5 апреля 2017Литература
152

Всё вместе и два разговора

Анатолий Найман — памяти Евгения Евтушенко

текст: Анатолий Найман
Detailed_picture© Владимир Савостьянов / ТАСС

Я познакомился с Евтушенко летом 1956 года, в Москве. Точнее, с той компанией поэтов, моих ровесников, в которую входил и он, причем фигурой не первой. На главных ролях были другие — кто-то, как и он, ставшие вскоре выразителями «шестидесятничества», кто-то — бесследно рассосавшиеся. Все они учились в Литературном институте, что у нас, ленинградских, вызывало чувство презрительного самодовольства.

В ближайшие к тем годы мы с ним встречались от случая к случаю, и всегда, вне зависимости от реальной продолжительности встреч, мне казалось, что видимся мельком. Возможно, объяснялось это ровным отталкиванием, которое вызывали у меня его стихи, он писал не словами, а блоками. Когда он читал их на какой-нибудь вечеринке или я натыкался на них в печати, я принимал их чуть ли не с заведомой враждебностью, вообще-то мне несвойственной. И не помню, чтобы когда-то по мере продвижения к концу текста это ощущение менялось. «Я бужу на заре моего двухколесного друга» — мне было неловко, стыдно эту псевдоотроческую воодушевленность слышать, напечатанной в форме стихотворения видеть. Тем более этого же строя и качества вещи политические, как бы вырывающиеся из сердца, «я — каждый здесь расстрелянный старик» — мне, внуку расстрелянного немцами любимого деда.

От политических, чем дальше, тем больше преобладавших у него, стихов тянулся шлейф путаницы, отбрасывавший тень недоверия и на лучшие из них. Например, на «Танки идут по Праге» — образец русской гражданской лирики. Образец-то образец, но я недоумевал, как такой обостренно политизированный поэт пропустил венгерскую революцию 1956 года. Ему тогда было 24, и он ждал еще дюжину лет, чтобы обличить то же самое злодеяние, совершенное теми же самыми танками. Получалось, что он выразил чувство протеста, лишь к этому времени созревшее в тонком, но специфически влиятельном слое интеллигенции, присоединился к ней, в дни разгрома венгров еще безгласной. А выразить чьи-то чувства — это как написать «Я помню чудное мгновенье» какой-нибудь мисс Вселенной потому, что она выиграла конкурс красоты.

Ну и при всей исключительности его положения, фрондера (пусть и умеренного) внутри страны и одновременно представителя советской свободы за границей, ему приходилось постоянно сталкиваться с реакцией на двусмысленность фигуры, которую он собой воплощал. С чего это власть терпит прикусы того-другого его стишка-памфлета — и с чего это беспрерывно отправляет в командировки в Нью-Йорк, Париж и куда ни ткни на карте? Одно из самых ярких воспоминаний — четверо относительно молодых людей, среди которых он и я, в полночь выходят после обильного и пьяного ужина из ресторана «Баку» на улицу Горького. На нем немыслимая серебряная длинная волчья шуба. Температура минус 20, прохожих нет. Вдруг возникает малая советская семья, папа-мама лет под сорок, сын под десять, в тяжелых ватных пальто. Он встает им поперек пути, громко театрально восклицает: «Вот он, мой народ, вот для кого я пишу!» (в этом роде) — и делает движение обнять. Мужичок выставляет вперед руку в варежке и произносит: «Ты, парень, из какого цирка?» Сцена запечатлевается в моей памяти как рубежная: конец первой половины чего-то — года (скажем, из середины 60-х), возраста, компанейскости, социального кровообращения, жизни, бывшей до этой ночи.

Начинается вторая. Отчетливо частная. Неподвижная, как льдина, однако, выясняется, по вершку-два за сезон продвинувшаяся к 1990-м. Меня приглашают — и самое невероятное: выпускают — преподавать в Штаты, в Европу. Мы, то есть с Евтушенко, начинаем встречаться в неожиданных местах: в самолете над Ла-Маншем, над океаном, в ресторане Russian Samovar, в Библиотеке Конгресса. По самым первым тогдашним разговорам мне кажется, что он словно бы потерял собственную интонацию и использует каждую новую фразу как попытку на нее случайно попасть. Напоминает продвижение по узенькой тропке, протоптанной на вершине хребта: идущий соскальзывает то на одну, то на другую его сторону и наугад выкарабкивается обратно. Но за этим, так я объясняю себе, стоит та после волчьей шубы четверть столетия, которую, чем она была для него, я не знаю и опыт которой, допускаю, стал для него поучительно болезнен, если не мучителен. По большей части он во время этих наших новых встреч выпивши и предлагает выпить еще. Он что-то спрашивает, я отвечаю честно — без выпадов, как в той, первой, половине. Похоже, он быстро успокаивается, интонация если когда и слышится деланной, я готов согласиться, что причина так слышать может быть во мне.

Он говорит: «Признайся, что вы считали меня кагэбэшником». Я отвечаю: «Нет. Но мы считали тебя таким, кто имеет дело с людьми, с которыми мы никогда не вступили бы ни в какие отношения». Здесь два примечания. Первое: ни я, ни он не называли этих людей по имени, но оба знали, что речь идет об одних и тех же, и оба понимали, кто они конкретно. И второе, для него более важное: он употреблял «вы», но имел в виду из нас четырех, сошедшихся в начале 60-х в тесную группку, не Бобышева, Рейна или меня, а Бродского. Он ведь действительно хотел помочь ему при выезде из страны (в той форме, в какой он представлял себе, что такое помощь), а Бродский во всеуслышание объявил его частью советской системы и демонстративно вышел из какой-то там Академии искусств, когда та приняла в члены Евтушенко.

Стало быть, эта история — моя лишь опосредованно, у меня нет ни оснований, ни прав о ней судить. Но я спросил Бродского, чего он так взъелся, и сейчас упоминаю о ней в предположении, что то, что пришло мне в голову, может пролить какой-то свет на суждения людей, совсем уж ей посторонних. Во внутренние побуждения (свести счеты, насолить) не углубляюсь по причине спекулятивности такого углубления, но ответ Бродского, неубедительный и даже довольно, осмелюсь сказать, бестолковый, сводился к тому, что пусть каждый занимает то место, которое занял, и что если «тогда» ходили по непересекающимся дорожкам, нечего сейчас наводить тень на плетень. Я сказал: «Но из-за Вознесенского не вышли». На это он отозвался забавно; сказал, что в считанные разы его пересечений с Вознесенским тот сразу оказывался так близко от него физически, что возможности не вступить в разговор и даже не условиться о новой встрече не было. Дальше он заговорил нечто как бы некстати о языке, но это я понял как раз как ответ на «взъелся». Он категорически не хотел, чтобы что-нибудь, кроме написанного им, могло восприниматься в качестве «Бродского». Поэтому он говорил об Ахматовой сдержаннее, чем можно было ожидать. Не распространялся об аресте и ссылке «за тунеядство», никогда не поблагодарил Вигдорову (хотя ее фотография и стояла на его письменном столе), не говоря о других, за запись процесса, а запись сыграла решающую роль в его освобождении. И тем более не допускал никакой мути в картинке отношений с далеким ему, чтобы не сказать — антиподом, имевшим некоторую расфокусированную репутацию на Западе. Чтобы, то есть, не предстать учеником Ахматовой; героем сопротивления властям и жертвой их гонений; дубликатом инакомыслия а-ля Евтушенко. Я слуга и всадник русского языка, всех достижений добился своим талантом и трудом, не путайте меня ни с кем. Если угодно, это было осуществлением его молодого — и несколько назойливого — девиза «главное — величие замысла». Увы, такая непосредственная одержимость нет-нет и приводит, на мой вкус, к мелочности. В копеечной истории с академией я был не на его стороне.

На протяжении нескольких лет Евтушенко возвращался к «кагэбэшнику» не меньше пяти раз: говорю не наобум, сосчитано. Последний — в начале марта 1996 года, как раз в «Самоваре». На 40-й день после смерти Бродского была поминальная церемония в соборе Saint John the Divine в Нью-Йорке. Я был позван как один из давних друзей покойного, читал стихотворение «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга», о Марии Моисеевне, его матери (в огромном пространстве собора о ком-то по-домашнему близком — особое ощущение). По окончании поехали на противоположный край Манхэттена на поминки. Там ко мне подошла Сьюзен Зонтаг и пригласила на один из ближайших вечеров в ресторан, помянуть уже вдвоем: «Какой вы предпочитаете?» Я сказал, что привык к «Самовару», — «О, это и из моих любимых». Мы сидели разговаривали, когда в дверях появился Евтушенко, к нему подошел хозяин, Роман Каплан, что-то сказал, наш столик был в дальнем углу. Он двинулся к нам. Как бы ко мне: он был знаком с Зонтаг шапочно, они на каком-то доисторическом конгрессе боролись против войны во Вьетнаме. Обращался ко мне, но включая ее в разговор. Спросил, читал ли я его недавнее «антиправительственное» стихотворение. Я тему не поддержал, она, заметив это, сказала, что ей не импонирует позиция индифферентности, что она недавно поставила Шекспира (забыл, какую пьесу именно) силами боснийских крестьян. Я сказал (как-то дав знать, что не всерьез): «Вы кого в ресторан пригласили, меня или…?» Посмеялись. Он спросил, занят ли я после ужина: узнав, что нет, попрощался, перешел за стол к Роману.

Мы доужинали, договорили, я посадил ее в такси и вернулся в ресторан. Нет, сказал Евтушенко, вы считали, что я кагэбэшник… Я сказал: ты спрашиваешь в пятый раз, всегда подшофе, нет гарантии, что сегодня поверишь, поэтому — не отвечаю… Сегодня поверю… Нет, не считали.

Прошло лет около двадцати. Вдруг он позвонил, из Оклахомы. Говорил пронзительные, трогательные вещи. Касавшиеся только меня. И другие, такие же пронзительные и трогательные, касавшиеся только его. Недели через две позвонил еще раз. Опять долгий разговор, без скидок, без передержек, без жалоб. Но и без недооценки того-то сделанного, так-то прожитого. Когда я положил трубку, легкая мысль о нем проскочила в сознании, главное, что в ней было: запомни, что легкая, доброкачественная, почти веселая, только не додумывай, не дай ей стать знанием, отяжелеть им.

И вот Евтушенко умер. Всё вместе и те два телефонных разговора прежде всего пришли на память. Я почувствовал горечь. А ночью, когда засыпал, «легкая мысль» додумалась как бы без моего участия. Может быть, он в самом деле считал себя посланным судьбой с предназначением. Кем-то между Григорием Распутиным и Есениным. Не Солженицыным, убежденным, что знает, как жить всем и каждому и миру в целом, особенно не по лжи. Не Бродским, якобы верившим в магию пустоты, потому что ее можно заполнить бесконечным словом. Не Веничкой Ерофеевым, никогда не увидевшим Кремля, потому что всякий раз, как выходил к нему, на его месте стоял Курский вокзал. А поэтом, сочинявшим простые стихи, утешительные, сводившие толпы на стадионы, направлявшие за собой, как флажки экскурсоводов, короче, находившие дорогу к сердцам тех, кого он называл своим народом. Поэзию, как он и они это явление толковали.


Понравился материал? Помоги сайту!

Ссылки по теме
Сегодня на сайте
Смерть КапитанаСовременная музыка
Смерть Капитана 

Полная авторская версия финальной главы из книги Александра Кушнира «Сергей Курехин. Безумная механика русского рока». Публикуется впервые

9 июля 20211058