18 февраля 2016Диссиденты
426

Михаил Мейлах: «Первым моим следователем был Виктор Черкесов»

Из академического института — в лагерь: к чему приводила независимая гуманитарная деятельность в СССР

текст: Глеб Морев
Detailed_picture© Евгений Гурко

Михаил Борисович Мейлах (20 января 1945 г., Ташкент) — филолог, критик, переводчик, журналист. В 1962—1967 годах учился в Ленинградском университете, кандидат филологических наук (1970), в 1970—1975 годах — научный сотрудник Института языкознания АН СССР. Один из первых исследователей и первый публикатор литературного наследия Даниила Хармса и Александра Введенского.

29 июня 1983 года арестован в Москве. 29 апреля 1984 года приговорен Ленинградским городским судом к 7 годам лагерей строгого режима и 5 годам ссылки. Срок отбывал в Пермском ИТЛ. В феврале 1987 года освобожден.

С 1994 года преподавал в различных университетах Франции и Италии. С 2000 года — профессор Страсбургского университета. Живет в Страсбурге и Петербурге.

— Вы филолог, никогда не занимались политикой, не участвовали в правозащитном движении, тем не менее в 1983 году были арестованы и в 1984-м получили максимальный срок по политической, 70-й, статье. Как так вышло?

— Действительно, к политике у меня всегда было полнейшее отвращение. Мы не занимались политикой, но, если можно так выразиться, «политика» нами занималась. А в СССР аполитичность и независимость, не говоря о сколько-нибудь вызывающем поведении, уже составляли преступление: «кто не с нами, тот против нас». Подозреваю, что у человека есть какой-то ген конформизма — или, скорее, ген нонконформизма: бывает, что в одних и тех же семьях один сын охотно идет на компромиссы, а другой упрямится, да и сколько было в гражданских войнах подобных случаев, предсказанных еще в Евангелии... Так что, может быть, советский психиатр Снежневский со своим диагнозом «реформаторский бред», применявшимся против инакомыслящих, был не так уж неправ; другое дело, что диагноз этот параноически использовался в политических целях. Но, по крайней мере, можно с уверенностью сказать, что чувство противостояния — далеко не всеобщее. Тем более в нашей стране, где столетиями длилось рабство, оно и вовсе подавлено.

Говоря о моем детстве: я рос, в общем, в привилегированной семье. Отец мой — ученый, профессор [Борис Соломонович Мейлах], стоял на достаточно официальных позициях, однако при этом пользовался уважением: все его коллеги говорили, что он никогда никому ничего плохого не сделал (обычно одно с другим не сочетается), а в годы борьбы с космополитизмом сам висел на волоске. При этом меня, трехлетнего, он в то же страшное время отдал в совершенно старорежимный домашний детский сад, где нас обучала языкам дочь бывшего товарища министра, потом меня передали чудом уцелевшему старому викторианскому джентльмену. Но с детства, буквально со школьных лет, я испытывал давление, которое резко отвергал. Скажем, в пионеры всех принимали скопом — исключение сделали только для мальчика, у которого сидели родители (это было еще при Сталине), и ненадолго для одного отпетого хулигана. Но и меня из пионеров быстро вычистили за то, что я отказался идти «в культпоход» — так назывались хождения всем классом на какой-нибудь фильм или спектакль (а походы на природу назывались «вылазкой»). Отказался я просто потому, что я этот фильм уже видел, но это было расценено как антиобщественный поступок. Алексей Герман, мой сосед и друг, считал, что мой будущий арест можно было предсказать по тому, что, когда в школе потребовали, чтобы мы принесли какой-нибудь металлолом, я за неимением лучшего притащил венки с так называемых братских могил жертв революции на Марсовом поле, где мы жили (кстати, не тех жертв, но тогда я этого, конечно, не понимал). В общем, не вдаваясь в детали, в школе я постоянно был «белой вороной». В начальных классах училка меня ненавидела, без конца ставила в угол да приговаривала: все дети, а он — мыслЕте (старославянское название буквы «М», выдававшее ее церковноприходское образование). А в комсомол я не стал вступать в 8-м классе уже сознательно, но исправно посещал подготовительные занятия, потому что был безнадежно влюблен в десятиклассницу, которой поручили их вести (она уже давным-давно живет в Израиле). Из Устава комсомола, который мы изучали (и она, и мы относились к этой чепухе иронически), я запомнил замечательную фразу: комсомолец должен бороться с пьянством, хулиганством и «нечестным отношением к женщине» — такая была формулировка для подрастающих богатырей. Но когда занятия были окончены, я от вступления уклонился, а это было уже вызывающе и имело такое продолжение. Когда академику [В.М.] Жирмунскому удалось с большим скрипом меня протащить в аспирантуру Института языкознания, мы, выпив на радостях, пришли туда с [Иосифом] Бродским, который с Жирмунским был знаком — последний, в частности, выступал в «Литературных памятниках» за издание его переводов Джона Донна и других английских метафизиков. Они разговорились, а мимо тем временем проходил один из сотрудников специфически советской внешности, искоса взглянувший на Бродского — чутье у подобных людей (как, впрочем, и у нас на них) было безошибочное. Заметив этот взгляд, Бродский, наивно полагая, что в Институте языкознания не поймут его пиджин дойч, как он сам его называл, спросил Виктора Максимовича: это что, ваш партайгеноссе? А тот, между прочим, был германистом... А меня директор [А.В.] Десницкая со спецулыбкой подвела к секретарю комсомольской организации со словами: «Вот вам пополнение прибыло» — на что я мрачно сказал, что я не комсомолец. Оба эпизода задали тон моим отношениям с институтом, откуда меня в конце концов убрали. Сама Десницкая была дама достаточно либеральная, но все-таки директор и, в отличие от своего отца, друга Ленина и Горького, член партии. Отец же сей, которого я видел в детстве в Крыму, где он собирал на берегу моря знаменитые коктебельские камушки, вышел из партии не раньше и не позже, как в 1917 году, заявив Ленину, по рассказу того же Жирмунского, что не хочет быть как пес, который возвращается на свою блевотину (первое образование у него было духовное).

Вообще же, еще когда я был студентом, Жирмунский, который очень хотел возобновить занятия провансалистикой, то есть языком и поэзией средневековых трубадуров, до революции процветавшие в Петербургском университете, начал меня к этому подготавливать, фактически для одного меня прочитав целый курс у себя на даче в Комарове, где я регулярно его навещал. По окончании мною университета он добился для меня аспирантского места в упомянутом Институте языкознания, но поступлению моему воспротивился Василеостровский райком партии. Виктор Максимович забеспокоился — его планы рушились — и сам поехал в этот райком. Вернулся веселый — по его словам, ничего страшного: «Они сказали: главное ваше преступление — что вы защищали поэта Кривулькина на каком-то диспуте в университете». Действительно, фигура Вити Кривулина, как бы к нему ни относиться как к поэту, едва ли могла казаться серьезной человеку, полвека назад написавшему статью «Преодолевшие символизм».

Но правды Жирмунскому там, конечно, не сказали: несомненно, райком действовал по указке КГБ, где у меня к тому времени наверняка уже было достаточно большое досье. А какое это могло быть досье? Опять-таки из-за врожденного ощущения свободы, непонятно почему мне присущего, я и в школе, и в университете держал себя достаточно независимо. Например, говорил направо и налево, что я ленинец, потому что мой лозунг — «Никакой поддержки временному правительству!», имея в виду правительство советское, и заявлял, что я в одностороннем порядке его отменил. Ну и так далее. Такое свободное поведение никак не приветствовалось, хотя по оттепельным временам было не фатальным. Но оставался, конечно, вопрос общения с иностранцами. Хотя в основном это относилось к людям, занимавшим официальные должности, но и обыкновенные советские граждане не должны были свободно с ними встречаться. Технически возможно было просочиться даже в гостиницы «Интуриста», но и за иностранцами, и за гражданами, которые с ними общались, была слежка, так как те считались потенциальными врагами. А в университет постоянно приезжали стажеры из Америки и других стран, и, конечно, я и мой друг Гена Шмаков, который, кстати, и жил рядом с их студенческим «общежитием на Шевченко», интенсивно с ними общались. Когда уезжали одни, они давали наши координаты тем, кто приезжал вслед за ними на следующий год, — свято место пусто не бывало. Собственно, то собрание книг на русском языке, изданных за границей (тамиздата), за которое меня посадили, — и настоящая антисоветчина, и все, что считалось таковой, — все это собиралось годами, даже десятилетиями тоже в основном через тех же стажеров, которые могли получать посылки из-за границы по дипломатической почте, и ЦРУ охотно этим пользовалось. Скажем, ты просишь Мандельштама и Набокова — пожалуйста, но они клали туда в придачу Авторханова или чудную книжку покойного [Леонида] Финкельштейна «Советский космический блеф» о полете Гагарина. Так все это и образовывалось. И не только со стажерами мы общались: и с корреспондентами западных газет, и с дипломатами — в Москве было несколько дам, державших салоны, где они толклись, — и, конечно, с приезжавшими коллегами. Вот, скажем, приезжала Марина Ледковская, это отдаленная родственница Набоковых, мы с ней встречались, гуляли по Петербургу, я водил ее на службу в Александро-Невскую лавру, где она поднялась на хоры и присоединилась к певчим… Потом в моем деле я нашел, что в таком-то году у меня была встреча с антисоветчицей Ледковской, которая в молодости жила в фашистской Германии, была членом НТС. И с Еленой Владимировной Набоковой, сестрой писателя, мы дружили, она приезжала каждую весну… Слежка слежкой, а в 1964 году, когда я учился на втором или третьем курсе, было дело Бродского, которое я воспринял очень болезненно, три раза ездил к нему в ссылку, и тут я уже засветился, если можно так выразиться, по полной — вскоре у меня дома был первый обыск. Так что дело было совсем не в «Кривулькине», но аспирантуры Жирмунский все же добился «благодаря врожденной настойчивости и приобретенному авторитету», как он выразился на своем книжном языке. А может быть, мои «ошибки» просто списали на молодость.

— Ваш круг — круг университетских филологов, поэтов, академически-богемный — так, наверное, можно его описать. А в какой момент вы соприкоснулись с тем кругом, который мы ретроспективно называем теперь правозащитным, диссидентским?

— Вообще все это не было уж так строго разграничено. Скажем, [Наталья] Горбаневская, которая, скорее, принадлежала к нашему кругу, уже довольно рано попала в правозащитную струю, потом то же самое произошло с [Ефимом] Эткиндом, с Мишей Хейфецем, тоже, между прочим, в связи с делом Бродского. Какие-то люди возвращались из лагерей: скажем, у меня был добрый знакомый, зять моей учительницы французского языка, Боря Зеликсон, который очень рано сел по делу «Колокола». А я у всех друзей собирал деньги для его семьи, чтобы жена могла к нему ездить на свидания. Так что общество того времени — это был такой слоеный пирог, я бы сказал.

— Вам приходилось подписывать какие-то письма протеста в конце 60-х годов или в 70-е годы?

— Нет. Сначала я был, наверное, слишком молод, а потом в письма я категорически не верил и писать этому временному правительству, тем самым его легитимизируя, находил неправильным и к тому же совершенно бессмысленным. Я предпочитал никаких контактов ни в какую сторону с ним не иметь, насколько это от меня зависело. Мне не очень нравилось, что Бродский, уезжая, чуть ли не с аэродрома послал письмо Брежневу...

Середина 70-х, в ГрузииСередина 70-х, в Грузии© Из архива М. Мейлаха

— Принимали ли вы участие в 70-е годы в русской зарубежной печати или в самиздате? И насколько активно?

— Да, это я делал охотно. В то время издавались, например, самиздатские «Часы», я в них участвовал. Потом [Константин] Кузьминский делал свой «гроссбух», ему я тоже помогал немножко. Для тамиздата я кое-что давал [Карлу и Эллендее] Профферам для их Russian Literature Triquaterly. Потом у них же в «Ардисе» мы с [Владимиром] Эрлем издали [в 1980—1983 годах] первое Полное собрание произведений Введенского, а в бременском K-Presse — Собрание произведений Хармса (полное собрание стихов) [в 1978—1988 годах]. Когда после перестройки обэриутов стало возможно печатать, мы переиздали то и другое в России.

— Имело ли это какие-то последствия для вашей академической карьеры? Получало негативный отклик или проходило незамеченным?

— Издания обэриутов в деле фигурировали, но вникнуть в них тупым следователям было, видимо, трудновато, хотя у Хармса можно найти, например, такие пассажи, как «Недолго и осталось. Я слышал, Николай Николаевич готовит 100-тысячное войско, вооруженное такими газами, от которых помрут только коммунисты». Зато к моему делу были приобщены, как видим, не потерявшие актуальности детальные выписки из дел обэриутов 1932 года, обвинявшихся во вредительстве в детской литературе, которые я там впервые увидел и с интересом прочел. Сами же мои издания — замечательный пример советской юридической схоластики — кагэбэшники сочли «недействительными» как не прошедшие Главлит. В общем, примерно как я — советскую власть.

Но так или иначе после аспирантуры снова благодаря усилиям Жирмунского я был оставлен при Институте языкознания, защитил диссертацию, потом еще пять лет благополучно там проработал, у меня вышла книга [«Язык трубадуров», Москва, «Наука», 1975]. Но в 1975 году, когда надо было проходить пятилетнюю переаттестацию, в довершение всего эмигрировала моя сестра Мирра, а из института тоже уехал превосходный лингвист Анатолий Либерман, за что дирекции и партбюро был втык («потеря бдительности», «хромает воспитательная работа» — это по отношению к ученому с мировым именем!). А для процедуры переаттестации требовалась характеристика партбюро, на котором меня и провалили. Обычно это полная формальность, главный вопрос стоит об академических успехах, но это партбюро из формальности превратилось в такой… инструмент изгнания. Есть такой мифологический, потом литературный мотив — начиная с изгнания из Рая или же в «Эвменидах» Эсхила Аполлон изгоняет из своего храма Эриний, осаждающих укрывшегося там Ореста… Меня вызвали на это партбюро и стали задавать совершенно провальные вопросы, как, например: кто генеральный секретарь какой-то дружественной африканской коммунистической партии… Окончательное же фиаско я потерпел, когда меня спросили, кого в этом году выбирают — народных судей или депутатов Верховного Совета (а уж эти выборы были стопроцентной формальностью), чего я, естественно, не знал начисто, но решил, что раз фифти-фифти — скажу наобум, авось попаду в точку. Сказал, что судей. Оказалось ровно наоборот, потом эти подонки еще говорили, что я обзываю слуг народа судьями. Ну а тут они разодрали одежды свои и с криком «На что еще нам свидетели?» меня выставили. Это было, конечно, по указке КГБ. Тогда же в издательстве «Наука» была рассыпана почти дошедшая до тиража новая моя книга — уже не о языке, а о поэзии трубадуров и их культуре. Главный редактор с говорящей фамилией Чугунов мне прямо заявил, что они имеют право не печатать 10% запланированных книг и мои-то книги уж всегда будут в их числе.

— То есть вас выгнали из института?

— Да, и я подумал: какое счастье, я больше никогда нигде не буду служить! А в результате стал на старости лет государственным служащим: ведь система образования во Франции — государственная. Так что, возвращаясь к нашей теме, — отношения с властью постоянно были конфликтными, собственно, с ее стороны: я ведь ее отменил, а она ко мне продолжала приставать. Все мы дружно презирали советскую власть, но пока это было на уровне анекдотов, и даже если они находили одну-две запрещенные книги, за это еще не сажали. Но когда их у меня оказалось 200, для органов это был, конечно, лакомый кусок.

Незадолго до арестаНезадолго до ареста© Из архива М. Мейлаха

— Вы считаете, что ваш арест связан именно с информацией о запрещенной литературе, а не, например, с общим сгущением атмосферы и разгромом неподконтрольных гуманитариев к началу 80-х?

— И то и другое. Даже более конкретно — это был андроповский год, короткий, но не забывайте о прошлом спасителя Венгрии, том же, что и наших нынешних властей, а они не могут в эту свою дудку не дуть. Вообще в Петербурге была своеобразная ситуация. В Москве были настоящие диссиденты, КГБ их пас, постепенно изничтожая, а питерские органы их душили на корню, потом им нечем было заниматься, и они хватали интеллигентов, ведущих более или менее независимый образ жизни. Когда [в 1980 году] было сфабриковано дело Кости Азадовского, я сказал своим друзьям, что теперь я «на роковой стою очереди». Но тем не менее арест — это немного как смерть, о которой Бродский пишет, что «смерть — это то, что бывает с другими». С одной стороны, настал момент, когда дело явно уже шло к аресту, с другой — все-таки казалось, что до этого никогда не дойдет. Потому все равно это случилось неожиданно. Если бы мои книги не «засветились», я думаю, что по той довольно обычной сумме грехов, которую я наработал к тому времени, никто бы меня специально не сажал. Засветились же они случайно. Книги эти хранились у старой дамы — Софьи Казимировны Островской. По иронии судьбы только сравнительно недавно выяснилось, что в довоенные годы она была осведомительницей, приставленной к Ахматовой. А вот в семидесятые, когда я с ней был знаком, она была уже такой почтенной матроной, к которой ходили молодые люди слушать ее… молчание, потому что она очень мало говорила и об Ахматовой, и вообще о ком-либо. Заходил к ней и я, и она мне позволила держать эти книги у нее в платяном шкафу. Хранились они там долго, может быть, лет 10—12 или больше, я пользовался ими сам, давал близким друзьям, и не было ни одного прокола. Но когда она заболела и стала умирать, их надо было куда-то девать. Думаю, если бы я их увез на дачу и спрятал на чердаке, то ничего бы и не случилось. Но я не хотел подвергать опасности отца и отдал их по рекомендации человеку, как оказалось, ненадежному, который устроил что-то вроде избы-читальни, записывая, кому что давалось, так что все это очень быстро провалилось. А у нас была договоренность, что в случае чего он скажет, что эти книги он получил от кого-то из уехавших людей (тогда процветала эмиграция в Израиль). Он недели две держался, потом раскололся.

— Вы не хотите его назвать по имени?

— Почему нет? Гелий Донской. Я с тех пор больше никогда его не видел. За покаяние и сотрудничество со следствием он получил небольшой срок — три года по легкой статье, 190-й. А я — 7 лет лагерей и 5 лет ссылки, максимальный срок по более тяжелой статье, 70-й. Разница между статьями тоже схоластическая: те же самые действия — «распространение заведомо ложных клеветнических измышлений, порочащих советскую власть» и т.д. — по 70-й становятся действиями «с целью подрыва советской власти». Интересно еще, как устанавливаются эта заведомость и эта цель. Я, кстати, на суде сказал: что это за власть, если ее можно подорвать десятком или даже парой сотен книг? И я все-таки очень счастлив, что, несмотря на соблазны (а я не скрываю, что они были, — очень уж не хотелось в зону), я послал их к черту и не признал себя виновным. За что, собственно, и получил большой срок, а не за сами книги, плевали они на книги. Их цель — вытащить признание, раскаяние.

— А если бы, предположим, вы признали себя виновным, неужели они бы питали какие-то иллюзии, что вы искренне раскаялись? Или им формально нужно было это?

— Плевать им было абсолютно, искренне или неискренне, это абсолютный цинизм! Не перевоспитывать же они меня собрались. Они идиоты, но все-таки не настолько. Нет, это просто машина, у которой свои законы, и они будут тратить сотни тысяч на длинный процесс — они сами говорили, что процессы такие длинные, потому что, сидя в тюрьме, человек может передумать, так ли ему нужно отстаивать свою свободу.

— То есть гэбистам было выгодно держать человека подольше под следствием в расчете на раскаяние?

— Да. Много было и шантажа, и угроз. Они действуют дешевыми методами, но во многих случаях достаточно эффективными.

— А где вы сидели под арестом?

— Под арестом, конечно, в тюрьме при Большом доме. Все думают про Кресты, но Кресты — это для тех, кто арестован по уголовным статьям.

— Каков был контингент во внутренней тюрьме Большого дома?

— Контингент был смешанный. Это тюрьма для так называемых особо опасных преступников. Старая Окружная тюрьма, к которой, когда тесно стало на Гороховой, за год, как в сказке, пристроили Большой дом. У Ахматовой есть стихотворение «Предыстория»: «…темнеет жесткий и прямой Литейный, / еще не опозоренный модерном…» — «модерн» сей и есть Большой дом. А в этой тюрьме кто только не побывал — от Ленина до Гумилева и обэриутов, да и множество моих старших знакомых и молодых друзей. Кого я там видел? Только тех, с кем сидел в камере, — одиночного заключения там нет, а подсаживают главным образом стукачей. Правда, был бывший летчик, очень симпатичный человек, его попросили что-то перевезти, а это оказалось чем-то не тем. Были какие-то «честные контрабандисты»; был матерый уголовник, весь в татуировках, не знаю, как он туда попал. С ним я просидел недолго — его ко мне в камеру посадили, конечно, для острастки, а мы, наоборот, чудно ладили, он мне на прощанье, когда меня переводили в другую камеру, подарил две головки чеснока. Вообще классический тип уголовника — это немножко другой подвид homo sapiens, может быть, с бóльшим количеством неандертальских генов. Уголовников я потом встречал только по пути в зону. По сравнению со сталинскими временами их отношение к политическим совершенно изменилось — они стали к ним относиться с уважением, как к защитникам в том числе и их прав. Однажды на прогулке по крохотному треугольному дворику я услышал, как кто-то кричит из окна: «Цирик — козел. Привет политикам!». Если в сталинских лагерях уголовники использовались как орудие против политических заключенных, то теперь, наоборот, тех и других строго разделяли, чтобы «политики», не дай бог, не распропагандировали урок — социальных попутчиков.

С художницей Т.Н. Глебовой, Ленинград, начало 80-хС художницей Т.Н. Глебовой, Ленинград, начало 80-х© Из архива М. Мейлаха

— Были ли там одновременно с вами те, кого мы называем диссидентами?

— Кажется, нет, но люди там не пересекались, раньше даже на допрос водили, стуча какими-то погремушками, чтобы два конвоя не встретились. Вообще тюрьма стояла почти пустая. Люди были в основном случайные.

— Ваше дело вели сотрудники ленинградского КГБ, многих из которых мы знали потом по перестроечной и постперестроечной активности.

— Первым моим следователем был [Виктор] Черкесов. Помню, как он орал: «Я, как чекист и коммунист…» Тогда это был молодой и рьяный карьерист, абсолютный циник. Вот и все, что можно о нем сказать. В общем, так как мы больше орали друг на друга, меня потом отдали якобы «мягкому» следователю — Владимиру Васильевичу Егорову, он сейчас в Смольном сидит. Ну, там же всегда — злой следователь и добрый следователь, а на самом деле такой же. В ответ на его первую фразу — «Ну что, Михаил Борисович, будем доводить до суда?» (у них почему-то всегда плохо с прямым дополнением) — я расхохотался. Потом в надежде установить отношения он предложил при мне позвонить моим родителям — при условии, что я не буду подавать голос. Для меня, конечно, важно было убедиться, что они здоровы, и я услышал в трубке голос моей мамы. А когда, завершив звонок, он заявил: «Вот видите, Михаил Борисович, я ваш раб» — я ему ответил: «Вы раб КПСС». Это слова, которые татуировали на лбу самые отпетые уголовники («беспредел», «отрицаловка»; татуировку сдирали вместе с кожей — они делали новую).

Девять месяцев шла эта тянучка ни о чем. Как я уже сказал, они хотели, во-первых, раскаяния, а во-вторых, информации о том, кому я давал книги. После освобождения я начал было писать воспоминания, которые озаглавил по-латыни: Neminem nominavi — «Я никого не назвал». Вот за это могу поручиться. Даже прокурор Катукова на суде сказала, что я не дал следствию никаких сведений ни о ком, а Егоров прозвал меня стойким оловянным солдатиком. К несчастью, они арестовали меня в Москве вместе с моими телефонными книжками и за неимением иных дел стали вызывать и допрашивать всех моих знакомых по алфавиту, вызвали полторы сотни человек и всем говорили, что назвал их я. Суд и срок все поставили на свое место, лишь одна дура до сих пор верит им, а не мне или очевидности.

— А ваше нежелание с ними сотрудничать их бесило, да?

— Абсолютно!

— А сама суть вашего процесса, дикость обвинения — при том что тексты, которые вы распространяли, в основном были литературные, стихи или проза, — это их не смущало? Вы же не закладывали бомбы, не организовывали независимых профсоюзов, не призывали к забастовкам…

— Они говорили: «Мы — исполнители законов, мы крови не жаждем, но закон исполним». Вот такое римское право, видите ли. Ну как это все строится? Во-первых, как я уже говорил, организации, которые посылали книги через студентов, — тоже цэрэушные, они подкладывали свое, но я всю эту антисоветчину в общем не очень-то и читал. А как квалифицировались книги? Двояко. Если, скажем, это был трехтомник Мандельштама, то он антисоветский из-за статьи [Бориса] Филиппова и [Глеба] Струве (кстати, суд приговорил его к уничтожению, а я обвинил суд в вандализме). Набоков — антисоветский за «зеленую жижу ленинских мозгов», за высказывание о сути коммунистического строя, при котором «все полусыты и полуграмотны», и за многое подобное. Это один путь. Второй — если это, например, «ГУЛАГ» Солженицына, то эксперт пишет: на страницах такой-то, такой-то и такой-то и еще на ста страницах Солженицын клеветнически утверждает, что в Советской России были террор и массовые репрессии. «ГУЛАГ» был для них как красная тряпка. Вот моего друга Андрея Васильева за то, что он им его не отдал, а меня не выдал, посадили на три года по совершенно фиктивному обвинению — он якобы 7 ноября срывал флаги на Марсовом поле.

В музее истории политических репрессий «Пермь-36», ШИЗОВ музее истории политических репрессий «Пермь-36», ШИЗО© Из архива М. Мейлаха

— В лагере вы оказались в политической зоне и там впервые встретили диссидентов, то есть людей, сидевших не за книжки, а за политику?

— Ну, далеко не впервые.

— А кого вам доводилось встречать до ареста из участников правозащитного движения?

— Ну, встречать не встречать, но из тех людей, кто там был, допустим, это был Лев Тимофеев — человек умный и независимый. Он был двоюродным братом моего хорошего знакомого Левы Полякова, фотографа. На следствии он избрал самую верную позицию. Поскольку их не перехитришь, как я поначалу ошибочно думал, он просто вообще не дал ни одного показания, молчал, и все. А в зоне я встретил многих замечательных людей — как, например, украинского диссидента Зоряна Попадюка: он почти всю жизнь просидел, одно время — во Владимирской тюрьме вместе с [Владимиром] Буковским и [Габриэлем] Суперфином. Другой очень достойный украинец — Степан Хмара. Был литовский ксендз Альфонсас Сваринскас, потом, после перестройки, он стал кардиналом, я его в Вильнюсе навещал; были и сектанты… Очень приятным человеком был Леонид Лубман, просидевший почти весь свой тринадцатилетний срок за «измену Родине» — попытку передать на Запад свою книгу, но он, к сожалению, внушил себе, что его прицельно облучают из-за забора, отчего у него наступают страшные головные боли. Был сын Ковалева, Иван…

— А Сергея Адамовича вы не застали?

— Нет, он был на 36-й зоне до меня. Вообще к моему времени всех настоящих диссидентов или уморили, или вышибли из страны. Но мы, как и большинство политических, были на строгом режиме, а рядом, отдельно от зоны, был еще «особый режим» для самых «неисправимых» диссидентов, очень тяжелый — по существу тюрьма. Этот режим называли полосатым, такая у них была одежда, но мы их никогда не видели. Там было несколько уважаемых людей, в том числе украинский поэт и диссидент Василь Стус, который там в 85-м году умер или, скорее, после голодовки с собой покончил. Он переводил Рильке, был кандидатом на Нобелевскую премию. А у нас на зоне в день годовщины геноцида армян повесился в штрафном изоляторе чудесный мальчик — Ишхан Мкртчян, никто этого не ожидал, он всегда был такой веселый, открытый. Не менее печально, что еще один юноша повесился вскоре после освобождения — видимо, не прошло даром… Между прочим, несколько лет назад, когда на месте 36-й зоны еще существовал музей политических репрессий (ныне он, конечно, практически уничтожен), произошло замечательное событие: силами Пермского театра оперы и балета английский режиссер Майкл Хант поставил там оперу Бетховена «Фиделио», действие которой происходит в тюрьме, причем хор и артисты, а за ними публика передвигались по разным участкам зоны, а заканчивалась она на «особом режиме».

Но на зоне немало было людей случайных, двое, по крайней мере, боролись за чистоту марксизма. Был литовец по фамилии Яшкунас, он сидел второй раз, первый — при Сталине, тут объяснений не требуется, участвовал в Воркутинском восстании. Вернувшись домой более политически грамотным, он своей крестьянской головой додумался до того, что агрессивной стороной в холодной войне является не Запад, а Советский Союз, и стал писать письма в Кремль: «они вас не трогают, и вы их не трогайте, а не то мы все погибнем от атомной бомбы». Непрошеные советы, как известно, давать не рекомендуется… Был солдатик, служивший в Восточной Германии, а другой, из той же части, решил бежать в Западный Берлин, о чем сообщил всем своим товарищам, попросив у кого джинсы, у кого рубашку, а у нашего — часы. Поехал в Восточный Берлин, купил банку пива, сел на скамейку и стал смотреть на Берлинскую стену — как бы через нее перепрыгнуть. Тут его и взяли, а вместе с ним всех, кто ему что-либо давал, как сообщников, коллективное дело ведь выше котируется. Часы же для пущей важности фигурировали в деле как «прибор для измерения времени». Может быть, наш доблестный разведчик к сему руку приложил? Другие молодые ребята звонили в американское посольство и просили перевезти их в Америку — и это при тотальной подслушке! С ними встречался хорошо одетый любезный дядя и на ломаном русском языке обещал все устроить, после чего приглашал жертву в машину и вез прямо на Лубянку. Были разочарованные невозвращенцы, которых находили на Западе советские резиденты, заверяли в грядущей милости, мире, спасении, посещении, прощении и оставлении грехов, обещали квартиру в Москве, дачу в Павшине, машину «Лада» и билет до Москвы, а по прилете везли туда же и судили за измену Родине. Их, соскучившихся по родным березам и осинам, называли подберезовиками. К ним подходят строки из стихотворения Гумилева об африканке, изменившей мужу с европейцем:

А теперь, как мертвая смоковница,
У которой листья облетели,
Я ненужно-скучная любовница,
Словно вещь, я брошена в Марселе.
Чтоб питаться жалкими отбросами,
Чтоб жить, вечернею порою
Я пляшу пред пьяными матросами,
И они, смеясь, владеют мною.
Робкий ум мой обессилен бедами,
Взор мой с каждым часом угасает...
Умереть? Но там, в полях неведомых,
Там мой муж, он ждет и не прощает.

Был «Пилот», угнавший самолетик в Иран, где сдался властям, которые посадили его в тюрьму. Он просил встречи с сотрудником американского посольства, и кто-то действительно его посетил, но сказал, что вряд ли сможет помочь. В тюрьме он просидел довольно долго — видимо, шла торговля. В один прекрасный день за ним пришли, завязали ему глаза и куда-то повезли — он думал, что на самолет, улетающий в Америку. Но они все ехали и ехали, потом его молча пересадили в другую машину, и когда в нос ему шибанул знакомый запах солдатского гуталина, он понял, что коварный шах, не желая ссориться с могущественным соседом, сдал его Советам (примечание: новелла называется «Запах гуталина»). Любопытно, что еще до войны так же поступил брат Сергея Лифаря, но он, как джентльмен, оставил самолет на советской территории и пешком пошел через горы, а из Персии ему удалось добраться до Парижа, где он открыл русскую типографию. Было несколько шпионов-самоучек. Еще был Юра Павлов, физик из Петербурга, который, по его рассказам, придумал способ добычи алмазов как побочного продукта при подземных ядерных испытаниях. Он хотел получить патент, но патент на его изобретение почему-то достался начальству. Юра обиделся, а так как он участвовал в экспедициях «Витязя» — это было судно, проводившее геофизические и иные исследования по всему Мировому океану, — ему удалось связаться с американцами, которые стали назначать ему явки на всяких экзотических островах и с которыми он делился ценной информацией. Какое-то время это тянулось, потом он, конечно, провалился. При возвращении «Витязя» в Петербург его уже ждали, каким-то образом ему удалось скрыться, и целый год он прятался на чьей-то квартире. После освобождения он уехал в Америку, где написал по-английски книгу. Не знаю, издана ли она.

— Каковы были условия, тяжело приходилось? Или уже сравнительно гуманное было отношение?

— Да нет, никакого гуманизма не было и в помине. Это была машина, полностью контролируемая КГБ. И это было продолжение политики следствия. Потому что это параноидальное требование сотрудничества и раскаяния сохранялось и там, а тех, кто сохранял свои позиции, что называется, прессовали по одной и той же схеме: сперва наказывали лишением ларька (раз в месяц можно было что-то купить не больше чем на тогдашних пять рублей — осьмушку чаю, сигарет, банку повидла, пачку маргарина), потом переписки, потом посылок (всего-то двух в год по 5 кг), потом свиданий с родными (у меня не было ни одного), дальше шел ШИЗО (штрафной изолятор в холоде и с пониженной нормой питания), потом ПКТ (помещение камерного типа, нечто вроде внутренней тюрьмы) и, наконец, так называемая крытка, то есть крытая тюрьма (для политических — во Владимире). Я успел доехать только до ШИЗО. Но, конечно, со сталинскими лагерями все это не сравнить. А когда я побывал в Аушвице, то понял, что моего времени зона — это просто санаторий, оздоровительное учреждение. Но, конечно, зона есть зона, и главное проклятие — это работа. Вообще зона не была ориентирована на физическое убийство, как в сталинское время, хотя слабые здоровьем люди все-таки не выдерживали. А я, наоборот, укрепился, развился физически.

— А чем вы занимались, что вы делали в лагере?

— Сначала меня усадили делать детали для электрических утюгов, там был такой заводик маленький. Норму мне выполнить не удавалось, и вообще это однообразная и противная работа, поэтому в результате, когда подвернулся случай, я выбрал работу в кочегарке — очень тяжелую, но она давала некоторые преимущества. Тяжелую, потому что сначала надо было расколоть смерзшийся уголь, привезти его, потом бросать его в печи, потом вывозить дымящий шлак, который бьет тебе газом в морду, от него задыхаешься. Но несравненное преимущество — что кочегарка стоит на отшибе, в стороне, и ты отчасти выпадаешь из режима. Например, в ночные смены менты заходили раза два, а если быстро все сделать, то можно было даже что-то почитать, принеся в сапоге. И опять-таки это физическая работа — на пользу. А когда я, справившись с ней, выходил в эту уральскую зиму и смотрел на яркие звезды, я был почти счастлив. В основном я там и проработал. Поскольку же большая часть тепла уходила ментам за зону (в бараке в морозы было +6°), то я определил для себя такой принцип: в мороз нечего стараться — все равно не натопишь, а когда тепло, нечего и топить, и вообще источник тепла должен быть внутри человека. Это, конечно, шутка. А мороз однажды был —52°, что-то нечеловеческое. Все-таки Урал.

— Было ли возможно по условиям лагеря что-то читать или писать?

— Времени оставалось очень мало. Кроме восьмичасового рабочего дня еще посылали на какие-то бессмысленные работы «по благоустройству зоны».

— Это сверхурочно?

— Да. Один день снег перекидывался слева направо, на другой день тот же снег — справа налево. Было, правда, воскресенье, когда не полагалось никого трогать, оставалось какое-то небольшое время вечером. Там можно было выписывать любые журналы, издаваемые в России. Договаривались: кто-то выписывает один журнал, кто-то — другой. Кстати, я заметил, люди пользовались этим приемом и на свободе — когда началась перестройка и журналы стали интересными, потому что соревновались в печатании того, что не издавалось в подцензурные годы. Была библиотечка с классикой вперемешку с чудовищной советской продукцией — я с наслаждением перечитал Толстого… Но времени было мало! А что касается писания, все написанное конфисковалось. Что-то нейтральное можно было послать в письмах домой (дважды в месяц, если ты не лишен переписки, что случалось частенько), но цензорша, жена кого-то из начальников, во всем параноически видела иносказание и часто письма конфисковала. Тем не менее в письмах маме мне удалось переслать буквально по строчке целую книгу стихов, которую я там написал, сопровождая комментариями: вот какое замечательное стихотворение Евтушенко я прочитал в газете «Правда» — а в следующем письме — следующая строчка. А мама из полученной мозаики склеивала тексты. Книгу я озаглавил «Игра в аду», хотя Бродский потом предложил другое название — «Камерная музыка». Он собирался написать к ней предисловие — мы как раз говорили об этом незадолго до его смерти.

— Конфискованное уничтожалось?

— Да, уже невозвратимо. Но все, что у меня забрали при обыске, потом в тюрьме, чудом сохранилось и в перестройку ко мне вернулось.

— Так как вы читали в лагере московские газеты и журналы, насколько неожиданным было для вас освобождение в начале 1987 года?

— Абсолютно неожиданным! Там кроме официальной прессы был и телевизор — разрешена была только 1-я программа, хотя прочие мало от нее отличались. Но я его почти не смотрел. Когда появился Горбачев, он был воспринят как еще один болтун. Я убежден, что и освобождение произошло не в ходе самой перестройки (это случилось бы, но позже), не из-за его, так сказать, гуманизма и доброй воли, — наше освобождение выколотил, конечно, Запад: Миттеран, Тэтчер. Он хотел с ними дружить, а они совали ему в морду списки политзэков. Я, кстати, хотел с ним об этом поговорить, даже просил устроить с ним свидание, но он едва ли раскололся бы. Нет, для нас это была абсолютная неожиданность. В амнистию свято верили «старики», сидевшие по второму разу за военные преступления на оккупированных территориях. Мы же абсолютно не верили: ведь в Советском Союзе за 140 лет (считаю год за два) не было ни одной амнистии политзаключенных (другое дело — классово близкие властям уголовники). Я в общем-то приготовился всю жизнь сидеть — собственно, кто не раскаялся, с теми обычно так и бывало. Когда меня арестовали и запихнули в камеру, в первый день мне было очень смешно, что я в тюрьме: «Сижу за решеткой в темнице сырой...» Глядя на эти скучные стены и решетки, я очень, помню, смеялся. А на следующий день трезво на все посмотрел и сказал себе: случай со мной — по крайней мере, сорокамиллионный, так что не будем делать из него, как говорят по-французски, grand-chose: что есть, то есть, радоваться нечему, но и рвать на себе волосы тоже нечего. Это непреодолимая сила. Но когда на зоне у меня случился перитонит, а его запустили и я уже совсем было помирал, честно скажу — очень хотелось умереть. Однако прекрасные хирурги в городе Чусовом, куда меня в последний момент отвезли в больницу (они не любят, когда умирают на зоне), меня буквально вытащили с того света. Когда я их спросил, жить мне или не жить, доктор сказал: «Фифти-фифти». Я думаю, если бы я сделал для себя выбор в сторону другого «фифти», то спокойно бы уплыл в небытие. Но мне было жалко родителей, я стал помогать докторам меня вытягивать обратно, и вот я здесь. Перитонит же случился потому, что на 36-й зоне был молодой врач-садист, дантист по специальности. Зубы он не лечил, объясняя, что у него нет «мануальных навыков», а прочие болезни — потому что он дантист. Из больницы — я едва мог ходить — меня перекинули на другую политическую зону в тех же краях — 35-ю, так как там была «больничка». Врач был тоже молодой — кавказец, видимо, попавший туда по распределению и еще не «скурвившийся». Посмотрев меня по прибытии и увидев мой изрезанный живот, он спросил: «Шрамы стягивать будем?» Я мгновенно сообразил, что тогда они заживут быстрее, и ответил: «Давайте предоставим природе». Благодаря этому я провалялся в больничке целый месяц, сочинил там поэму «Au retour de l'au-delà» [«По возвращении с того света»]. После этого меня почему-то оставили на 35-й зоне, где условия были чуть получше, режим чуть помягче, а стало быть, публика чуть послабее. Там я доработал, также в кочегарке, до освобождения. Эта зона, уже как уголовная, продолжает действовать и сегодня, и впоследствии мы вместе с Иваном Ковалевым ее посетили. При зоне отставной вертухай собственными силами создал музейчик, посвященный ментовской доблести. Теперь, к сожалению, на то же самое ориентирован новый музей на месте 36-й зоны, заменивший музей политических репрессий.

— После падения советской власти вам удалось познакомиться со своим делом. Было ли в нем что-то для вас неожиданное, были ли какие-то сюрпризы при знакомстве с делом?

— Были сюрпризы, когда люди, которых я считал порядочными, совершенно без всякой выгоды для себя поливали меня грязью. Причем даже и не очень-то по делу, а вообще.

— Это люди, вызванные в качестве свидетелей?

— Да-да. Вот это было сюрпризом. Потом, была же прелестная история с латинским письмом. Дело в том, что, пока второй мой следователь надеялся, что мы, так сказать, с ним сварим кашу, мне дали в камеру рукопись моих «Жизнеописаний трубадуров», которую зачем-то взяли при обыске. А у нее был очень официальный вид: она была принята к печати, стояли штампы издательства и Ученого совета. Пока она у меня была, не мог же я упустить такой случай! Я написал по-латыни письмо, вложил в рукопись и добавил к нему сопровождение, что, мол, у меня тут нет латинского словаря, поэтому я не могу перевести этот кусочек, вы уж переведите сами. И все это отдали моему соавтору Надежде Януарьевне Рыковой. А в письме я более или менее описал, что происходит, и свои ощущения. Но поскольку не было ни одного шанса, что, пока я сижу, эта книга выйдет, Надежда Януарьевна даже заглядывать в нее не стала. Когда же появился адвокат — нанятая совесть, который сотрудничал со следствием (для политических дел надобно было иметь специальный допуск), то я, представьте, после девяти месяцев тюрьмы все еще был настолько наивен, что написал письмо уже по-русски, думая, что адвокат его передаст моим родителями, а они дальше, и тут я про латинское письмо писал уже открытым текстом. Это новое письмо из меня вынули еще по дороге на свидание с адвокатом и, конечно, страшно обрадовались (а зря, для них самих последствия были ненамного лучше, чем для меня, — ведь трубадурскую рукопись они выпустили на волю своими руками). Они поехали к Надежде Януарьевне, изъяли то роковое письмо и отдали в университет, где его перевела такая партийная дамочка по фамилии Чекалова. Переводила от страха так, как переводят начинающие: буквально, слово за слово, со сказуемым на последнем месте. По-русски получилось очень забавно. Там была фраза: «Разговаривать с ними — все равно что говорить с крокодилами о вегетарианстве». Они как дети обиделись! «Это мы что же, крокодилы?!» Но больше всего их раздражило, что, желая утешить моих родителей, я им писал, что советская тюрьма, в сущности, не так уж отличается от советской воли и наоборот (в лагере мы потом говорили, что есть большая зона — вся страна — и малая зона). Действительно, что же это такое — они тут стараются изо всех сил, чтобы раздавить его тюрьмой, перспективой лагеря, а для него что воля, что тюрьма — все одно и то же, и он еще смеется! Но главное, для них это был такой суперскандал — я слышал, у кого-то из начальничков даже случился инфаркт (впрочем, не уверен, что у него было сердце). Ведь главная их паранойя — это «утечка информации». А за мое плохое поведение прокурор — страшная бесполая женщина — мне любезно сказала: «Ни Ленинграда, ни ваших родителей вы больше не увидите».

Но самое пикантное, что было в этой истории, — знакомясь с делом, я в нем нашел и сам перевод, и квитанцию об уплате Чекаловой гонорара. Труд ее был оценен в 30 сребреников-рублей. А «Жизнеописания трубадуров» благополучно вышли в свет в 1993 году в серии «Литературные памятники».

Закончить же я хотел бы двумя небольшими стихотворениями, написанными в лагере.

УЧР ВС 389/36

Марсианская осень
в мартобре — а за ним
вереница невесен
между каторжных зим.

Ледовитое лето
— что кромешный январь:
принимай, штабс-планета,
арестантс-календарь.

* * *

Может, уже и довольно — но все-таки этот
белый забор дощатый, этой колючей
проволоки путаница, круги, пируэты
на шипах — еще сберегают случай

сообщить навсегда, что в среду к одиннадцати ноль-ноль
тысячелетнее царство еще стояло. Что мыши
серы, а волки сыты. Что отечества ледяной
дом на песке врос в вечную мерзлоту по крышу.


Понравился материал? Помоги сайту!