14 сентября 2016Литература
108

На иконе и на скале

15 сентября — 109 лет Гуннару Экелёфу. В России вышла его первая книга

текст: Александр Марков
Detailed_picture 

«Мёльнская элегия» («En Mölna-elegi», 1960) великого шведского модерниста Гуннара Экелёфа (1907—1968), элегия мельничного поместья, — не тоска об уходящем времени, но тоска о времени, к которому можно возвращаться вновь и вновь. Помогают этому возвращению герои, неожиданно появляющиеся из тумана смутных чувств, когда цвет вдруг ослепляет, а звук глохнет, оглушая. Аналитика чувств Экелёфа была смелой даже на фоне других достижений модернизма: чувство не просто выступает вперед, говоря за другие чувства, но немеет от собственного разговора, страшась собственной смелости.

К этому приближался только Элиот в своей «Бесплодной земле», но Элиот и Экелёф по-разному относятся к многоязычию: у Элиота само вторжение чужого языка, французского или санскрита, выглядит как явление первого пришедшего на ум решения, которое и оказывается верным. У Экелёфа смелыми оказываются только фигуры, данные намеком, «фотосъемкой» одним каким-то прилагательным, персонажи, которые у другого поэта были бы условными: инвалид, самоубийца или хозяин поместья. У Рильке или Лорки эти персонажи бы выступали от лица поэтической современности, говоря о невместимости поэтического опыта в наши дни, о его маргинальности и при этом фатальности. Но у Экелёфа это герои, которых мы вполне можем встретить в саду или на улице — и сад от этого не станет условнее, но станет только современнее. Кинематографическая техника замедленных флешбеков вместе с ровной речью поэта, стереоскопическим повторением знакомых слов, и позволяет нам поверить в то, что предельный опыт — это часть нашей общей игры, и мы должны выиграть эту игру.

Эхо у Экелёфа — не отзвук, не эмфаза, не эмоциональное усиление готовой роковой сцены, но подсказка правил игры. Элегизм Экелёфа — растерянность перед миром, и она нуждается именно в подсказчике правил, а не в истолкователе отдельных смыслов. Перевод «Мёльнской элегии» поэтому в новинку для русской литературы — мы привыкли к интуиции проясняющей, позволяющей постепенно увеличивать ставки в жизненной игре, обычно не доходя до того, чтобы поставить «себя» — можно поставить и «литературу». Для Экелёфа интуиция всегда направлена на проясненное с самого начала, на жест, на готовое слово, которое даже успело стать затертым, и ставка в этой игре с самого начала предельно высока. Ты либо выиграешь время событий, либо проиграешь все пространство опыта.

© Ад Маргинем Пресс

Готовое слово в «Элегии» часто иноязычно; но это не цитата в привычном нам смысле, а скорее разговор, в котором постоянно что-то не будет дослышано. Когда Экелёф записывает латинские заклинания греческими буквами, он воспроизводит ситуацию эллинизма, когда греческий алфавит использовался как универсальный код, наподобие нынешних цифр или языков программирования, а латинский алфавит был слишком официален, как лозунг или как мелкий шрифт банковских документов. Но это и другой смысл: окрик часто предшествует артикуляции, мир часто окликает нас еще прежде, чем мы увидели, как мир расположился и что он может нам сказать. Это окликание Экелёф понимает не как Хайдеггер, для которого мы с самого начала оказались в ситуации мира, кричащего своей природой. Нет, это не существование окликает нас, а нарушение правил: вписав свой опыт в какой-то «алфавит», в какой-то набор ценностей и смыслов, мы уже капитулировали и покинули поле, ушли на скамейку зрителей.

Шведские эпизоды поэмы — это эпизоды возвращения со скамейки запасных. Заставляет вернуться любопытство: города, корабли, сны и мифологические чудовища, дворцы и печи, кнуты и лошадиные шеи — все это оказывается интересным. Но только не потому, что это занимательно; ни капли «туристического» отношения к вещам у Экелёфа нет. Просто эти вещи позволяют о себе говорить не переставая — при этом понимая, что ради разговора о них можно пожертвовать временем. Значит, если эти вещи становятся видны, то можно пожертвовать и собственными привычками, собственной замкнутостью — и отбить мяч времени, найдя в этом момент счастья.

Неожиданно Экелёф, перенявший масштабность из мистики Сведенборга, а кропотливость — из мистики Ареопагита, здесь напоминает Михаила Кузмина в таком доверии к вещам как счастливой возможности хоть немного не побыть собой. Только единственное — шведский поэт любит не драгоценную радугу вещей, не волшебный оптический шар каждой вещи, но, напротив, неспособность каждой вещи удержать в себе собственный оттенок. Звон колоколов будет слышен со дна, рыба окажется на берегу, блистая как молния, а печаль мелькнет опасной, как бритва взгляда. Именно так, в этом разговоре, цепляющемся за страшные картины гибели природы, пожаров и наводнений, человеческая жизнь и оказывается длящимся разговором.

Этот разговор не знает одного — высокомерия. Высокомерие — это для Экелёфа и есть одержимость, это попытка удержаться на сломе между катастрофами, всякий раз отвоевывая для себя все меньшее пространство, присваивая себе уже не нужные никому слова. Чувство у Экелёфа всегда избыточно, всегда оно опаляет кожу и роговицу глаза изнутри, и всегда требуется тушить этот пожар перебором откровенных слов. Молитвенные слова и непристойности соединяются в латино-греческих заклинаниях не как сюрреалистическая дискредитация языка, неспособного смиренно встретить конец истории, как это было у дадаистов, УЛИПО или Бретона, но как смиренное принятие того, что простое перечисление лучше любой речи о «смысле истории»: историзирующей речи, сжигающей мосты там, где нужно подать руку помощи. Смирение среди огненной бури существования и дает золотую радость впечатлений: совсем не детскую, но просто способную ненадолго успокоить наше внимание, ненадолго порадовать глаз.

Тогда солнце оказывается священным облаком, птица — отчаянием весны, волны — меланхолией свободной мысли. То, что у символистов было бы вычурными образами, у Экелёфа, внимательного почитателя византийского исихазма и русской иконы, становится возможностью расчистить образ, освободить его не только от случайных черт, но и от случайных привязок к времени или образным рядам.

В поэме есть и сюжеты. Один из них — спор короля, который представляет прошлый опыт человечества, и принцессы, которая выступает как сивилла. Оба этих персонажа — равно лирические субъекты; и они нужны, чтобы от прошлого остались только частности, скипетром и скальпелем были вырезаны все общие места — а будущее, напротив, очистилось от частностей и стало радостью. Другой сюжет — разговор духов и вещей на самой мельнице — вещи оказываются познавшими себя, они философствуют с долей ницшеанского скепсиса и негодования, тогда как духи и гномы делают истребляющую работу времени, прежде чем время успеет это сделать: гном может растоптать цветок прежде, чем он завянет. В классической элегии таким механизмом истребления был строгий мерный повтор дистихов, здесь же реплики гнома или ворона и попугая (которые тоже духи, их не видно) — это и есть новая эпиграмматичность, новая строгость: но уже не стиха, а реплик, новых вариантов Nevermore — только не страшного, а комичного.

Переспорят эту механику только новые воспоминания — не о том, что произошло, а что было желанно; воспоминания о том, почему сама желанность будущих событий страшила. Думая об устрашающем желании, ты думаешь о литературе — ни больше ни меньше: о том, как чтение книг научило тоньше членить время и ценить каждое мгновение. Ближайший родственник Экелёфа в прозе — Ханс Хенни Янн; только если у Янна членение времени — это всегда меланхолическая игра со смертью, когда любое желание отливается во впечатлении, а впечатление уже предает и казнит тебя, то у Экелёфа это возможность вспомнить всех, а не только тех, кто не предал тебя. «Минуты помню я, точнейшие минуты, / плавно скользящие, и плавно несомые — секунды помню я, те выпавшие миги / иль пригвожденные» — как это звучит в вышедшем переводе, передающем сострадательность Экелёфа предельно точно.

Жаль одно — нет в этой книге переводов иноязычных и полиязычных отрывков, которые переводить так же невозможно, как «Finnegans Wake» Джойса, но так же нужно будет рано или поздно перевести. Начнем с полуграмотных латинских заклинаний, возьмем для них славянизмы, попробуем хоть для начала: «черночисточислочтение / блистания моление / сосок соткровения / мыслеистечение мое / вам богам падает (подает) / се вам жерцва / аще милуете / очи маеты исцелитити маете / руце персты плещи и власы / главу стопы гортань и чрево… и паки чрево, уд и крестец, / щедро молюлю / дщицу сию не презри…» Обрести чистоту, очистив, как на иконе, эффекты грамматических и нравственных ошибок, — задача будущего переводчика. Восхвалим нынешнего за перевод шведской части, увлекательный для всей нашей современной литературы.

Гуннар Экелёф. Мёльнская элегия. Пер. Надежды Воиновой. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2016. 64 с.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Смерть КапитанаСовременная музыка
Смерть Капитана 

Полная авторская версия финальной главы из книги Александра Кушнира «Сергей Курехин. Безумная механика русского рока». Публикуется впервые

9 июля 20211045