26 мая 2014
2340

«Свобода — это моя возможность»

Социолог Алексей Левинсон о массовом сознании 90-х, протесте как выборе и механизмах единства

текст: Татьяна Трофимова
Detailed_picture© ИТАР-ТАСС

90-е годы принято считать временем появления свободы политического выбора, возникновения российского парламентаризма и окончания советской экономики дефицита, сменившегося потребительским изобилием. Руководитель отдела социокультурных исследований Левада-центра Алексей Левинсон специально для проекта «Музей 90-х» рассказал о том, можно ли считать 90-е временем свободного выбора и как поколение, сформировавшееся в то время, распорядилось своей свободой.

Иллюзия выбора

— 90-е годы принесли нам то, что часто называют свободой выбора — бытового, социального, политического. Фиксируется ли как-то социологически появление альтернативы в жизни советского человека?

— На самом деле, это достаточно сложный вопрос. Потому что если говорить о массовых мнениях, то без труда можно услышать рассуждения о том, что свободы выбора не было, а вот она появилась, и рассуждения о том, что никакая свобода выбора не появилась, а появилась лишь ее иллюзия. Хотя мне кажется интересной сама ситуация, когда в массовом сознании присутствует и то и другое.

Если же рассматривать реальную жизнь, изменилось многое. Прежде всего, раздробились крупные предприятия, и в этом смысле прекратила существование жизнь масс людей в одинаковых формах и форматах: утром встали, пошли по гудку на завод, в обеденный перерыв в столовую и так далее. Раньше число людей, живущих синхронно и однообразно, даже в небольшом городке могло достигать десятков тысяч — и вот больше такого устройства жизни нет, а значит, следом меняется и его ментальное обеспечение. Это разделение предполагает пусть небольшое, но усложнение временных расписаний, координаций, маршрутов, наконец, ролей. И появляется выбор. Пусть это выбор между двумя ларьками, торгующими одним и тем же, но все-таки одним ларьком владеет этот, а другим — тот, и можно выбирать, во-первых, где покупать, а во-вторых, у кого работать. Кроме того, безусловно, резко увеличился потребительский выбор. Советская система была построена на том, что каждое потребительское благо существовало в одном-двух-трех ценовых вариантах — два сорта пива, три сорта водки, два сорта колбасы и т.д., а увеличившееся за какие-то пять лет разнообразие ассортимента, когда тех же сортов пива уже три-четыре десятка, сделало выбор в потребительской сфере более широким. Правда, по исследованиям, которые проводились нашим центром, получается, что этот выбор рос в основном экстенсивно. Разница в потреблении разных социальных и доходных групп в основном была количественная или стоимостная.

Все хотят быть едиными внутри себя — и ЛГБТ-сообщества, и фашисты, и демократы, и респектабельные единороссы. Но что значит «едины»? Значит — неразличимы, а отсюда прямая дорога к невыбору.

— Но если это выбор количественный, то что означает выбор качественный?

— Сейчас объясню. На самом деле признать весь тот выбор, о котором я сказал, существенным как-то язык не поворачивается. Это выбор однотипный, и разница между видами автомобилей, одежды, какими-то благами в основном формируется за счет брендов и рекламы, которая приписывает разные ценностные характеристики однотипным товарам. То есть было достигнуто относительное символическое разнообразие. Но с точки зрения разнообразия образов жизни, образов мысли, ценностного обоснования и норм, на которые ориентируется человек, российское общество осталось крайне бедным. В этом смысле мы по-прежнему живем в очень большой степени одинаково. 90-е годы, конечно, предоставили нам какое-то разнообразие, и выбора стало больше, чем в стандартном советском существовании. Но свобода выбора как ценность определенной социально-политической системы у нас не реализовалась или реализовалась не полностью, а в виде отдельных элементов внутри все еще совсем другой организации.

— Часто в ваших опросах на политические темы респонденты ранжируются по возрасту, образованию, месту жительства и в том числе по доходу. То есть возможность выбора бытового как-то связана с возможностью выбора политического?

— В начале 90-х мы действительно видели, что главные социально-демографические параметры, по которым мы проводим замеры нашей аудитории, влияют на ее политическую, нравственную и даже эстетическую ориентацию. При этом все укладывалось в достаточно ясную картину: молодые, образованные городские жители — прежде всего мужского пола — занимают позиции максимально либеральные и дистанцирующиеся от советской (или на тот момент — коммунистической) перспективы. И наоборот: сельские, пожилые, необразованные, бедные жители по преимуществу женского пола занимают наиболее консервативные, просоветские, антидемократические позиции. И вроде бы даже было понятно, почему так: первые выиграли от того, что принесли в общество переход к рынку и демократизация, а для вторых они обернулись негативными воздействиями, разрушив привычный образ жизни и часто приведя к обеднению.

Можно считать, что 90-е — это оставшийся позади не то чтобы идеал, но момент, когда мы к идеалу разнообразия хотя бы как-то двигались, а теперь мы к нему двигаться перестали и, скорее всего, идем в обратном направлении.

Но приблизительно в середине 90-х Юрий Александрович Левада первым обратил наше внимание на то, что эти различия в социальном капитале перестали играть дифференцирующую роль. Поначалу мы это заметили на политических сюжетах. Например, когда начались бомбардировки Югославии, поднявшийся в обществе антиамериканизм был совершенно одинаков для всех и никак не зависел от этих параметров. И постепенно уравнялись почти все реакции. Тогда Левада высказался очень резко: он считал, что мы получили такой постсоветский и в этом смысле ублюдочный вариант массового общества, в котором индивиды не различаются в своих реакциях и поведенческих установках и общество действует как единая масса. Что важно, мы получили этот вариант не в результате тех процессов, которые привели к нему на Западе, прежде всего массового производства и массового потребления. У нас вообще многое пришло не через те двери.

— С чем была связана такая перемена?

— Очевидно, с тем, что в первый момент все эти запущенные механизмы дробления больших общественных массивов и появления разных перспектив, по-разному политически, нравственно и эстетически окрашенных, работали на это разнообразие. Если хотите, это был выбор. Сообразно со своими представлениями об этих перспективах люди занимали ту или иную позицию в политических и нравственных вопросах. Но с середины 90-х наша политическая элита, как это делала в свое время советская власть, начала пытаться упрощать социальную организацию. Делалось это тогда еще без насилия, но видны даже чисто экономические механизмы — скажем, поглощение мелких бизнесов крупными, рост сырьевого сектора, очень небольшого по количеству работающих в нем, но занимающего огромное место в экономике и соответственно политике. Это сужение перспектив движения страны, ощущение, что вышли на какую-то единственно возможную дорогу, было связано и со сменой политического плюрализма на политический монизм. Я очень хорошо помню, как это происходило: поначалу рейтинги различных политиков, можно сказать, были похожи на лес, где деревья разной высоты. Через некоторое время, еще при Ельцине, была достигнута картина, как будто на травке растет дерево, и это дерево — человек номер один. Рядом с ним в виде подпорки существует человек номер два, вице-президент или премьер-министр, — и все. Остальное — мелкая поросль. И эта картина сохраняется до сих пор. Все это сужает поле зрения и настраивает оптику так, что она не ищет разнообразия и соответственно реагирует на все единообразно. Тем более что единообразие еще и политически поощряемо. Все наши партии и политические организации объединяет лозунг единства. Все хотят быть едиными внутри себя — и ЛГБТ-сообщества, и фашисты, и демократы, и респектабельные единороссы, и кто угодно. Если мы едины, мы непобедимы — это лозунг, который принимают все. Но что значит «едины»? Значит — неразличимы, ну а отсюда прямая дорога к невыбору.

Реконструкция советского

— Есть такое мнение, что, несмотря ни на какие свободы, в людях по-прежнему сильно именно советское мировоззрение. Изменили ли 90-е что-то качественно в этом отношении?

— Я не сторонник ни слов о том, что вообще ничего не изменилось, ни слов о том, что вот сейчас происходит полное возвращение в «совок». Происходят совсем другие базовые процессы, но в политике за неимением лучшего совершается возврат к определенным символическим формам, так сказать, к старым, «доперестроечным» способам размещения людей в политическом пространстве. Конечно, по отношению к сегодняшнему дню 90-е выступают если не временем реально большего разнообразия, то точно временем, когда потенция разнообразия была гораздо выше. И можно считать, что 90-е — это оставшийся позади не то чтобы идеал, но момент, когда мы к идеалу разнообразия хотя бы как-то двигались, а теперь мы к нему двигаться перестали и, скорее всего, идем в обратном направлении.

— Но есть что-то, что определенно изменилось?

— Да. Очень важную роль сыграла появившаяся свобода общения с внешним миром, прежде всего, с западным миром, с которым российское общество традиционно себя соотносило. Это произошло благодаря численно выросшим поездкам наших людей за рубеж, за счет всякой визуальной и литературной продукции, импортировавшейся в больших количествах. Это, конечно, искусственно расширяло возможности выбора; плюс к тому реальному выбору, который был в стране, добавлялся или виртуальный выбор, создававшийся медиа, или дополнительный выбор в виде возможности пребывания на территории других стран, в других культурах, в других пространственно-временных конструкциях. Это, безусловно, крайне важная вещь, и возможность дополнительного выбора для части нашего общества, может быть, даже важнее, чем та жизнь, которой можно просто жить здесь.

Если ты находишься в некой социальной группе, то для тебя выбора уже фактически нет. Если ты по-настоящему еврей, ты должен уехать, если ты по-настоящему русский, ты должен креститься.

— А может быть, свобода выбора связана с проблемой поколений? Скажем, те, кто провел часть сознательной жизни в советское время, легче готовы смириться с отсутствием выбора, например, возможности выезда за границу, чем те, кто начал сознательную жизнь в 90-е.

— В общем, конечно, есть такая закономерность, и молодые люди больше ценят свободу выбора и возможность выезда за рубеж. Но сила этого различия не так велика, как можно подумать, не в разы. Потому что эмиграция — это, конечно, выбор. Но насколько он свободный — это вопрос. И, честно говоря, это не вопрос политический. Если мы вспомним, скажем, еврейскую или немецкую эмиграцию советских времен, каждый уезжающий из СССР в Германию или Израиль, наверное, мог сказать, что он выбрал свободу и реализовал в этом смысле свое право на свободу выбора, — но в глазах социолога имел место совсем другой процесс. И важно, что имел место именно массовый процесс. Когда происходит социальный процесс, принявший демографическую форму миграции, нам кажется, что участие в этой миграции в каждом отдельном случае как бы результат выбора. Но это не совсем так. Например, лемминги мигрируют всей стаей — нет леммингов, которые остаются на месте, если они не больны. В случае людей происходит движение, которое охватывает не всю стаю, но некую социальную группу. И если ты находишься в этой социальной группе, то для тебя выбора уже фактически нет. Если ты по-настоящему еврей, ты должен уехать, если ты по-настоящему русский, ты должен креститься, если ты по-настоящему православный, ты должен пойти на пасхальную службу. А кроме того, мы еще в середине 90-х, к своему ужасу, заметили, что молодые люди, так отличающиеся от своих родителей в установках, касающихся свободы выезда, абсолютно совпадают с ними в установках по поводу цензуры. Объяснение, которое дает Лев Дмитриевич Гудков, состоит в том, что самые молодые члены общества, если можно так выразиться, не вооружены собственным мировоззрением и собственной позицией, а склонны забирать позицию существенно более старшего поколения, живут умом не отцов, а дедов, еще не набрав своего. Поэтому самые молодые респонденты наших опросов в очень многих случаях занимают самые консервативные или же самые провластные позиции.

— То есть даже молодое поколение, выросшее в 90-е годы, все равно ориентировано на советское как тоталитарную систему?

— Да. Но тут дело в том, что происходит некая передача эстафеты — советского как хорошего от одних старших к другим. Есть известная британская пословица: кто в молодости не был левым или либералом, у того нет сердца, кто к старости не стал консерватором, у того нет ума. А у нас работает противоположная закономерность. Насчет ума ничего не буду говорить. Но становиться с возрастом левым и поддерживать Зюганова — это пока реально действующая закономерность. Хотя опять же дело еще и в том, что выбор, в том числе выбор политических платформ, крайне убогий, и тут пусть у тебя будет установка на свободу выбора, но при ней ты очень мало из чего можешь выбирать.

Протест как выбор

— Почему в 90-е годы была такая высокая протестная активность? Случись что, около трети, по опросам, всегда были готовы выйти на митинг.

— Даже если не учитывать совсем неизученную историю рабочего движения и протеста, то эта активность началась ведь не в 90-е годы, а еще в 80-е со стачек шахтеров, которые вроде бы показали, что у людей, у народа есть такое оружие в руках. И полумиллионные московские митинги также доказали, что общественность может быть безусловной силой. Я думаю, шлейф вот этого впечатления и отражался в опросах о протестном движении: если что, то мы — да.

Митинг протеста против либерализации цен в городе Кемерово, 1992 г.Митинг протеста против либерализации цен в городе Кемерово, 1992 г.© РИА Новости

— А протестная активность вообще связана с выбором? То есть человек вроде как выбирает выйти на митинг, присоединиться к некой общности, чтобы заявить о чем-то.

— Ну, опять-таки, если ты принадлежишь к какой-то активной группе, то тут скорее выбором будет не пойти и в этом смысле отличиться от всех. Надо будет как-то объяснять это себе и другим. А реальный выбор — пойти или не пойти — зависит от твоей позиции в общественном поле. В этом смысле если ты на краю чего-то, если ты маргинал, то ты вынужден делать этот выбор, но это удел маргинала. И потом, когда на площадь выходили восемь человек, это все-таки был выбор одного рода, а когда выходит 80 тысяч, тут другая социальная механика. Об этом очень много писали, тот же Маяковский, «каплей льешься с массами» — ну какой тут выбор. Наоборот, возникает массовое чувство: идем, иначе нельзя. От этого и ощущение силы: мы едины — мы непобедимы.

— Почему тогда в 90-е было довольно много отставок, когда человек уходил с какого-то поста по принципиальным личным убеждениям?

— Это было связано с тем, как люди оказывались на своих постах, с мобильностью по вертикали и с лифтами, возносившими людей. Каналы, по которым люди становились чиновниками в 90-е годы и сейчас, совершенно разные. В начале 90-х распалась система советской номенклатуры. На вершины власти пришли люди, готовые лично на себя взять ответственность за страну. Люди этого типа, вспомним, вообще считали себя камикадзе. Некое понимание личного и коллективного долга заставляло их браться за дело неимоверной сложности, брать на себя ответственность, то есть отвечать, в том числе отставкой, а то и свободой или жизнью, если не справился ты или не справились все мы. Этот первый, скажем так, героический тип лидеров и руководителей уже почти весь ушел или был поглощен аппаратом. Явилась вторая волна. Принципы рекрутирования и продвижения в этой среде совсем иные. Но так как институт номенклатуры еще не восстановлен, действуют партикулярные связи. Человек попадает на вершину какой-нибудь иерархии потому, что был в одной системе, или работал, или учился вместе с кем-то, был, наконец, его соседом по дачному кооперативу. Это другой тип продвижения и другое представление об ответственности. Таким людям не придет в голову уйти в отставку, если не справился, ошибся. Не они сами, а тот, кто их поднял, решит их судьбу: если сочтет нужным — накажет, уволит или, может, наоборот, прикроет.

Парадокс свободы

— А вообще свобода выбора — это хорошо для общества? Может, было бы спокойно, если бы все двигались определенными социальными путями — получали образование, работали, перемещались массами.

— Есть значительная часть общества, в которой ностальгия по советской ситуации очень широко распространена. Эти люди недовольны тем, что, как они полагают, у них нет гарантированного будущего, нет уверенности в завтрашнем дне — такая калька, которая существовала в советской пропаганде и касалась капитализма, а теперь перенесена к нам сюда. Да, для таких людей вынужденный выбор, неполная определенность будущего — признак неправильной жизни. И для них, кстати, все заклинания по поводу стабильности не работают, потому что какая же стабильность, если цены меняются? В советское время цена была отштампована на ложке. То, что она стоит 7 копеек, было таким же ее атрибутом, как название фабрики, где ее сделали. Сейчас этого нет, они от этого страдают. Их чувства — это выражение тоски по некой стабильности, которая, кстати, была часто связана с отсутствием выбора или очень узким выбором. По результатам наших опросов подавляющее большинство граждан, которых можно назвать избирателями, стоит за то, чтобы у нас была или одна, или две крупные партии. Иметь три-четыре или много партий — это уже желание незначительного меньшинства.

Когда на площадь выходили восемь человек, это все-таки был выбор одного рода, а когда выходит 80 тысяч, тут другая социальная механика. Возникает массовое чувство: идем, иначе нельзя.

Словом, люди хотят не широкий выбор, а альтернативу. Чтобы одного кандидата или одну партию пугать тем, что выберем другого или другую.

— То есть даже при ностальгии хочется чуть-чуть свободы выбора?

— Да, тут дело в том, что ценность если не выбора, то выборов все-таки присутствует. Ведь вот что очень интересно: российские избиратели ни в грош не ставят демократические институты в виде Государственной думы, а уж тем более законодательных собраний местного уровня. Депутатов просто смешивают с грязью, на вопрос, чем они занимаются, самый распространенный ответ: они занимаются тем, что набивают себе карманы. Накануне выборов люди десятилетиями ожидают, что будут фальсификации, после выборов уверены, что фальсификации были, но сами результаты выборов признают. Казалось бы, если вам безразличны результаты выборов, зачем вам сами выборы. Но публика за них держится. Выборы самоценны. Для одних — как хотя бы потенциальная возможность проявить свою политическую волю, а для других — как традиционная демонстрация лояльности существующему строю. Для таких случаев вместо слова «выбирать» есть советское слово «голосовать».

— И свобода выбора важна не как возможность выбрать, а как потенциальная возможность?

— Да. Ведь внутри самого понятия свободы заключен тот же парадокс. Свобода — это не обязательно то, что я реализую. Свобода — это моя возможность. А уж я решу, реализовать ее или нет. Это и есть идея свободы.


Понравился материал? Помоги сайту!