24 ноября 2016Литература
160

Отщепенец

Андрей Тесля о первой биографии Александра Зиновьева

текст: Андрей Тесля
Detailed_picture© ТАСС

«Сущность человека — это такая совокупность человеческих отношений, которые человек в состоянии выдержать».

Александр Зиновьев
МГУ, 1-я пол. 1950-х гг.

«Мы ленивы и нелюбопытны» — верность этого суждения подтверждается и тем обстоятельством, что первая биография Александра Зиновьева появилась лишь десять лет спустя после его смерти — и никому неведомо, когда появится следующая. Ведь как бы ни относиться к Зиновьеву — и сам масштаб его личности, и влияние на самые разнообразные области интеллектуальной жизни, им оказанное, и просто сама прожитая им длинная и разнообразная жизнь — сюжеты, идеальные для биографа.

Сетовать на недостаточность биографий сразу же по выходе первой может показаться странным — но не в случае Зиновьева: тот слишком большой, чтобы вместиться в любую биографическую книгу, биограф вынужден либо писать пунктиром, либо отмечать, что осталось за скобками, — давая знак читателю, что это не недосмотр или непонимание, а невозможность объять необъятное.

Советский двадцатый век не столько отучал вести дневники и писать мемуары — сколько ломал голос: многочисленные воспоминания о Зиновьеве звучат смесью торжественных речей, панибратских припоминаний или рассказов восторженных поклонников в стиле «одна встреча с Тургеневым». Едкий, гротескный и злой язык зиновьевской прозы — это еще и способ вырваться из безмолвия, его личный (как и его картины и рисунки) способ заговорить там, где обычный, т.е. привычный, предшествующий язык стерся, — для него нет воздуха, чтобы можно было отдышаться, прийти в себя и заговорить. Способ сломать привычную речь — которая стерлась до автоматизма, которая не задевает не только читателя, но и самого автора, которая задает не только слова, но и то, что может быть ими сказано: Зиновьев учился — и справился с этим блистательно — говорить так, чтобы даже старые слова и мысли оживали — т.е. их становилось возможным расслышать из-под омертвевших оболочек: он вырывал их из привычной среды, переводил в байку, анекдот, афоризм, вкладывал в уста персонажей — тасуя реплики так, что одна и та же, повторенная разными масками, раскрывала свое содержание, свою функцию, — разнимал советский язык, доводя штамп до гротеска и тем самым выявляя социальное содержание речений.

© Молодая гвардия

В этой книге много и недоговоренного — все еще слишком близко, старые споры, распри, подлости и обиды либо еще живы в лице своих участников, либо живы их потомки и наследники. Лицо «зла» здесь — либо давно ушедший в прошлое философский факультет МГУ начала 1950-х, теперь связывающий себя в выстраиваемой генеалогии не с теми, кто разбирал персональные дела, а с теми, кого разбирали, либо «органы», «власть», «инстанции» — уже не люди, а функции и институты.

Впрочем, в сознательной наивности, избираемой автором, есть своя старомодная прелесть — это повествование, принимающее почти целиком оценки и взгляды героя, меняясь в них, как менялись они со временем: Зиновьев здесь если и не безупречен, то, во всяком случае, однозначно положителен, его недостатки — обычные, человеческие, суета повседневности — они прибавляют ему человечности, делают ближе, доступнее, допуская не только восхищение, но и симпатию.

В книге очень мало социального контекста — лишь первые десятилетия жизни Зиновьева погружены в среду: в жизнь деревни, родных, страны, в события, происходящие вокруг него или с ним в университете или в институте философии, — друзья, знакомые, жены, любовницы — они упоминаются, но пунктиром, у них не только нет своего голоса, права на свой взгляд, но даже взгляд Зиновьева на них практически закрыт. «Суверенное государство Зиновьев» оказывается автаркичным куда более, чем даже в автобиографических (а практически вся его художественная и социологическая проза пронизана автобиографическими зарисовками) текстах самого героя: в них есть другие, значимые для него, среда, в которой он формируется и с которой взаимодействует, против которой борется или от которой желает сбежать и выстроить защиту, — здесь, кроме жены и дочерей, нет практически никого, даже В. Максимов, один из наиболее значимых для Зиновьева людей в эмиграции, появляется мельком, в первую очередь уже умерев, — в цитируемом, действительно очень сильном, поминальном слове Зиновьева.

Книга одновременно избыточна и недостаточна. Избыточна, например, регулярными, приводимыми в основном тексте отчетами: какие именно газеты опубликовали рецензии на новую книгу Зиновьева, на каком телеканале вышла беседа с ним, сколько он дал презентаций и т.п. — списки, напоминающие то ли отчет, то ли резюме, — с постоянными напоминаниями, кто еще присутствовал на том или ином торжественном вечере, кто из великих сидел за одним столом с ним.

И здесь же — недостаточность: например, говорится о высоких оценках, которые давали Зиновьеву европейские интеллектуалы, но сами отзывы последних приводятся в объеме одной-двух фраз — выбор, вполне подходящий для задней обложки книжки, чтобы лучше продавалась, но совсем недостаточный, чтобы показать, за что именно, почему и в каком контексте его хвалили, насколько единодушно или, напротив, находя совсем разные черты и оттенки, которые вызывали одобрение или интерес. Эти голоса призваны убедить — внешним авторитетом — в высоком значении Зиновьева, и автор прав, что подобных похвал его герой не удостаивался от сопоставимых (с поправкой на масштаб — от мирового до национального) в России, — он призывает если не верить своим глазам, то поверить тем самым западным авторитетам, на которых столь любят ссылаться. Но, увы, ситуация оказывается столь же неблагополучной: ведь призывают поверить собственно именам, а не тому, что именно они сказали.

Зиновьев в оптике Фокина предстает в двух ракурсах: во-первых, как сильная личность, человек, интересный независимо от его взглядов — способом жить, действовать, отстаивать себя; во-вторых, как писатель, то есть с 1970-х годов, когда Зиновьеву уже пятьдесят — возраст, когда для большинства жизнь уже давно катится по привычному руслу. Писателем Зиновьев стал во многом вопреки самому себе — еще отправляясь в эмиграцию, он рассчитывает читать лекции по логике и даже пробует делать это в Мюнхене и в Оксфорде — его встречают с уважением, но это совсем не то, что необходимо ему. Он стремился к славе — с откровенностью, присущей ему, заявляя это открыто; ему важно было учить и быть лидером, вызывающим изумление, почтение, пусть даже вражду, но сильные чувства, — в научном плане ничего подобного в Европе он не нашел. С ним обращались почтительно, но в первую очередь как с противником советской власти, критиком режима, изгнанником; вновь начинать научную карьеру и завоевывать положение в академических кругах — теперь не как «советский философ», но как один из своих, действующий по общим правилам, коллега, конкурент — ему было тяжело и несподручно. При этом его слова и рассуждения о Союзе, напротив, вызывали всеобщий интерес, здесь он находил столь ценное для него внимание — он уже имел преданного ему издателя, имел публику, за его книги были готовы платить — не очень много, но достаточно, чтобы существовать. И он стал профессиональным писателем. В черновом варианте ответов на вопросы газеты «Liberation» в 1985 г. Зиновьев говорил:

«Я пишу, потому что вынужден это делать. Более пятидесяти лет я успешно уклонялся от этого. Но обстоятельства в конце концов сложились так, что я не выдержал и написал первые романы, очистив тем самым мое сознание от груза мыслей и образов, которые накопились в нем за прошлую жизнь. Когда меня выбросили из России на Запад, литературная деятельность оказалась для меня единственным средством зарабатывать на жизнь и содержать семью. И кажется, что это литературное проклятье будет преследовать меня до конца жизни. Возможно, кому-то литературное творчество приносит радость. Мне оно приносит в основном страдания. Возможно, кто-то пишет для того, чтобы учить уму-разуму человечество. Я никого поучать не хочу, ибо считаю это делом абсолютно безнадежным. Я пишу, подчиняясь принудительным законам жизни, процесса писания, развития мыслей и пластики образов» (стр. 688—689).

Со временем поменялось и это — по крайней мере, Зиновьев продолжал упорно писать и публиковать и тогда, когда вместо доходов издание книг приносило убытки.

Войдя в прямой конфликт с советской властью, издав на Западе «Зияющие высоты», уехав на Запад радикальным критиком советского строя — он с самого начала принципиально отличался как от западных критиков, так и от советских диссидентов, настаивая, что «реальный коммунизм», а никакого другого история не знает, является нормальным состоянием общества. Он критиковал и обличал, но одновременно показывал, что, на его взгляд, делает это общество сильным, где, в чем, среди кого оно находит себе поддержку. Г.П. Щедровицкий вспоминал о первых годах их знакомства:

«Он ненавидел практический социализм — такой, каким он предстал для него. Он ненавидел его в прошлом, он ненавидел его в настоящем. А так как мы оба считали, что социализм есть неизбежная форма, к которой идет весь мир — и мир развивающихся стран, которые в то время еще только-только начинали называть развивающимися, и мир капиталистический, с нашей точки зрения, неизбежно и вынужденно шел туда же, — то вот этот социализм, который мы имели здесь и который Зиновьев имел возможность наблюдать во всех его вывертах, он проецировал туда — в будущее. Поэтому Зиновьев еще больше ненавидел будущее, альтернативы которому он не видел. И для него все практически концентрировалось на вопросе: как же сумеет в таком мире прожить он?» (стр. 149).

Автор книги «Александр Зиновьев: Прометей отвергнутый» Павел Фокин на ее презентацииАвтор книги «Александр Зиновьев: Прометей отвергнутый» Павел Фокин на ее презентации© Рамиль Ситдиков / РИА Новости

Он сумел найти себе место в этом строе — и просуществовать вплоть до середины 1970-х, когда избрал другой вариант: оказалось, что в нем не обязательно жить до самой смерти, есть выход вовне. Но, оказавшись за пределами «реального коммунизма», Зиновьев пережил то, что до него испытали многие русские интеллектуалы, — он обнаружил, что ближе к своей стране, чем думал, пребывая в ней и задыхаясь. Вплоть до последних месяцев Советского Союза уверенный в том, что «реальный коммунизм» устоит, — он воспринял крушение страны как личную трагедию — и в то же время не усомнился в своей прошлой правоте. Теперь он пришел к выводу, что коммунизм был повержен не Европой — не тем миром, который он знал по книгам и в котором затем жил, в чьей слабости был убежден и многократно упрекал и винил европейцев и американцев в неспособности устоять перед коммунизмом. Они и оказались неспособны — в том смысле, что «Запад», новая реальность, и «западнизм» как форма обращения с миром внутри и вовне есть именно более совершенная, сильная система, в одном ряду с реальным коммунизмом. Если угодно, то «коммунизм» победил — в своей высшей, более совершенной форме.

Объясняя в 1999 г. в интервью «Le Monde» (номер от 30 июня) свои мотивы вернуться в Россию, Зиновьев утверждал: «Решающим мотивом моего возвращения является не то, что я еду в свою страну, а то, что оставляю Запад, который стал моим врагом. <…> Возвращаясь в Россию, я остаюсь верен самим принципам Западной Европы» (стр. 659) — принципам, которые, на его взгляд, оказались преданы Европой.

Советская власть вызывала у него не столько возмущение, сколько отвращение — да и что еще она могла вызывать у крестьянского парня из Чухломского уезда Костромской губернии, видевшего своими глазами коллективизацию, жившего в Москве в 1930-е вместе с отцом и братом в комнатке в подвале, едва не попавшего в мясорубку «органов» и нашедшего спасение, добровольцем уйдя в армию в 1940-м, за год до большой войны, воевавшего, учившегося на философа на исходе 40-х и сполна изведавшего всю специфику блюда под названием «советская философия», чтобы сбежать в логику.

Но советская власть теперь представала в его глазах не грядущим будущим всего человечества — а способом выжить в мире для его страны: ее поражение стало поражением России — в новой системе, новых реальностях для нее нет перспективы: ее обывателей соблазняли образами «Запада», но единственное место, которое ей отведено, — лишь в числе стран, обеспечивающих это западное благополучие. В последнем своем тексте, надиктованном за неделю до смерти, Зиновьев писал:

«То, что существует еще как-то, — обломки, остатки, на которых, как на пожарище, живут, приспосабливаются к новым, постпожарным условиям уцелевшие погорельцы.

Но совместно жить — еще не значит жить неким единым целым народом, организованным на великие свершения в будущем. Такого народа больше не существует» (стр. 720).

От советской реальности он дистанцировался, пока не было возможности бунтовать, — и бунтовал, когда индивидуальный бунт получил относительные шансы на успех: Зиновьев был крепким, здравомыслящим крестьянским сыном, гибель могла быть подвигом или неизбежностью, но не должна была быть глупостью. То, чем пугала его наступающая реальность, — это куда более гибкая, ненавязчивая система контроля: стать и остаться одиночкой, поднять бунт против нее тем труднее, что она уже не стена, не идеологический навязчивый бубнеж, а всепроникающая и прозрачная, как воздух, среда, здравый смысл здесь отказывает, потому что противники не спорят, не обвиняют и не обличают — а именно отказывают тебе в обладании здравым смыслом. Задавать вопросы, кому, например, выгодна демократия — и всегда ли она выгодна конкретным народам, какова цена и кому реально принадлежат те свободы, которые объявляются благом, — можно, никто не запретит, но они не имеют шансов быть услышанными, как только выходят за пределы академической дискуссии: все может обсуждаться, но сделано может быть только то, что соответствует интересам системы. Она блокирует возможность любых альтернатив, не вступая с ними в столкновение — а погружая в болото других ста фальшивых альтернатив, заглушая общим хором голосов, столь разноречащих друг другу, но единых в единственно осмысленном — в том, чтобы укреплять существующий порядок с разных сторон, одинаково утилизируя человеческие слабости и пороки, как и человеческие добродетели.

Зиновьев не предлагает выхода — как ранее он ничуть не верил в возможность «самореформирования» советской системы и оказался прав — выхода в пределах этой логики нет, но он может быть за ее пределами: отсюда поздний призыв к личному действию, бунту — действию одиночки, отщепенца, который сам устанавливает себе правила. Невозможно искать «точки объединения» в пределах системы, но спонтанное действие сможет стать само основанием новой реальности. В конце концов, он уповал на те самые «принципы Западной Европы» — на человека, его способность быть личностью, дистанцироваться по отношению к социальному, рефлексировать, а не только реагировать на окружающий его мир. Собственно, о том, какой для себя самого Зиновьев нашел способ быть личностью, — и вся замечательная книга Фокина: о том, как хранить дистанцию.

П.Е. Фокин. Александр Зиновьев: Прометей отвергнутый. — М.: Молодая гвардия, 2016. 749 с. (Серия «Жизнь замечательных людей»).


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Мы, СеверянеОбщество
Мы, Северяне 

Натан Ингландер, прекрасный американский писатель, постоянный автор The New Yorker, был вынужден покинуть ставший родным Нью-Йорк и переехать в Канаду. В своем эссе он думает о том, что это значит — продолжать свою жизнь в другой стране

17 июня 2021152