23 октября 2017Литература
519

«О самом ужасном никогда всего не расскажешь»

Памяти Тамары Петкевич: интервью 2009 года

текст: Яков Клоц
Detailed_picture 

18 октября в Петербурге в возрасте 97 лет умерла актриса, театровед и писательница Тамара Петкевич, автор книги «Жизнь — сапожок непарный» (1993). COLTA.RU публикует интервью с Тамарой Петкевич, взятое американским исследователем русской литературы Яковом Клоцем в 2009 году.

* * *

Разговор с Тамарой Владиславовной Петкевич не может прерваться. Те, кто читал ее книгу, будут слышать ее голос, продолжать разговаривать с ней. Это разговор очень личный, потому что голос Тамары Владиславовны безошибочно направлен на тебя самого. Записывая эту беседу восемь лет назад, я не мог отделаться от стыдливого ощущения, что жанр интервью неуместен, что диктофон нужно выключить и убрать, что она отвечает на мои наивные вопросы как будто не в публичное, а в частное пространство, ловко выстроенное ею же между ее креслом под торшером с зеленым абажуром и собеседником, сидящим напротив. Наверное, это ощущение и мешало мне опубликовать нашу беседу раньше. Но удивительно, что за восемь лет беседа, кажется, не устарела, как никогда не старел и не старился голос Тамары Владиславовны.

Яков Клоц

— Тамара Владиславовна, ваша книга охватывает множество страшных страниц российской истории: Петроград начала двадцатых годов, коллективизация, 37-й год, война, лагеря... Скажите, насколько исторические периоды отражают вашу личную, «внутреннюю» историю, историю автора и героини «Сапожка»? В чем страницы истории и страницы вашей личной жизни не совпадают?

— Это достаточно сложный вопрос. Потому что если взять такое измерение, как возраст, то ведь в детстве не понимаешь, еще не чувствуешь себя отдельным человеком. Тебе кажется, что ты впаян в жизнь, и все, что происходит, происходит как твое личное. Личная история и исторический смысл периода — они неразличимы. Например, нельзя ходить в церковь. Из-за этого могут возникнуть неприятности у взрослых. Историческое это событие или личное? Конечно, ребенок воспринимает его как личное. Мы привыкли считать историю личной, когда дело касается чувств; скажем, порыв влюбленности. А пока происходило то, что происходило в моей жизни, — 20-е годы, когда я видела Петроград еще пустым, малонаселенным городом, когда в 37-м году начались массовые аресты, — то, конечно, для меня личный и исторический смыслы тех времен и событий были неразделимы. Я понимаю, что есть люди, которые умудряются жить какой-то своей внутренней жизнью, оставаясь фактически невключенными в общие события истории. Но это не мой случай. Я была включена во все, что происходило в нашей пионерской организации; у меня на глазах происходила реорганизация школы, менялись не только педагоги, но и сам тип педагогов; в школу приходили комсомольские работники с портупеями, в военных гимнастерках; спорт — все это шло неким напором на невооруженное детское сознание, и мы воспринимали все это непосредственно.

— В вашей книге есть такие строки: «В том ночном этапе из Джангиджира во мне проснулась не то фантазия, не то далекая надежда: “Когда-нибудь, но я все расскажу, как сейчас еще и самой себе не умею. Может быть, ребенку, Человеку, который услышит меня. Может, еще и еще кому-то, но непременно поведаю об увиденном и пережитом”». Не это ли было моментом рождения замысла написать книгу?

— Это был еще не замысел, но, безусловно, импульс. Рождение импульса. Потому что жизнь в тот момент казалась нарушающей все нормативы и уже не воспринималась как нормальная. Она была за гранью нормального разумения, нормального восприятия. И с этим надо было что-то делать, как-то отходить... Наверное, поэтому я и употребила такое выражение: «не то фантазия, не то далекая надежда». Я не то чтобы понимала, но ощущала, что происходящее со мной подлежит осмыслению — возможно, в каком-то другом возрасте, в другое время. А самой себе это «рассказать» я действительно еще не умела. Я понимала, что оказалась в каком-то чуждом мире. Видите ли, когда оказываешься за колючей проволокой, когда вас сажают за решетку и вы оттуда смотрите на воздух... Просто начинает казаться, что там, на воле, воздух другой, сама масса воздуха воспринимается иначе... Все воспринимается иначе. Во всяком случае, я никогда не забывала этого ощущения.

— Расскажите, пожалуйста, как создавался «Сапожок»: сколько лет вы его писали? Какова была реакция первых читателей рукописи — ведь с момента, когда она была закончена, и до выхода книги в 1993 году прошел не один десяток лет?

— Писала я ночами, потому что жизнь требовала определенного трудового режима. С 10 до 18 часов надо было быть на работе. Был дом, была семья. Начала я писать после возвращения в Ленинград, то есть где-то в 60-е. Писала в стол и никогда не думала, что пишу книгу. Просто писала воспоминания, которые меня тяготили и требовали самостоятельной жизни. О том, что из них получится книга, не шло речи еще и потому, что, как известно, все тогда было запрещено.

— А через сколько лет после начала работы вы поставили точку?

— Думаю, лет через 15.

— Когда вы поняли, что то, что вы написали, — книга?

— Когда поняла? Наверное, тогда, когда преподавательница Театрального института Анна Владимировна Тамарченко, которой я дала прочесть рукопись, предъявила к ней ряд вопросов именно как к книге. Она как-то сформировала для себя написанное мной, и ей, как читательнице, хотелось логики.

— А какой была реакция первых читателей рукописи?

— Ее читали лишь очень близкие мне люди плюс один-два сокурсника из Театрального института. И вы знаете, если ответить совершенно честно — не потому, что я стесняюсь, а потому, что вижу в честном ответе смысл, — то их восприятие мне показалось довольно странным. Они не восприняли того, что мне казалось наиболее важным. Не то я хотела донести до людей. Их поразило, например, что в лагере был театр. Как это так — лагерный театр? Это становилось каким-то генеральным вопросом, а я про себя удивлялась: почему же они не реагируют на то, что переломана жизнь, что не было молодости? Люди еще сами не знали, на что следует обращать внимание в таких книгах. Они еще сами не понимали, не «отклеились» от той жизни, не выкристаллизовались в тех, кто был бы способен сознательно это воспринять. Да, безусловно, какие-то слова мне говорили. Но у меня тогда не было ощущения, что моя книга воспринята так, как я хотела, когда ее писала.

— А когда появилось это ощущение? Когда вы почувствовали, что книга прочитана?

— Несколько лет спустя. Когда я стала получать письма от людей, в которых вдруг увидела, как изменилось восприятие меня как человека, пострадавшего как бы от исторических катаклизмов. Появился такой ранг восприятия. В основном у ровесников. Оказалась тьма-тьмущая людей, у которых пострадали родители. Но их родители молчали. Я с этими людьми общалась. Они знали, что я отсидела, была в ссылке, в лагере и так далее... Но они не говорили о себе, умалчивали. Я же умалчивать не могла — из-за своих документов, вообще по причине всяческих несуразностей в моей биографии... То есть я все время попадала впросак, и приходилось как-то объясняться. А люди молчали. Потом вдруг наступил момент, в 60-е годы, когда страх чуть-чуть отступил, появились кухни, общение... Тогда, в этих разговорах, появились и оценки книги.

— В вашей книге историческая правда удивительным образом сочетается с литературным мастерством. При этом совершенно отсутствует ощущение, что вы как-то редактировали собственную память, которая для мемуариста — не только источник сюжета, но и, вероятно, влияет на стиль. В какой степени саморедактирование или «самоцензура» все-таки имели место?

— Твардовский когда-то ответил на этот вопрос, сказав, что «цензор» живет в каждом из нас. Потому что человек, переживший эпоху страха, не может не контролировать себя. Его «отредактировала» сама жизнь; она скорректировала его сознание, род поведения — когда он, например, либо рассказывает анекдоты безбоязненно и бездумно, либо уже не рассказывает, потому что сидел с теми, кто за рассказанный анекдот получил срок, и так далее. А в лагере мы даже не спрашивали друг друга «За что сидишь?», потому что всякий человек был в собственном восприятии настолько прозрачен и чист, что сам вопрос казался фальшью. Да ни за что! Ну, за папу, за маму. За то, что завернул в газету бутерброд, а газета была с портретом Сталина. В таком вопросе просто не было смысла.

— А какие сцены, эпизоды из тех, что просились на бумагу, вы намеренно отказались включать?

— Недавно кто-то провел экскурс в творчество Шаламова, который написал все, сумел описать все самое страшное, и это людей оттолкнуло. Не все его поняли, не все пожелали понять... Не у всех чисто физически нашлось место для того, чтобы разместить в себе этот ужас. Понимаете, насколько все это связано и насколько одновременно все эти процессы происходили? Когда мы внутри своей страны, сами внутри себя, внутри своего же общества не ориентировались и не могли понять. Многим казалось, что лучше молчать. Другим — что надо рассказывать все. Вот это ощущение «палаты мер и весов» — наверное, это очень индивидуальное чувство, я так думаю. Не все можно рассказать не потому, что страшно или стыдно. Не поэтому. Если ты пишешь книгу, а не только делишься собственными воспоминаниями, то ты уже ответственен. Процесс этот поверяется на чутье и протекает в зависимости от установки каждого автора в отдельности.

— Согласны ли вы с тем, что самый страшный опыт просто-напросто не поддается описанию человеческим языком, что наш язык не способен выразить самое ужасное?

— Знаете, когда изучают историю, будь то времена Ивана Грозного или Петра, то мы ведь тоже понимаем, что что-то страшное остается за гранью. О самом ужасном никогда всего не расскажешь. Может быть, то, что я сказала про чутье, про художественную почву, неправильно. Но приходится, как между Сциллой и Харибдой, выбирать или меру абсолютной правды и только правды... Ведь нюансировки здесь такие тонкие и живые, что ощущение ответственности не покидает. Но для того, чтобы быть ответственным, надо, прежде всего, ответить на вопрос: стоит ли говорить всю правду или не стоит? Стоит говорить больному, что он смертельно болен, или подождать? Это то поле осторожности, в котором мы находимся по отношению как к близким людям, так и к людям вообще. Я не могла бы вам сказать сегодня, сейчас, как надо. В какой-то период жизни кажется: ах, как жаль, что я чего-то недосказала! В другой период — что нет, все правильно. Сколько родителей, вернувшись из лагерей, так никогда ничего и не рассказали своим детям...

— Читали ли вы воспоминания лагерных друзей, в которых описываются знакомые вам места, события и люди, вы сами?

— Да, конечно. Много. И воспоминания Хеллы Фришер, и Хавы Волович. Сейчас опубликованы ее труды — труды очень способной, талантливой женщины. Удивительно, что в ее адрес — уже ушедшей, несуществующей — приходят письма, написанные людьми как бы вслед ее страшной судьбе. А судьба ее действительно была настолько страшна, что, освободившись, она ушла жить в лес и какое-то время жила там в какой-то лачуге. Не хотела существовать среди людей. Потом этот процесс возвращения в жизнь смягчился, и она вернулась... Да, конечно, читала.

— Как изменилась ваша жизнь после выхода книги в 1993 году?

— Я бы ответила так: жизнь изменилась очень, потому что отклики на судьбу, просто жалость, просто сострадание, просто участие, просто желание чем-то помочь, как будто что-то возместить, — все это мне открыло людей с такой стороны, с которой я их просто не видела. Ведь все эти годы от нас, бывших политзеков, шарахались как от чумы. А теперь, когда я получаю отклики — самые разные, но всегда глубоко человеческие, — они открыли мне просто жизнь, ее глубину, глубину натуры, загадки памяти, загадки сознания. Они открыли мне мир, в котором я существовала раздельно, в неволе и на воле. Я открыла объем человеческой души, объем возможностей, в конце концов — объем добра и зла.

— Существует ли для вас канон литературы ГУЛАГа? Каких авторов вы, может быть, считаете своими учителями? В чем, на ваш взгляд, заключаются жанровые особенности литературы о ГУЛАГе, в частности — воспоминаний и мемуаров? И чем, по вашему мнению, «Сапожок» выделяется из этого канона, а какими своими линиями он, наоборот, в него вписывается?

— Нет, вы знаете, никаких учителей. Поучителен любой почерк. Конечно, я чту Солженицына за гигантский труд, за мужество, за то, что он открыл миру эту проблему не с мелочей, но позволил увидеть ее с самых корней. Евгения Гинзбург тоже сделала свое великое дело. Она была, так сказать, участницей, коммунисткой, то есть человеком, который хорошо представлял себе власть. Во всяком случае, она существовала в каких-то кругах власти. Все эти вещи неповторимы. Все эти книги абсолютно непохожи. Какие-то общие характеристики неволи, конечно, есть. Это понятно. Но они характерны не только для нашего времени, но и для всех времен. Но у нас арестовывали не только интеллигенцию, лидеров и т.д., но и Иванов Денисовичей. Было столько форм, было задето столько слоев населения — и профессура, и люди, которых в 37-м году отправляли в тайгу и заставляли там строить себе же зоны, а они всю жизнь просидели в лабораториях, умели мыслить, писать, но не были приспособлены к физическому труду... Настолько разнообразен был аппетит власти к уничтожению инакоразумеющих людей, что, конечно же, в каждом случае есть что-то неповторимое. Неповторимое я помню и воспринимаю острее, чем общее, известное и понятное.

— Существуют ли, на ваш взгляд, какие-то формальные характеристики лагерной литературы?

— То есть?

— Например, сам принцип построения повествования, когда текст делится на участки, описывающие определенные периоды — так сказать, «этапы»? Или то, о чем мы уже говорили, — неописание самых страшных страниц пережитого, незафиксированность их на бумаге?

— Общие черты, безусловно, есть, но не они интересны. Знаете, я, кажется, описала в книге один эпизод, который меня совершенно потряс. Однажды я приехала в Москву, когда по 39-й административной статье еще нельзя было ездить в столицы. Там меня пригласили в один дом, где собрались старые партийные работницы, которых чуть ли не накануне созвали в Ленинскую библиотеку, где им отвели отдельную комнату и сказали: «Пишите ваши воспоминания, всю правду!» Как они были счастливы! И от них, отсидевших по десять лет, я услышала, что все это была... ошибка партии. Они буквально кричали об этом в один голос. Так что интереснее: общее или необщее? Когда человек сам отсидел столько лет и ему все равно хочется идеализировать... Эти женщины сами были свидетелями смертей, уничтожений, чего хотите. Я на них смотрела-смотрела, а потом тихонько взяла свое пальто и ушла с тем, чтобы никогда в этот дом больше не приходить. Это было очень страшно. О какой правде может в данном случае идти речь? Неканонические вещи — они открывают гораздо больше правды про человека.

— Многие незабываемые сцены в «Сапожке» разворачиваются на железной дороге, на вокзалах, в «столыпинах»; по пути на Север вы встречаете военный эшелон, движущийся на запад, в сторону фронта... Мне кажется, в одной этой сцене запечатлено все лицемерие, которым омрачена советская история военного и послевоенного периода, когда в лагеря свозили русских же солдат и офицеров лишь за то, что они побывали в немецком плену. Железная дорога — вообще важнейшая магистраль русской литературы (не случайно, повествуя о строительстве железной дороги на Севере, вы приводите известное стихотворение Некрасова). В чем вы видите силу железнодорожной символики, если так можно выразиться, в применении к литературе ГУЛАГа?

— Начнем с того, что освоение удаленных уголков страны, шахты, в которых добывались уран и свинец, разведка полезных ископаемых, пробы на Новой Земле или еще где-то, строительство железных дорог в том числе — это все было сделано руками заключенных. Даже тогда, когда появлялась наша «прекрасная» литература о комсомольских стройках... Ведь все мы сейчас знаем, что за этим стояло. Обычно такие стройки бывали чистым прикрытием. А лагерь, в котором я находилась, так и назывался: Севжелдорлаг. Нефть и уголь, которые шли из Воркуты, спасали страну во время войны. Для их транспортировки строилась железная дорога. Она была буквально необходима. Но строили эту дорогу заключенные.

Что касается военнопленных — вот это, я считаю, чудовищно, страшно. Когда плененных солдат сажали в лагерь... Мне кажется, это просто бесчеловечно, и я буду считать так до последней своей минуты. Я не могу... Можно представить себе что угодно, но арестовывать солдата, который воевал и попал в плен, и за это его еще потом наказывать — это недостойно никакой страны. Страшно это еще и потому, что этими солдатами чаще всего были совсем еще мальчики, абсолютно «не опробованные» этой темой. Они попадали за проволоку за какие-то мелочи. Один восемнадцатилетний солдат, еще фактически ребенок, сторожил трофейные рояли и, не имея сменщика, засыпал на посту. У него эти рояли «отфактуровывали», крали, а он потом отвечал. За что он, этот ребенок, отвечал? За что? За что военные во время этапа на Север крали мыло, лишая заключенных возможности соблюдать хоть какую-то гигиену?

Вы упомянули сцену, когда на одной из станций наш этап встретился с военным эшелоном. Вдруг, не веря своим ушам, мы услышали, что перед лагерным начальством за нас заступаются солдаты. Начальник конвоя начал их стыдить: «За кого заступаетесь?» Тогда один солдат — наверное, не просто солдат, а командир — крикнул: «Там наши матери и сестры!..» Люди понимали многое. Да, это совершенно трагический эпизод. Я тогда не колотила в стену вагона. Я просто сидела и плакала.

— В лагерном театре началась ваша карьера актрисы. О таких театрах, к сожалению, очень мало известно на Западе, да и в России немного, хотя вы и сказали, что это не кажется вам главным в вашей книге. Расскажите, пожалуйста: чем был ТЭК лично для вас, для других заключенных-зрителей, для истории театра вообще? Из чего состоял репертуар? Может быть, вспомните какой-нибудь эпизод из жизни лагерного театра, не попавший в книгу?

— Вообще это то, на чем нас часто пытались подловить, уличить: как, мол, нам не стыдно выступать в театре. Потому что считалось, что это агиттеатр. Но в театре, в котором была я, в Северожелезнодорожном, никаких подлогов не было.

Лагерное начальство «обменивалось» театрами. Знаете, как раньше обменивались крепостными театрами помещики. Нас посылали в Ухтинский лагерь. Ухтинский лагерь приезжал в наш лагерь. То же — Интинский, Воркутинский... Это все были очень солидные театры в зависимости от того, кто в них попадал и кто был руководителем. Если это был музыкальный театр, как в Воркуте, где блистала Токарская, или если это был Ухтинский театр, которым руководил Эггерт, так эти имена говорят сами за себя. Ходил такой анекдот: приехал из Сибири лагерный театр, замечательный и так далее, и когда спросили, кто им руководит, человек, который о нем рассказывал, ответил: «Да Мейерхольд какой-то». Конечно, это лишь анекдот. Но были имена. Был такой режиссер Паховский. Когда в зоне находились значительные фигуры, художники, тогда там был театр.

А значение театра для заключенных — оно недооценено. Я помню себя сначала в роли заключенной-зрительницы, которая впервые увидела театр на лагерной сцене. Всех созвали в столовую, расставили скамьи, раздернули серые лагерные одеяла, служившие занавесом. Вышли певцы и начали исполнять арию из «Роз-Мари»... Когда я услышала музыку, мне показалось, что я просто умираю — от того, что музыка есть на свете. Оказывается, музыка существует! А потом, когда появились военные песни, такие, как «Темная ночь», «Заветный камень», ложащиеся на живое, на военно-лагерное, на лагерный опыт и военную тему... Люди теряли семьи из-за арестов, а пришла война — и она тоже забирала близких... Эти песни были на разрыв! Просто сидел зал заключенных, в тишине, и выходил заключенный-солист, исполнял эти песни... Это было единение. Избывалось столько накопленного, закрепощенного, запертого в себе самом. Очень трудно описать значение театра, музыки, слова, доказывавшего, что пусть на минутку, но существует возможность гармонии. Это воспринималось как чудо. Люди уходили в свои бараки и засыпали счастливым сном. Вдруг выпадала такая ночь, когда все отходило. Все окружающее казалось бредом, кошмаром, которого не может быть, и снилось что-то хорошее.

— В лагере вам удавалось знакомиться с иностранной литературой. Расскажите: каким образом и в какой период эти книги стали проникать в зону? Чем они были для заключенных? Что именно вы читали?

— Здесь есть неточность. В лагере не было времени читать, потому что люди находились на изнурительных физических работах и чаяли лишь добрести до нар и забыться сном. Переводная литература появилась после моего освобождения. Освободившись, я оставалась на Севере и читала запоем.

— То есть после 1950 года?

— Да. Она пришла как нечто оглушительное, совершенно новое. Это было откровение. И Зегерс, и Абрахамс... Это было просто сумасшествие, когда, читая и насыщаясь этой литературой, мы узнавали, что в мире, где нет лагерей, тоже есть страшные драмы — расовые, какие угодно. Ты понимал, что жизнь немножко больше, чем твоя собственная судьба. Мир становился гораздо шире. Но вся эта литература была официальной. Это потом появился самиздат. А эта переводная литература была вполне разрешенной. Она была таким глотком воздуха, кислорода.

— А в лагерях были библиотеки или только в тюрьмах?

— В тюрьмах были реквизированные библиотеки. Когда человека арестовывали, у него изымались книги. А в лагерях нет, не было. Во всяком случае, я не помню. Конечно, могли быть сочинения Ленина и Сталина, но не художественная литература.

— Ваша книга — отчасти благодаря немецкому переводу — стала известна за пределами России среди читателей, не владеющих русским. Чего вы ждете от английского перевода, который наконец-то должен выйти в следующем году? [1] Какую долю описанного вами, вам кажется, будет способен воспринять «широкий» иностранный читатель, незнакомый с советской историей или имеющий лишь схематичное, внешнее о ней представление?

— Вы знаете, я думаю, что сейчас, когда столько уже известно по фильмам, по живым рассказам, по послевоенной эмиграции, по отдельным судьбам, — для иностранного читателя моя книга уже не будет открытием. Но какие-то законы бытия будут читаться всегда. В США ведь тоже существовала система всевозможных прослушиваний, подглядываний. Но эта страна вовремя остановилась. Люди не дали дальше проникать в свою личную жизнь. Это вещи, которые остаются актуальными и сегодня. В этом смысле «обмен», каковым отчасти является перевод, нужен и сегодня, всегда. И еще: мои встречи с людьми других стран, с известным вам Эндрю Шарпом. Я вдруг увидела, что иностранец оказывается потрясенным тем, что кто-то мог много лет жить без свободы! Я видела степень этой потрясенности. Когда у тебя спрашивают: «Вы человек вообще или что-то другое, если могли жить без свободы?» — я считаю, что это замечательно во все времена! Все человеческое, наверное, нужно. А непосредственно про лагерь — эта тематика будет присутствовать уже в других категориях. Воля и неволя — темы вечные. Она были всегда.

— Как вам кажется, реакция на английский перевод вашей книги будет похожа на реакцию на немецкий — или восприятие, заложенное отчасти в самих этих языках, будет другим?

— Вы задали принципиальный вопрос. Потому что две страны, пережившие тоталитарные системы, — Германия и Россия, конечно же, видят и понимают друг друга иначе. И когда сегодня ко мне приезжает немецкая молодежь, дети, которые считают себя в чем-то повинными, то это, вообще говоря, хорошие знаки жизни. Они настолько хороши, что думаешь: успеют ли люди проявить все хорошее до апокалипсиса, сумеют ли они в полной мере предъявить свои человеческие возможности? Что касается англоязычного читателя, то тут другое дело. Все-таки английский язык — язык международный и, в общем, главный, такая соединительная ткань культур и народов. Конечно, в этом смысле публикация английского перевода для меня — завидная удача.

— Да, но именно то, что в английском не «зафисирован», что ли, тоталитарный опыт так, как в русском или немецком, создает и непреодолимые барьеры, пробелы, которые приходится либо восполнять комментарием, либо просто заменять или вообще опускать (отпускать?) из оригинала. Как вы относитесь к таким переводческим заменам?

— Отвечу вам так: если переводчик понимает и если он еще и восполняет тот или иной пробел в языке, понимая, о чем идет речь, значит, он выполняет удвоенную и очень нужную работу. Моя благодарность ему, во-первых, за это, за сложность задачи. С другой стороны, как бы это ни прозвучало странно, — ну и слава Богу, что читатель, в языке которого нет нашего ужаса, чего-то не поймет. Слава Богу, что что-то останется непонятным.

14 июля 2009 года
Санкт-Петербург


[1] См. также польский перевод «Сапожка»: Jak bučik bez pary… Пер. Anna Mańko.Lublin: Stowarzyszenie Pisarzy Polskich, 2009.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Смерть КапитанаСовременная музыка
Смерть Капитана 

Полная авторская версия финальной главы из книги Александра Кушнира «Сергей Курехин. Безумная механика русского рока». Публикуется впервые

9 июля 20211044