2 ноября 2015Литература
269

Леонид Шваб: «Автор мешает, он путается под ногами»

Линор Горалик поговорила с поэтом о его новой книге «Ваш Николай»

текст: Линор Горалик
Detailed_picture 

— Мы с тобой столько говорили о том, что новый корпус текстов, вошедших в книгу «Ваш Николай», — это не «Поверить в ботанику», а другая, отдельная, следующая история. Ты можешь про этот новый корпус рассказать? Про новую книгу как про не-«Ботанику» для начала?

— Я попробую. Во-первых, я там начинаю открываться все-таки. То есть то замкнутое пространство, которое было в «Ботанике», — оно, к счастью или не к счастью, уходит. Причем не всегда мне это нравится. Не по ощущениям, а по звуку не всегда нравится. «Николай» — это логическое завершение «Ботаники», дальше — без меня.

— Это открывание чему? Чтобы впускать в себя что?

— Это, наоборот, выпускать на волю личные страсти. Допускать личные эмоции в текстах. Этого не было раньше. Вернее, все же было, но на каких-то очень-очень дальних полях.

«Ботаника» честнее. «Ботаника» — честная книжка. А здесь… у меня довольно много сомнений. «Ботаника» писалась без читателя. Т.е. речь шла о герметичном кубике. Здесь я все же читателя как-то чувствовал за спиной. И это совершенно для меня новое ощущение, очень непривычное. Я уверен, что в текстах это тоже есть.

— Ты говоришь сейчас две вещи, которые в каноническом разговоре о поэзии несовместимы. Эти две вещи звучат так: «в новую книгу я позволил себе впустить личные эмоции» и «прежняя книга была более честной». В каноническом разговоре о поэзии «честная книга» — это книга, в которой автор честно говорит о себе. Для тебя слово «честная» явно значит нечто совсем иное.

— Мне даже как-то странно говорить это вслух, но я скажу: на бумаге не спрячешься. На бумаге спрятаться невозможно, ты открыт полностью, буквально целиком. Тебя видно целиком. Поэтому, когда я говорю о герметичности, я говорю несколько все же о другом. Это герметичность конструкции, что ли. Это… Чем меньше автора видно — тем яснее звук. Автор мешает. Я говорю опять-таки только про себя. Автор мешает, он путается под ногами. Как турист с пишущей машинкой у братьев Коэн.

И когда автор выходит на первый план или меняет дальний план на ближний — возникает огромнейший соблазн, избежать которого, наверное, очень трудно. Бряцать на неких терапевтических струнах. Т.е. устраивать себе сеансы терапии с помощью художественного высказывания. В моей системе это неприемлемо. Категорически. Я знаю, что у других это работает. Мне — нельзя. Потому что свои личные перекосы нужно лечить в других местах. Сходи на бульвар, выпей анисовой у Эфи, иди считать желтоухих скворцов в парке Независимости, потом вернешься, и все образуется. Но не надо открывать медицинские учреждения внутри высказывания. Еще раз: я говорю только про себя. Т.е. открытые эмоции — это не я. Они у меня в новой книжке есть и только мешают, по-моему. Только мешают.

Я пытался представить, что никакой новой книжки нет и осталась только одна «Ботаника». И, представь, со спокойной такой уверенностью сам себе могу сказать, что больше ничего и не надо. Да, больше ничего и не скажешь. Даже если там будут новые звуки. В принципе, ты свои пространства, вернее, планету уже показал. Ты можешь беспрестанно фотографировать с разных сторон. Но планета уже существует.

© Новое литературное обозрение

— За фразой «ты свою планету уже показал» стоит некое целеполагание: именно это и было целью, именно это и было важно. Почему?

— Это единственное поле, где я по-настоящему отвечаю за свое высказывание. На этой планете я отвечаю за каждую травинку.

— Тогда как начались эти новые тексты из «Николая»? Понадобилось показать другой ракурс той же планеты? Возникла другая планета?

— Была иллюзия, что я могу переместиться в другие дали. Я не думаю, что это произошло. Я думаю, что это та же самая твердь. С другой стороны, поскольку мы говорим об очень небольшом объеме — я не жалею о том, что было сделано после «Ботаники». Но это не новая книга. Нельзя сказать, что это еще одна «Ботаника», но, в общем, соседний огород. Это, если упрощая, грузовик с прицепом. Это не еще один грузовик.

Может быть, будет уместно разместить здесь условное предисловие от автора, которое в новую книжку не попало по причинам скорее эстетическим.

«Вопрос: кто ты и что ты сделал? Ответ: я был один и сделал все что мог. Блажен, кто может так ответить, не отводя глаз. Я не могу.

Я начинал в эпоху социальных потрясений, сегодня мы пришли к временам этических катастроф. Писать трудно всегда, “Серапионовы братья” не обманули.

Старый советский фильм “Ошибка резидента”, разговор у газетного киоска:

— “Правдочку” не дадите мне?

— А пожалуйста, три копеечки.

Мидраш Берейшит-Раба, глава 22: “Добра злодею не делай, и с тобой зла не приключится”.

Между правдочкой задешево и сегодняшним днем расстояние оказалось узеньким и коротким.

В великой формуле жизни Венедикта Ерофеева (“Все на свете должно происходить медленно и неправильно...”) временная составляющая поменяла полюс, медленно стало быстро, очень быстро. Господи, да будет на все воля Твоя.

Лето,2015 г.».

— Возникает ужасно интересный вопрос о голосе, который мы в этой книге слышим. Если книга — «это не исповедь, это не терапия, это не игра в искренность с читателем; я просто показываю свою планету», то кто он — этот обитатель планеты? Чей голос с нами говорит? Это демиург? Это одинокий житель? Это кто?

— Нет, вряд ли демиург. Может быть, отдельный житель — это не так уж и плохо. Скорее все-таки наблюдатель. Чем старше — тем лучше я умею это делать. Наверное, наблюдатель.

— Ботаник-исследователь?

— Вот исследователь — еще более точное слово. [Станислав] Львовский когда-то вскользь говорил об этом, и я подумал, что он прав.

— У исследователя есть цель исследования. Что исследует этот исследователь, что он показывает нам?

— Очень хороший вопрос, а ответ буквально в одном слове: породниться. С желтоухим скворцом, с бутылочным деревом, со скамейкой на бульваре. С кем-нибудь живым. Это одушевленные предметы и неодушевленные. С человеком. В первую очередь с человеком, конечно. То есть чувство родства важнее текста.

— Бывает чувство, что удалось породниться? С незнакомыми людьми — например, на публичных чтениях (ты читаешь очень редко, но читаешь)?

— Да. Но очень редко. Очень редко.

— У меня все время впечатление, что твое «породниться» — это совсем не то же самое, что «сблизиться».

— Нет, «сблизиться» — неточно, совсем не то. Породниться — это восторг. Это натуральное, химически чистое чувство восторга. Когда возникает чувство родства. Это удивительно.

— Тогда бывает ли насыщение родством?

— Ну вот как раз сейчас оно. Только не насыщение, а именно завершенность.

Можно писать, а можно дописывать. После того как я сдал макет этой книжки — у меня все же остается ощущение, что я могу что-то еще добавить. Я не чувствую, что я больше ничего не хочу делать. Но есть колоссальная разница между тем, чтобы высказываться, и тем, чтобы договаривать вдогонку. Вот это знание у меня есть, если мы говорим о завершенности.

Сходи на бульвар, выпей анисовой у Эфи, иди считать желтоухих скворцов в парке Независимости, потом вернешься, и все образуется.

— Оно хорошее?

— Оно не тревожное. Оно спокойное. Оно взрослое.

— То, где вышла книжка, для этого ощущения родства важно? Я имею в виду книжную серию как некоторый способ очерчивать круг.

— Да, да. Ну, это критически важный для меня круг. Люди, которых я, как правило, знаю и люблю. Я столько лет существовал внутри себя, что, когда появился мой круг, с которым я, может быть, не так часто вижусь, мне стало бесконечно важно знать, что я не один.

— Что значит в этом смысле «быть не одному»?

— Сверка по компасу, сверка координат. Это я понял после одного очень важного для меня разговора с Марией Степановой. Вот север — это север, да. А это восток, отлично. Значит, на уровне платформы ничего не изменилось. Но не только, конечно. Это то самое родство, к которому я все время возвращаюсь. Это то самое родство, без которого существование настолько пресное и... Да и бессмысленное, наверное.

— Для чего сверяться? Сверяться — это же пытаться убедиться в чем-нибудь. В чем? В том, что мир не распался? В том, что ты не сошел с ума?

— Не так высокопарно. Я бы ответил технически. Что на уровне операционной системы каких-то кардинальных изменений не произошло. То есть приложения могут просто распадаться на части, но платформа держится.

— Я полагаю при этом, что не со всеми людьми, с которыми родство возможно на уровне их текстов, оказывается возможным родство человеческое — и наоборот. Что для тебя делает человека своим?

— Ну, не тексты. Хотя иногда и тексты тоже. Свой — это тот, с кем я могу разговаривать и размышлять. Потому что размышлять одному и размышлять в беседе — это совершенно разные дистанции. Потом, я размышлятель, в общем-то, скверный, поэтому, когда со своим собеседником ты можешь выйти в какие-то совершенно неожиданные сады, ты понимаешь, что одному в таких садах не гулять. Никак.

— Кто в эти последние годы оказался таким человеком?

— Если о сочинителях — Федя [Сваровский], Сеня [Ровинский], ты, Маша [Степанова], [Дмитрий] Дейч, Андрей [Сен-Сеньков], Юра [Станислав Львовский]. Я к понятию «товарищ» отношусь трепетно, для меня это очень важное слово. И чтения я стараюсь устраивать с товарищами. С Машей, Федей, Дейчем…

— Что для тебя такое — хорошо читать, хорошо выступить? Ты читаешь не очень часто и не очень много, и отношения с этим жанром у тебя не очень простые. Когда ты это все-таки делаешь — это про что?

— Это про звук. Это только про звук. Иногда появляется новый звук, которого ты не видел на бумаге. Это важный вопрос, кстати, про чтение и звук. С другой стороны, ничто не может сравниться с чувством «вот оно наконец-то закончилось».

— Восторг оттого, что оно закончилось, — стыдно на людях-то?

— Стыдно за то, что ты вышел и сделал плохо то, что мог бы сделать хорошо. Озвучить то, что сочинил. И если звук оказался блеклым и никакого отношения не имел к тому, что ты написал, — зачем тогда выходил?

— Кстати, о слове «ботаника» и исследователе-ботанике: я много думаю о том, насколько в твоих текстах важна механика. Не в плохом смысле «механистичности», а в смысле пристального внимания к моторике, к тому, как работают вещи и что заставляет их работать. «Механика планеты» — по аналогии с «механикой космического корабля», например.

— Слово «механика» здесь очень к месту. И совершенно для моих координат не обидное. Именно механика, не электроника. В высказывании какие-то моменты инженерного строительства, безусловно, присутствуют, и я их не стыжусь.

— Почему вдруг оправдательная нота?

— Ну, потому что… Мы говорим о высоком искусстве, мы говорим о художественном высказывании. И вдруг инженер, который примеряет инструмент.

— Мне все время кажется, что твои тексты и их автор пытаются предъявить нам последовательности событий не для того, чтобы рассказать историю, а для того, чтобы обнажить механизмы, заставляющие истории возникать на этой планете, складываться.

— Я не вижу ничего плохого в том, чтобы рассказать историю. Мы видим, как Робинзон на плоту перевозит с разбитого корабля уцелевшее имущество. Перечень предметов вызывает неподдельный интерес, живой человек строит мир почти с нуля, и все, что он успеет переправить на берег, составит основу мироздания. Плюс-минус один предмет имеет огромнейшее значение. Завораживает. Но и в волшебном нарративе есть то, о чем ты говоришь. То есть некое действие идет после другого действия, и последствия могут быть безумными совершенно. По поводу безумных последствий — это вообще, может быть, один из самых важных моментов в текстах для меня. Скажем, при роковом стечении обстоятельств неправильно набранный телефонный номер может привести к запуску космического корабля...

В великой формуле жизни Венедикта Ерофеева («Все на свете должно происходить медленно и неправильно...») временная составляющая поменяла полюс, медленно стало быстро, очень быстро.

— Твои тексты заставляют меня думать про цепи Маркова: каждый следующий элемент целиком сдвигает читательское представление о происходящем. Как они строятся — если не слишком интимный вопрос?

— По звуку, как в темной комнате, когда идешь на звук. Не визуальный ряд. Все по звуку.

— Когда ты говоришь: «Вот что я хочу озвучить (или «показать»), вот бутылочное дерево, вот скворцы желтоухие, вот бульвар» — ты все время говоришь о признаках не просто мирного, а хрустально безмятежного времени. Ты предлагаешь читателю мир, в котором существует пусть и очень напряженный, но железный порядок, — и это возвращает нас к разговору о механике.

— Совершенно справедливо, да. Но железный порядок — он тактического рода. Стратегически царствует полное безумие.

— Какие силы поддерживают этот порядок — и что это за мир, в котором стратегически — хаос, а тактически — все на своих местах и каждое бутылочное дерево стоит там, где положено?

— По-моему, это наш мир. Этот порядок — это, собственно, наша способность договориться. Свобода — это умение договориться. Даже если ты один в парке или один в городе — ты все равно должен договориться с окружающей средой. Ты должен договориться с неодушевленными предметами. А когда появляются одушевленные — договариваться и с ними. Для того чтобы твое пространство стало возможным для проживания. И железный порядок... Наверное, слово «железный» не совсем то, сразу Бисмарк встает на горизонте, но порядок, во всяком случае, строгий. Не разгильдяйский.

— Как писал Маяковский — «Все в страшном порядке»?

— Да-да-да.

— «Кто тучи чинит?» Но это же чудовищно ресурсоемкая работа: персонаж твоего мира ни на секунду (даже если это одинокий механик) не остается в состоянии покоя. Он все время во взаимодействии с якобы спокойной средой, требующей поддержания железного порядка.

— А разве мы живем иначе? Я думаю, что нет.

— Это приводит нас к разговору на болезненную для многих из нас тему — помня, что мы с тобой говорили об этом не раз. О писании, чтении — ну, о думании стихов во время тяжелых событий и больших катаклизмов, вот как сейчас. Ты как-то сказал, что у тебя бывают времена, когда, по твоему личному ощущению и лично для тебя же, эти занятия «естественны», а бывают — когда «неестественны». Расскажи про это, пожалуйста.

— По Хармсу — тошнит или не тошнит. Наверное, моя природа конвульсивная. То есть спазмы, конвульсии — это мой лексикон. И мое высказывание, мой текст — это своего рода судорога, причем природу, устройство этой судороги совсем нет желания рассматривать. И сегодня мои прыжки и завывания уходят куда-то в другое поле. Может быть, завтра я смогу что-то сделать, я вовсе не обязательно заткнулся из-за внешних обстоятельств — вот и все.

— Чем внутри тебя занято это пространство? Что там лежит?

— Близкие люди, нектарницы, бульвар, иногда книги, иногда море.

— Тогда это поле, которое существует в режиме ультрамирного времени. Не просто мирного времени, а порядка и покоя.

— Совершенно верно, да. Собственно, на этом острове я и спасаюсь, потому что другого у меня нет.

— Но — поскольку речь идет об Израиле вообще и об Иерусалиме в частности — вот уж где сейчас нет порядка и покоя.

— О порядке и покое говорить одинаково немыслимо и в Иерусалиме, и в Москве. Если существует закон сохранения информации, то он действует везде. Например, при анестезии информация о боли блокируется, но, вероятно, не исчезает. Вернется ли информация о боли — м.б. через много лет — к пациенту? К врачу-анестезиологу? Или упадет как снег на голову ничего не подозревающему человеку?

— Тогда, возвращаясь на твой остров, — там кроме любви и воли к покою чувствуют еще что?

— Обыденность ежедневных действий — в ней, конечно, есть какой-то момент такой пугающий. Но вот как раз настоящее терапевтическое начало — оно именно в этом, в повторяющихся действиях каждый день.

— В routines?

— Да. Но если рутина не предполагает столько мною сегодня упоминавшихся родственных связей — она ничто. Она не имеет никакого смысла. Поиск живого — здесь, наверное, можно остановиться. А живое в моем понимании — это то, что тепло, то, что можно обнять, то, к чему можно прислониться плечом. Живое — это восторг. И связь между поисками живых людей и событий и восторгом мне кажется совершенно прямолинейной.

— Я вдруг поняла, какую важную картинку твои тексты являют у меня в голове: «Спокойно, но увлеченно беседуя о сезонном окрасе оленей, граждане направляются в бомбоубежище».

— Я тебе рассказывал, помнишь? Во время последней войны падали «скады» в районе Иерусалима. Зазвучала сирена воздушной тревоги. Я как раз ел суп — облизал ложку и пошел в спальню, где меньше всего окон, согласно инструкциям ГО. И я сидел с этой ложкой, пока не услышал далекий бум. Потом вернулся на кухню и доел суп. Вот ты об этом, как мне кажется. Но я не могу понять ложку, зачем я взял с собой ложку?

— Мне кажется (применительно к стихам поэта Шваба), ложка — это то, что в любой ситуации, в том числе в абсолютно экстремальной ситуации жизни и смерти, сохраняет связь персонажей с тем размеренным бытованием посреди хаоса, за которое они, собственно, борются. И борьба за которое, по большому счету, и есть смысл их жизни.

— Всегда.

Леонид Шваб. Ваш Николай. — М.: Новое литературное обозрение, 2015


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Смерть КапитанаСовременная музыка
Смерть Капитана 

Полная авторская версия финальной главы из книги Александра Кушнира «Сергей Курехин. Безумная механика русского рока». Публикуется впервые

9 июля 20211046