13 апреля 2020Литература
89

Попытка отпечатка

Дмитрий Бутрин прощается с Александром Тимофеевским (1958–2020)

текст: Дмитрий Бутрин
Detailed_picture© Валерий Левитин / РИА Новости

В субботу, неотличимую теперь от прочих дней, после семинара я почувствовал, как меня клонит в сон, и уснул сразу тяжелым сном. Но не тем, что мы с небрежностью часто именуем смертным, а просто тяжелым, камнем. За последние недели мы, наблюдая смерть издалека и приближающейся — не к нам, не к нам, забыли ее обычное предательство: перестать следовать сложной и прихотливой картине причинно-следственных связей, за которой мы тревожно следим, а бесхитростно нанести удар просто, прямо. Когда я проснулся, Шуры Тимофеевского уже не было: это было сердце, его достаточно остановить.

Не так просто объяснить, о ком я хочу говорить. Скажу так: это человек, двенадцати часов разговора с которым всегда было так же мало, как и двадцати лет нечастых встреч. Последнее, что мне ему хотелось сообщить, — и даже предполагалось, что мы с этого начнем, когда встретимся, — вы сейчас прочитаете. Я не могу удовлетворительно объяснить, чем мой умерший друг был важен для меня, для этого вам нужно было бы обратиться в меня, а он отговорил меня в нужное время заниматься всерьез такого рода самовыражением в отношении других людей, резонно полагая, что возможный результат менее интересен нам, чем мы сами себе. Но я могу попробовать стать чем-то вроде зеркала наоборот — то, о чем говорят с человеком, о чем можно и необходимо говорить, может быть негативным отпечатком его. В английском это точнее — embossment, то, что оттиснуто. Этому не нужно учиться, это все мы умеем с рождения — создавать такие отпечатки в своих высказываниях, предполагая, с кем именно будем о чем-то говорить.

Я прошу вас видеть в тексте именно моего собеседника, а не меня: со мной можно говорить, а с ним — уже нет. Это все, что я могу теперь сделать.

* * *

Самое поразительное, Шура, что я видел в эти дни, которые очень мало меня затронули по существу (да и вас, как я вижу, тоже), — это зияющее, какое-то невероятное отсутствие в реакции окружающих апелляций к античности. Может быть, это будет преувеличением так сказать, но я бы предположил, что мы пропустили случившееся накануне событие, важное если не для нескольких столетий, то для десятилетий точно, — уход из массовой, фоновой, всеобщей культуры того, что в ней наследовалось от античности в ее исходных, предположительно чистых формах. Нет, разумеется, никакой коронавирус не смог бы это сделать сам по себе: во всех этих разговорах о том, как изменился мир и никогда не будет прежним, слишком много мгновенного испуга, который пройдет раньше, чем мир в состоянии будет заметить, что именно изменилось. Если бы культуру можно было менять пятнадцатисуточными арестами населения, любой полицмейстер был бы Ликургом. Но происходящее вполне в силах показать, что внутри, в каком состоянии это находится, что внутри есть. Гулкий звук удара по бочке ничего не расскажет нам о том, куда и тем более когда девалось из нее содержимое, но то, что сейчас там нет искомого, — расскажет.

Я имею в виду, в первую очередь, именно оттенки всеобщей задавливаемой истерики перед лицом лишь показавшейся на горизонте костлявой. Конечно, она никуда отсюда и не уходила. Это как косари на поле: они обычно косят размеренно, а иногда как черти в них вселяются, и они на две-три минуты показывают удаль друг другу, движения шире, картиннее. Я косил, я помню это ощущение, надолго человека на это не хватает. Будем надеяться, что и ее надолго не хватит. Но! Я уж не говорю о вспоминаемом на прошлой неделе 9/11 — там обращение к античности было буквально в каждой второй фразе. То, что мы присутствуем именно при трагедии, античной трагедии, для всех было аксиомой — через то, что логика развития этого сюжета будет далее не обыденной, не рациональной, а в той, еще еврипидовской, закономерности. И далее, если следить за этим, связь мира с античной трагедией сохранялась непрерывно, пока наконец не превратилась в абсолютную пошлость и похабень в момент, когда Евросоюз, отплевываясь, спасал хитрых греков, которых все, что сейчас связывает с теми греками, — буквы, голая жэ и ландшафт. Вот в этом ничего не значащем временном промежутке с 2011 по 2020 год, возможно, и произошло то, что, если это так, будет значимо десятилетиями, если не пару веков.

Карантинный сюжет, без сомнения, выглядит идеально античным. Правда, с довольно необычного ракурса. Мы ждем постановки «Вакханок», но здесь, наверное, скорее, Софокл — «Эант» или «Эдип в Колоне», но я совершенно не знаю этих сюжетов, конечно, это просто слова. Здесь вам виднее, Ренессанс, стартовав с архитектуры и скульптуры, ушел в тексты как-то поразительно быстро. Да вряд ли совпадение — скорее, так было естественно, книга дешевле строения. Кстати, давайте похвастаюсь. Оказывается, в нынешнем мире нынешняя гибель интереса к книгам как к предмету до того удивительна, что у меня в библиотеке теперь есть то, о чем можно было раньше только грезить: Альд Мануций. Сижу теперь, как дурак, смотрю на этот шрифт. Мы дикари, эта латынь уже недоступна никому, кроме аспирантов и пары сотен филологов и сумасшедших, но тепло от этого костра еще будет очень долгим. На меня, думаю, хватит.

Да, Мануций впервые издал Софокла в 1502 году. Это, видимо, заблуждение, что мы тогда были уже другим миром, гипербореями и ордынскими задворками одновременно: эти альдины вполне могли еще при Василии III, отце Ивана, случаем попасть в Москву, хотя читать тут их было, конечно, еще решительно некому. Но держать в руках и греться, как нам странным случаем доступно сейчас, — может. 1502 год: Андреа Палладио родился через шесть лет, а четыре десятилетия — и все принципиально расходится, и есть уже два мира, и частично это сойдется (тоже совершенно незаметно) при позднем Алексее Михайловиче и при его забытом сыне Федоре Алексеевиче. Но все самое важное и поразительно невидимое, я уверен, в Москве произошло именно тогда, с позднего пятнадцатого века по первую четверть шестнадцатого. Вы представляете, Шура, — это не Москва, это ведь Тверь тогда была помешана на «Александрии», на «Физиологе», да чуть ли не на Стагирите. Античные эмблемы в Москве были, кажется, просто завистливым подражанием этому тверскому помешательству на античности. Но что случилось тогда в Твери, что с ними тогда произошло? Знать бы, и ведь это можно узнать.

Поэтому мне очень интересно видеть, что сегодня в блогах практически нет ни одного отсыла к античности. Происходящее — может быть, да, воображаемая немногими (но немалым числом) позднесредневековая чума и далее, «Декамерон» поминается каждой второй карантинной посудомоечной машиной, москвичи даже вспомнили о екатерининских чумных кладбищах за городом, что теперь центр, о многочисленных в том тысячелетии концах света. Но естественных, таких очевидных и таких нелепых отсылов к античным логическим ходам рока, к доалгебраическому, но не менее сложному — нет, будто не было.

Я не знаю, что случилось. Мало читаю то, что пишется о текущем на английском. Кажется, «Благоволительницы» были последним крупным обращением, да и Литтелл формальной структурой взял не исходную и даже не ренессансную, а уже просвещенческую антику — композитор Рамо, XVIII век. Мне, к слову, говорили, что Литтелл весьма подружился с нашим Сорокиным. Нет, «Сны Минотавра», кажется, скорее, из того же времени, более Просвещение, уже не мистические, а дидактические приключения Обергофмейстерши и Сферы, дидактика абсурда. Говорят, что эту постановку приняли очень плохо в этом 2012 году. Вот за эти восемь пустых лет все и кануло.

Конечно, для такого восемь лет — ничто. Но ведь странное дело: такие процессы, как исчезновение античности из сознания, должны происходить именно в конкретный день, час и даже минуту. Не только античности, конечно: любой крупной этическо-эстетической системы прошлого — того же Просвещения, хейзингового Средневековья (всегда есть миг, когда осень наконец закончилась и наступила зима, в которой уже нет ничего от осени), Ренессанса. И это интуитивно совершенно ясно, как раз и должны происходить в единый момент: хотя это и звучит совершенно абсурдно, но это так. В один день мы проснулись, и прошлое никуда не исчезло — оно так же остается в памяти, но вчера оно значило одно, а сегодня этого уже не значит, и замена последней буквы означает, что теперь во всей вселенской библиотеке написано совершенно другое. И теперь все прочитанное нужно перечитывать заново, от начала, с красной строки. Были посередине текста, а стали в начале.

И это совершенно обыкновенное утро, никто его не вспомнит как конец эпохи и начало другой, это немыслимо. Угадываемые затем даты всегда будут не тем, не там, условностью. Когда в русской литературе закончились 1920-е — это странное время, которое оставляло мгновенно узнаваемый оттиск на любом тексте этого времени? Я знаю лишь один аналог у нас в литературе — 1990-е, которые имели гораздо менее видную печать на любом тексте и которые оборвались в один день, мгновенно; вся ваша «Русская жизнь», согласитесь, была тщетной попыткой воспроизвести эту печать (вы же воспринимали ее как разновидность печати русской словесности вообще, без временных границ: в один временной отрезок на ней — двуглавый орел, в другой — колосья вокруг земного шара, в третий — московский ездец, разновидностей много). И там, где что-то получалось, — это была совсем другая печать, не той инстанции, а где не получалось — это был чертеж кенотафа на ресторанной салфетке. Сейчас уже и почти нечего обсуждать в этом ключе. Эта работа, могу предположить, теперь закончена — далее мы будем иметь дело только со словесностью без границ, с русским как одним из языков вненационального, полноправным языком-космополитом. И раньше он был прекрасен, и не только в грозе — своей нелепостью, своей ограниченностью, провинциальностью, барскостью и налетом безнадежности. Были челки и белые рубашки, а стали дреды и деревянные четки. Это ведь новая молодость, жизнь в иных пространствах. Чего улыбаетесь? Это же правда так. Ну и что, что это страшит. Это поначалу оно страшно, как утверждал бурсак Хома Брут, а потом уже и не страшно.

Не знаю, нужно ли для этого было пережить античность, превратить ее из последнего отзвука в идею. Это ведь, право слово, очень неполноценная замена: поменять совершенство идеи на несовершенство телесного — что может быть дальше от греческой античности? Они, греки, поняли бы флорентийца, они, уверен, поняли бы Василия Великого достаточно точно. И, безусловно, поняли бы и Державина, и Мандельштама, и Сашу Соколова. И даже, наверное, поняли бы наше общее безыскусное бормотание о жареной козлятине. Варвары, кислый дух козлиного тулупа за пределами полиса, запойный оттенок кожи на лице счастливого бомжа вне границ обитаемого мира — это же тоже неотъемлемая часть античности, они умели от этого не отворачиваться, это принимать и понимать.

А вот нового русского языка, который грядет и в котором уже не будет древнегреческой соосновы, — нет, не поняли бы. Думаю, они бы закрывали лицо руками и бежали бы, пока под ногами крымский гладкий песчаник не закончится свободой под босыми ногами, мгновенным обрывом. Нам — vita nuova, им — нет, не забвение. Им — непонимание навсегда. Исчезновение и бессмыслие всех старых имен и всех старых букв. Им — то, что они никогда не значили, а то, что они значили, — этого уже не будет. Что нам до них, какое нам до них дело? При этом мы очень авангардная культура, и надеяться на то, что исчезновение античности в этом виде — явление локальное и мы в обновлении восстановим античность из английского, а уж тем паче из китайского, — смешно. Ниточка рвется один раз, тут, думаю, временной момент всегда один, хотя в наших мерках где-то он может выглядеть как утро среды, а где-то — как вечер пятницы. Или субботы.

И нам ведь все это потом — уже с оборванной внутри ниточкой, с созданными этим обрывом внутри новым языком и новым миром — читать, понимать, этим восхищаться. Мы не сможем быть отдельно от этого мира, такого убежища и не придумаешь, оно невозможно, в это можно только играть. И ведь это, если я не ошибаюсь, уже произошло? Я бы хотел ошибаться, но вообще не страшно будет, если все это ерунда и этого не произошло. Но хорошо будет даже в случае, если это произошло.

Конечно, есть то, что к этому не относится. Я имею в виду звуки, мелодии, музыку. Но об этом ведь незачем говорить. Когда-нибудь, Шура, мы научимся просто петь, а не говорить, — и будем петь.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Мы, СеверянеОбщество
Мы, Северяне 

Натан Ингландер, прекрасный американский писатель, постоянный автор The New Yorker, был вынужден покинуть ставший родным Нью-Йорк и переехать в Канаду. В своем эссе он думает о том, что это значит — продолжать свою жизнь в другой стране

17 июня 2021152