. А моя жесткая позиция вообще сделала из меня чуть ли не героя. Когда я вернулся, меня так встречали, как будто я там Александр Македонский, с поля боя вернулся.

Так вот, их часть работы была сделана, но сверх этого — Хельсинкские соглашения, и Союзу нужно какие-то уступки делать. А я еще одну часть выиграл. А именно: я разговаривал со всеми — с кагэбэшниками, с надзирателями, с врачами — по-человечески, я не кричал им: «Вы — убийцы в белых халатах!» Ну, настоящий герой — что он должен делать? Он должен говорить: вы занимаетесь противозаконной деятельностью, то-се… Как [Петр] Старчик, который был у того же врача [Института им. Сербского Альфреда] Азаматова и говорил ему: «Вы понимаете, что, когда советская власть рухнет, вы окажетесь на скамье подсудимых?» Азаматов был человек с большой долей юмора, и он ему ответил: «Ну что вы, на этой скамье мне места не хватит» (смеется).

А я вел себя совсем не так, как Старчик. Я никому не объяснял… Как в диссидентстве — я не подписывал писем протеста, ну, подписал одно, может быть, сам. Готовил я несколько писем, но подписал, может быть, одно. Моя задача была — думать, вот это моя работа, непубличная работа.

Я понимал, что перевоспитать своего следователя в КГБ я не перевоспитаю, резать ему правду-матку в глаза — что это даст? Смысла никакого. Я просто послал его, но разговаривал как с человеком. И с врачами разговаривал как с людьми. Я помню, уже после освобождения два раза я встречался с надзирателями, оба надзирателя в разных случаях пожимали мне руку и благодарили меня, говорили, что они очень рады, что со мной знакомы, что я такой замечательный мужик. При том что я бунтовал, чего-то требовал, протестовал. Просто другие отношения привели к тому, что я оказался тем самым, кого можно было выпустить. Азаматов приезжал ко мне в камеру и говорил: «Вы идете на поправку, у вас все хорошо…» Я думал: я только что добился спецпсихушки, они меня признают нормальным, и я загремлю в семь плюс пять? Нет, ребята! Я начинаю ему говорить, что мое состояние только ухудшилось (смеется). Потому что вот такие условия. Да, я, конечно, здоровый, но какое тут улучшение состояния? Вот так держать, в таких условиях… Он говорит: «Нет-нет, вы себя чувствуете лучше».

Через несколько дней меня везут в Одесскую психиатрическую больницу, никакой не Днепропетровск, никакой не спец. На суде объясняют, что у меня началась спонтанная ремиссия и меня можно везти не в спецпсихбольницу. Я знаю много случаев, когда людям выписывали больницу общего типа, а их переводили в спец, потому что, ну, политические. А у меня — все наоборот. Мне выписали спецуху, а попадаю в общего типа. Поэтому тут, видите, множество факторов сложилось один с другим. По-честному — повезло! Потом были… Как я вам уже сказал, я и в диссидентстве был диссидентом, я какой-то такой… Как у меня в стихотворении есть:

Среди чужих — чужой,
Своим — еще чужее.

Я всегда был какой-то такой, и находились диссиденты, которые выискивали уже много позже: а что-то он так легко отделался, не стукач ли он, не сотрудничал ли он… Вот такая логика, к сожалению, присутствует у многих. Потом, когда Сеня Рогинский [в 1991 году] пошел в архивы КГБ — а у меня с ним тоже были сложные очень отношения, — он сказал: «Да, правда, тебя они ненавидели» (смеется)!

Благодарим за помощь в проверке фактов сотрудника Международного Мемориала Алексея Макарова.


Понравился материал? Помоги сайту!