Антон Нечаев: «Широкий спрос на искусство только начинает формироваться»
Как работает новый маркетплейс современного искусства Bizar? Рассказывает один из его создателей
1 ноября 2021274Утро воскресенья, 4 июня 1972 года, в Ленинграде было не по-летнему прохладным — около тринадцати градусов. На ступенях перед главным входом в международный терминал аэропорта, который через год назовут «Пулково», на старом кожаном чемодане сидел, ожидая очереди на таможенный досмотр, мужчина, одетый тепло, по погоде, — плотный коричневый вельветовый пиджак, красная водолазка, джинсы. В кармане пиджака лежал билет на рейс «Аэрофлота» Ленинград—Будапешт. Из Будапешта после пятичасовой пересадки самолет Austrian Airlines должен был перенести его в Вену. Паспорта у него не было. Вместо паспорта была действительная до 5 июня 1972 года советская выездная виза М № 208098 на постоянное жительство в Израиль на имя Бродского Иосифа Александровича, 1940 года рождения. Пунктом выезда значился «Ленинград А/П» — ленинградский аэропорт. Виза была выдана ему в день тридцатидвухлетия — 24 мая. Получая ее в ОВИРе, Бродский сказал: «Спасибо». «Не за что», — ответили ему. «Действительно, не за что», — резюмировал поэт [1].
События шли не по его сценарию.
Случившееся за последний месяц выглядело настолько удивительным, что Бродский счел нужным специально запротоколировать последовательность событий и разговоров в тексте, написанном им за несколько дней до отъезда и тогда же переданном на хранение его другу Рамунасу Катилюсу.
10 мая с.г. в 11 утра раздался телефонный звонок. Мужской голос спрашивал И.А. Бродского. «Кто говорит?» — сказал я. «Это из ОВИРа». — «Я вас слушаю». — «Ну вот, теперь вы знаете, откуда говорят. Не могли бы вы зайти к нам сегодня в удобное для вас время?» — «К кому?» — «Моя фамилия Пушкарев». — «Мог бы — часов в шесть вечера». — «Когда придете, обратитесь к референту, вас проведут ко мне». «А где это находится?» — «Желябова, 29».
В шесть часов я был в кабинете Пушкарева. В нем находились еще двое — мужчина и женщина. «Погоди, — сказал Пушкарев мужчине. — Сейчас разберусь вот с этим. Потом поговорим». Мужчина вышел, женщина осталась.
— Садитесь.
Я сел.
— Так вы собираетесь ехать в Израиль?
— Нет. С чего вы это взяли?
— Но вы же получали вызов?
— Да. Полгода назад. Даже целых два.
— Почему вы их не реализовали?
— К тому слишком много причин.
— Какие же?
— Перечислять все будет слишком долго.
— Но например.
— Например: я — русский литератор.
— А еще?
— Слишком много.
— Может, вы сомневались, что вам разрешат выезд.
— И это тоже. Хотя это далеко не первая и далеко не последняя из причин.
— А мы вот тут получаем письма от лиц, приславших вам вызов, которые прислали вам вызов [sic!]. Они считают, что мы вам чиним препятствия, и взывают к нашей гуманности. Что мы должны им ответить?
— То, что я сказал. Или все, что хотите.
— Ну вот что, Бродский. Мы предлагаем вам немедленно подать все бумаги в трехдневный срок. Мы выделяем вам человека, который будет заниматься вашим делом. Если вы подадите бумаги к пятнице (разговор происходит в среду вечером), мы быстро дадим вам ответ. Впоследствии у нас наступит горячий период. То есть отпуска и проч.
После этих слов я не то чтобы лишился дара речи, но некоторое время молчал. Потом сказал: «Да. Согласен». «Отлично, — сказал Пушкарев (по возрасту, повадке и качеству ткани — полковник, не ниже). — Мы выделяем вам специального человека, к<ото>рый будет заниматься вашими делами» (жест в сторону женщины). «Сейчас она даст вам все необходимые анкеты и проч. Если у вас возникнут затруднения, дайте наш телефон».
Затруднений не возникло. С<оюз> П<исателей> в течение 15 минут выдал мне характеристику (которой я добивался раньше 6 месяцев, чтобы поехать в ЧССР и Польшу). Характеристика оказалась замечательной. С такой характеристикой надо идти в мавзолей ложиться, а не в Израиль ехать. Так же было и со всеми остальными бумагами. 12 <мая> я их сдал. 18<-го> в два часа дня раздался звонок, дама из ОВИРа сообщила, что разрешение на мой выезд получено. На сборы давалось 14 дней. Я добился 18.
23 или 25 апреля поэт Лефтушенко рассказывал поэту Еврейну, что во время беседы с большими начальниками по своем возвращении из Америки, когда он будто бы поминал меня среди прочих поэтов, к которым плохо относятся, ему было сказано: «А с ним вопрос решен, разве вы не знаете. Он же подал ходатайство о выезде в Жидостан, и выезд ему разрешен. Так что сейчас он либо уже уехал, либо уезжает. Он уже вне нашей юрисдикции».
Вот в общих чертах вся эта история. Почти всем, кто в ней упомянут, — чиновникам, «первому поэту», большим начальникам — она выгодна. Интересно только, кто сказал «а» [2].
Иронические кавычки при относящемся к «поэту Лефтушенко» — Евгению Евтушенко — упоминании «первого поэта» вводят болезненную для Бродского тему советской поэтической иерархии: в ситуации неочевидного для широкой публики (в силу несопоставимости ресурсов официального и неофициального поэтов), но не менее принципиального от этого «цехового» соперничества с Евтушенко свое недобровольное исчезновение с местной поэтической сцены Бродский готов трактовать как удачный тактический ход противника [3]. На справедливости этой трактовки мы подробно остановимся далее, но пока заметим, что, вне всякого сомнения, именно так — безо всяких кавычек — к 1972 году Бродский сознавал свой собственный статус в русской поэзии; и запись, переданная им Катилюсу, делалась в убеждении в необходимости фиксации обстоятельств и деталей поворотного пункта его литературной биографии.
Из приведенного текста с абсолютной ясностью следует, что начало изложенному сюжету было положено не автором. Произошедшее было столь ошеломительным, что, по воспоминаниям американских друзей Бродского Карла и Эллендеи Проффер, присутствовавших 10 мая в комнате Бродского при звонке из ОВИРа, положив трубку, он несколько раз растерянно повторил: «Такого не бывает» [4].
Так кто же на самом деле сказал «а»?
Полностью остановленная летом 1967 года, после начала Шестидневной войны и разрыва 10 июня дипломатических отношений с Израилем, еврейская эмиграция из СССР была возобновлена год спустя — в июне 1968-го — по инициативе руководителей КГБ и МИДа Юрия Андропова и Андрея Громыко, полагавших таким образом «локализовать клеветнические утверждения западной пропаганды о дискриминации евреев в Советском Союзе» [5]. Первоначально речь шла об установленной ранее, в 1965 году, квоте в 1500 человек, предпочтительно преклонного возраста, не имеющих высшего и специального образования (в феврале 1967 года эта квота была увеличена до 5000, «однако в связи с агрессией Израиля против арабских стран это решение реализовано не было» [6], успели выехать 1406 человек, причем рост количества желающих эмигрировать заставил предпринять шаги к легализации процедуры их выхода из советского гражданства — 17 февраля, одновременно с увеличением квоты, был принят указ Президиума Верховного Совета СССР «О выходе из гражданства СССР лиц еврейской национальности, переселяющихся из СССР в Израиль» [7]). В 1970 году квота была увеличена до 3000 человек в год. Одновременно «этим решением запрещалось выдавать разрешения на выезд мужчинам и женщинам, которые по закону Израиля признавались военнообязанными, а также введен порядок предварительного обсуждения характеристик на ходатайствующих [о выезде] на общих собраниях коллективов трудящихся по месту работы выезжающих» [8].
Неудивительно, что в 1970 году произошло резкое падение темпов эмиграции — из СССР смогли выехать лишь 872 человека [9]. Чиновники из МВД объясняли это членам ЦК КПСС тем, что «к этому времени почти изжил себя принцип воссоединения разрозненных семей, который являлся основным при удовлетворении ходатайств о выезде. Кроме того, были введены более строгие ограничения на выезд для лиц с высшим образованием и состоящих на воинском учете».
На фоне все увеличивавшегося — при минимальной квоте — числа отказов на выезд из СССР и стремительно растущего после победы Израиля в Шестидневной войне национального самосознания среди советских евреев разворачивается настоящая борьба за эмиграцию в Израиль. Ее самый радикальный эпизод — ленинградское «самолетное дело» — был отлично известен Бродскому.
В декабре 1970 года судебная коллегия по уголовным делам Ленинградского городского суда приговорила к смертной казни Марка Дымшица и Эдуарда Кузнецова [10] — двух из одиннадцати подсудимых, планировавших угнать небольшой пассажирский самолет рейса Ленинград—Приозерск в Швецию, организовать там пресс-конференцию и рассказать миру о дискриминации евреев в СССР и их готовности пойти на «смертельный риск ради выезда в Израиль». Другие участники «операции “Свадьба”», как именовали между собой проект угона организаторы, были приговорены к длительным срокам — от 15 до 4 лет заключения. Приговор вызвал широчайший резонанс во всем мире — и мощную кампанию общественного протеста, в которую включились и иностранные лидеры, включая Голду Меир и Ричарда Никсона.
Проходивший в здании Ленинградского городского суда на Фонтанке процесс над «самолетчиками» освещался и в советских медиа. Информация о смертном приговоре участникам «операции “Свадьба”» не могла пройти мимо Бродского. По причинам биографического характера не могла она и оставить его равнодушным.
Как известно, план захвата небольшого пассажирского самолета с целью побега из Советского Союза (в Иран или Афганистан) всерьез рассматривался Бродским и его знакомым Олегом Шахматовым в декабре 1960-го — январе 1961 года: оказавшись в Самарканде, Шахматов и вызванный им из Ленинграда Бродский «составили план: садимся в четырехместный “Як-12”, Алик (так Бродский именует Шахматова. — Г.М.) рядом с летчиком, я сзади, поднимаемся на определенную высоту, и тут я трахаю этого летчика по голове заранее припасенным кирпичом, и Алик берет управление самолетом в свои руки… Мы даже довольно близко подошли к осуществлению этого плана, тем более что Алик говорил, что ему, как летчику, каждую весну хотелось “подлетнуть”, то есть полетать. Мы приехали в Самаркандский аэропорт, купили два билета, на третий не хватило денег, но на борт самолета так и не взошли…» [11] От плана отказались в последний момент: Бродский понял, что не сможет ударить пилота. Тогда же Бродский написал рассказ об этом приключении, текст которого до нас не дошел: он был изъят у автора в Ленинграде при обыске 29 января 1962 года, когда тот был привлечен в качестве свидетеля по делу арестованного в Красноярске в сентябре 1961 года за незаконное хранение оружия и осужденного в октябре на два года лишения свободы Шахматова. Находясь в заключении, Шахматов, рассчитывая на улучшение своего положения, добровольно в январе 1962 года дал показания на Бродского и еще одного их общего знакомого — Александра Уманского, рассказав, в частности, и об эпизоде с планировавшимся угоном самолета [12]. Бродский, признав существование плана, рассказал о сознательном отказе от него, убедил следователей в своем раскаянии и отделался тогда «профилактикой» в течение трехдневного пребывания (29—31 января) в тюрьме «Большого дома» (здания Ленинградского управления КГБ на Литейном проспекте) и конфискацией архива. История несостоявшегося угона самолета еврейскими отказниками и активистами не могла не вызвать у поэта воспоминаний об этом задержании, сыгравшем ключевую роль в истории его преследования органами госбезопасности в 1963—1964 годах и не забытом, как мы увидим, ими позднее.
О смертном приговоре Дымшицу и Кузнецову было объявлено 24 декабря. Сразу несколько знакомых Бродского, посещавших его в последние дни перед новым, 1971-м, годом, свидетельствуют о том, что поэт написал и готовился послать письмо, адресованное генеральному секретарю ЦК КПСС Леониду Брежневу, с протестом против смертного приговора. Этот рискованный в положении Бродского жест вызвал удивление и непонимание его друзей. По воспоминаниям Генриха Штейнберга (ошибочно относящего эпизод к 1968 году), «письмо было адресовано Л.И. Брежневу по поводу приговора с высшей мерой наказания по ленинградскому “самолетному делу”. Я прочитал письмо и, естественно, как реалист, спросил: “Зачем тебе это? Ведь ничего не изменится: приговор из-за твоего письма не отменят, а ты и так на контроле, под колпаком: лишнее лыко в строку”. Он: “Тут же смертный приговор… Я должен написать”» [13]. Карл Проффер, находившийся с женой тогда в Ленинграде, вспоминает: «В один из дней перед праздником мы беседовали с Иосифом в его комнате, и в это время к нему пришел его хороший друг Ромас [Катилюс] <...>. От нечего делать он принялся листать книги и открывать ящики и в какой-то момент выдвинул верхний ящик стола с инкрустациями из слоновой кости, изображающими антилоп и других животных. Он увидел маленькую рукопись и вынул ее. Прочел с ошарашенным видом и передал Эллендее [Проффер], которая явно пришла в ужас, и наконец прочел я. Ромас забрал бумагу, сделал в ней какую-то поправку, и Иосиф резко сказал ему: “Не ты написал, а я. Я знаю эти дела”, — сказал он и добавил, что это сырой черновик и он провозится с ним еще два дня. Письмо было адресовано Брежневу. <...> Письмо начиналось примерно так: “Как гражданин, как писатель и просто как человек...” Это было ходатайство об отмене смертного приговора. “Кровь — плохой строительный материал”, — писал Иосиф. Он сравнивал нынешнюю советскую власть с другими режимами, в том числе с нацистским и царским. Он проводил параллель между немцами и Советами в их антисемитской направленности. Он рассматривал это как государственную политику и сравнивал с царским режимом, установившим черту оседлости. Он писал, что народ достаточно натерпелся и незачем добавлять еще смертную казнь. Ясно было, что, если Иосиф отправит это письмо, он сильно рискует своей свободой» [14].
В своей хронике трудов и дней Бродского Валентина Полухина приводит начало этого письма:
Уважаемый Леонид Ильич!
Я хорошо представляю, что письмо это вызовет раздражение, если не гнев, и уже поэтому сознаю опасность, которой себя подвергаю. Тем не менее я решаюсь его написать, ибо существуют обстоятельства более сильные, чем инстинкт самосохранения [15].
Письмо Брежневу помимо драматического контекста, обусловленного искусственно сдерживаемой Советским государством эмиграцией евреев в Израиль, связано с несколькими важнейшими собственно литературными проблемами — самоощущением поэта и его поисками своего места в пушкинской традиции апелляции к власти в призыве «милости к падшим» и, шире, прямой коммуникации с «Левиафаном» на равных.
В отличие от нашего сегодняшнего взгляда, синхронный событиям взгляд «со стороны» не мог не уловить очевидное несовпадение статусов адресата и адресанта в случае эпистолярного обращения Бродского. Эллендея Проффер, сохранявшая, несмотря на восхищение поэзией Бродского, трезвость постороннего наблюдателя, не могла не отметить: «у Иосифа [было] искаженное представление о том, сколько значат для людей на самом верху поэты, не опубликованные в Советском Союзе, — он ведь не Солженицын» [16]. Действительно, с «внешней», объективирующей точки зрения в 1970 году Бродский не обладал социокультурным статусом, который позволял бы ему «истину царям с улыбкой говорить» — не говоря уже о лишенных всякой напускной светскости инвективах. Высочайший поэтический статус Бродского казался легитимным лишь для сравнительно узкого круга профессиональных литераторов и оппозиционно настроенной интеллигенции [17]. Степень его известности и авторитета не шла тогда ни в какое сравнение не только с героем официальной поэтической сцены Евтушенко, но и со знаковой для всего мира независимой фигурой на советском литературном поле — Солженицыным, удостоенным в конце 1970 года Нобелевской премии, ранее получившим всесоюзную известность после публикации «Одного дня Ивана Денисовича» и своей открытой оппозиционностью власти пусть ненадолго, но объединившим вокруг себя к концу 1960-х годов самые разные круги советского «неказенного» (по его же слову) общества — от либералов до националистов.
Однако, исходя из сформированной, по сути, лишь глубокой внутренней художнической уверенностью своей роли подлинного «первого поэта», фактически назначая себя им, Бродский устанавливает прямой диалог с верховной властью «о жизни и смерти» (как это сформулировал когда-то в разговоре со Сталиным Пастернак). Есть все основания думать, что он сознательно ориентировался не только на освященную пушкинским именем традицию, но и на гораздо более актуальную — связанную с советской реальностью и именем Мандельштама. Нет сомнений, что Бродский знал — из текста «Четвертой прозы» и/или из устных комментариев к ней Н.Я. Мандельштам или из ее «Воспоминаний», вышедших во второй половине 1970 года в Нью-Йорке, — типологически чрезвычайно схожую с эпизодом 1970 года историю с отчаянным заступничеством Мандельштама за осужденных весной 1928 года к расстрелу «за экономическую контрреволюцию» членов правления двух московских кредитных обществ: «О.М. случайно узнал на улице про предполагаемый расстрел пяти стариков и в дикой ярости метался по Москве, требуя отмены приговора. Все только пожимали плечами, и он со всей силой обрушился на Бухарина, единственного человека, который поддавался доводам и не спрашивал: “А вам-то что?” Как последний довод против казни О.М. прислал Бухарину свою только что вышедшую книгу “Стихотворения” с надписью: в этой книге каждая строчка говорит против того, что вы собираетесь сделать… Я не ставлю эту фразу в кавычки, потому что запомнила ее не текстуально, а только смысл. Приговор отменили, и Николай Иванович сообщил об этом телеграммой в Ялту, куда О.М., исчерпав все свои доводы, приехал ко мне» [18].
30 декабря в результате рассмотрения кассационных жалоб смертные приговоры Дымшицу и Кузнецову были заменены на 15-летние сроки; письмо Бродского осталось неотправленным.
К 1972 году — отчасти под влиянием скандала с «самолетным делом», отчасти под давлением международной общественности — советские власти сняли установленные в 1970 году ограничения, и количество выезжающих резко выросло, хотя и не сравнялось с числом желающих выехать. В 1971 году СССР покинули 13 704 человека. В 1972 году это число увеличилось до 29 816 человек.
Однако советские власти предпочитали выдавать разрешения жителям союзных республик: по сравнению с количеством эмигрировавших из Грузинской (6614 человек, не включая детей до 16 лет) или Украинской (6567) ССР число выехавших в 1972 году по израильской визе, например, из Москвы кажется ничтожным — 878 человек. Общее количество выехавших в Израиль из Ленинграда в 1968—1972 годах составило всего 328 человек [19]. Председатель КГБ СССР Юрий Андропов и министр внутренних дел Николай Щелоков с удовлетворением предоставляли в 1973 году в ЦК КПСС следующую статистику: «Характерно отметить, что количество выехавших из различных районов страны за последние два года на одну тысячу проживающего еврейского населения составило: в Грузинской ССР — 261 чел., Литовской — 198, Латвийской — 123, Узбекской — 30, Украинской и Молдавской — 14, Белорусской — 5, Таджикской — 4, Москве и Московской области — 6, Ленинградской — 3, Новосибирской — 4 чел. А из Хабаровского края, Ростовской, Куйбышевской, Горьковской, Челябинской и ряда других областей, где проживает 16—20 тыс. еврейского населения, за это время не выехало в Израиль ни одного человека» [20].
Формально процесс эмиграции из СССР осуществлялся в рамках «воссоединения семей». Подать прошение о выезде в Израиль мог только человек, имеющий на руках так называемый вызов — нотариально заверенное заявление израильских родственников, в котором они просили компетентные советские органы разрешить имяреку выезд из СССР, и разрешение на въезд от Министерства иностранных дел Израиля. К началу 1970-х годов Израиль наладил автоматическую рассылку таких вызовов по адресам евреев в СССР — соответствующие бумаги от реальных и мнимых родственников получали многие. В разговоре с «полковником Пушкаревым» из ОВИРа Бродский совершенно справедливо упомянул о том, что с начала 1972 года получил два вызова из Израиля — от неких Яакова Иври (которым он и решит воспользоваться при выезде) и Моисея Бродского (который остался в его ленинградском архиве).
Получившего вызов и решившего добиваться выезда ждала бюрократическая процедура, начинавшаяся с посещения Отдела виз и регистраций (ОВИРа) при МВД СССР и получения там анкет. Вслед за этим ходатайствовавший о выезде должен был собрать массу сопутствующих документов (характеристика и справка с работы, разрешения от родственников и бывших супругов, заверенные по месту их работы, и пр.).
На фоне стремившегося к нулю количества получивших разрешение на выезд из Ленинграда в Израиль в 1968—1971 годах (несколько десятков из почти 163 тысяч ленинградских евреев [21]) и разработанной властями схемы, призванной максимально затруднить процесс эмиграции, инициатива ОВИРа, предложившего свои услуги Бродскому, была беспрецедентной. Поэт был абсолютно точен в своих ощущениях после телефонного звонка Пушкарева: такого ни с кем не бывало.
«Потом возникла венецианка. Стало казаться, что город [Венеция] понемногу вползает в фокус. Он был черно-белым, как и пристало выходцу из литературы или зимы; аристократический, темноватый, холодный, плохо освещенный, где слышен струнный гул Вивальди и Керубини на заднем плане, где вместо облаков женская плоть в драпировках от Беллини / Тьеполо / Тициана. И я поклялся, что если смогу выбраться из родной империи, то первым делом поеду в Венецию, сниму комнату на первом этаже какого-нибудь палаццо, чтобы волны от проходящих лодок плескали в окно, напишу пару элегий, туша сигареты о сырой каменный пол <...>», — спустя почти двадцать лет Бродский вспоминает свои ощущения от знакомства с европейской культурой и ее живыми представителями — в основном это были посещавшие СССР по обмену слависты. К концу 1960-х годов ощущение создаваемого непроницаемыми для него границами СССР — «родной империи» — вакуума нарастает до критического уровня.
Поэзия Бродского становится к этому времени объектом все ширящегося международного признания — начиная с 1966 года книги его стихов выходят в переводах в ФРГ, Франции, Англии, Израиле, Югославии; в США с 1969 года готовится к изданию сборник избранных стихотворений с предисловием Одена. Бродский постоянно публикуется в переводных антологиях советской поэзии, выходящих на Западе и даже в странах социалистического лагеря — Польше, Чехословакии. Получает приглашения на международные фестивали поэзии в Лондоне (1968, 1970) и в итальянском Сполето (1969), от коллег в Польше (1971) и Чехословакии (1971, 1972).
Однако все попытки Бродского воспользоваться этими приглашениями были неудачными.
Яков Гордин, анализируя посвященное ему стихотворение Бродского «Перед памятником А.С. Пушкину в Одессе», написанное в 1969—1970 годах, справедливо говорит о нем как о посвященном «деспотизму ограниченного пространства» [22]. Пушкинские проекции, актуальные для Бродского, как мы видели, в выстраивании биографического текста, заявлены здесь открыто, причем именно в связи с темой «биографической неволи» — невозможности свободного перемещения (как известно, Пушкин никогда не бывал за границей и на все просьбы о выезде получал отказы властей):
Из чугуна
он был изваян, точно пахана
движений голос произнес: «Хана
перемещеньям!» — и с того конца
земли поддакнули звон бубенца
с куском свинца.
Податливая внешне даль,
творя пред ним свою горизонталь,
во мгле синела, обнажая сталь.
И ощутил я, как сапог — дресва,
как марширующий раз-два,
тоску родства.
Поди, и он
здесь подставлял скулу под аквилон,
прикидывая, как убраться вон,
в такую же — кто знает — рань,
и тоже чувствовал, что дело дрянь,
куда ни глянь.
И он, видать,
здесь ждал того, чего нельзя не ждать
от жизни: воли. Эту благодать,
волнам доступную, бог русских нив
сокрыл от нас, всем прочим осенив,
зане — ревнив.
Эти же мотивы обреченной неподвижности формируют такой программный текст Бродского, как «Конец прекрасной эпохи» (1969):
То ли карту Европы украли агенты властей,
то ль пятерка шестых остающихся в мире частей
чересчур далека. То ли некая добрая фея
надо мной ворожит, но отсюда бежать не могу.
Сам себе наливаю кагор — не кричать же слугу —
да чешу котофея...
То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом,
то ли дернуть отсюдова по морю новым Христом.
Да и как не смешать с пьяных глаз, обалдев от мороза,
паровоз с кораблем — все равно не сгоришь от стыда:
как и челн на воде, не оставит на рельсах следа
колесо паровоза.
Захваченность Бродского поисками возможностей выхода из советского пространственного тупика в конце 1960-х фиксируют мемуаристы: голландский славист Кейс Верхейл вспоминает, как Бродский то и дело излагал ему в 1968 году «очередной план отъезда на Запад» [23].
Напрашивающийся в своей очевидности сценарий выезда по израильской визе в рамках «воссоединения семей» Бродского принципиально не устраивал [24]. Отъезд в Израиль предполагал, согласно указу от 17 февраля 1967 года, лишение советского гражданства, а значит — невозможность возвращения на родину. Это было путешествие в один конец. Бродский же видел биографический выход в создании таких условий, при которых он мог бы свободно выезжать из СССР и возвращаться домой. «Иосиф хотел не уехать, а ездить — уезжать и возвращаться», — свидетельствует его друг Андрей Сергеев [25]. Как это могли делать его соперники за звание «первого поэта» — в частности, Евтушенко. Невозможность — помимо неравноправного доступа к подцензурной печатной машине — обладания пусть относительной, но свободой передвижения, доступной советским поэтическим кумирам 1960-х, была одним из факторов, существенно повлиявших на отношение Бродского к местному литературному истеблишменту. Никакие публично демонстрируемые тем же Евтушенко симпатии к Бродскому не могли заставить того принять сложившееся неравенство. В таких условиях симпатия неминуемо превращалась в неприемлемую для Бродского оскорбительную покровительственность.
Нежелание Бродского навсегда расставаться с СССР, несмотря на явное неприятие им сложившихся в Союзе порядков, было одновременно и частью его более общей позиции дистанцирования от политических оппонентов советского режима — нарождавшегося правозащитного, или «диссидентского», движения (во многом сконцентрированного, кстати, на борьбе за право на выезд из СССР). По воспоминаниям друга Бродского Томаса Венцловы, поэта и одного из участников правозащитного движения середины 1970-х, Бродский был против смешения литературной и политической активностей [26]. Об этом же много раз говорится в данных Бродским уже на Западе интервью. Политическая эмиграция была одной из традиционных опций для людей, заявляющих себя противниками советской власти, начиная с «первой волны», спровоцированной революцией и Гражданской войной, продолжая «второй волной» после Второй мировой войны и заканчивая хронологически близкими Бродскому эпизодами с бегством на Запад писателей Аркадия Белинкова (1968) и Анатолия Кузнецова (1969) или выездом Валерия Тарсиса (1966). Вставать в этот ряд Бродский не хотел [27].
Единственной «дырой» в советском законодательстве, позволявшей на рубеже 1970-х надеяться на получение легальной возможности пересечения границ в обе стороны, было заключение брака с подданным другого государства.
Отношение советских властей к бракам граждан СССР с иностранцами начиная с 1930-х годов было подозрительным. Стремление к тотальному контролю за жизнью людей не могло не коснуться такой существенной сферы, как семья. В 1934 году работа регистрирующих браки отделов гражданского состояния была прямо подчинена НКВД. Многочисленные случаи браков между советскими женщинами и иностранцами (особенно из стран — союзниц СССР по антигитлеровской коалиции) в ходе и в первые годы после Второй мировой войны привели к принятию 15 февраля 1947 года указа «О запрещении браков советских граждан с иностранцами». В ноябре 1953 года, после смерти Сталина, указ был отменен, но подобная практика оставалась фактически криминализированной, осуждалась «советской общественностью» и находилась в зоне подозрительности и юридической неопределенности.
Однако 30 июля 1969 года в СССР был принят новый Семейный кодекс, статья 161 которого наконец официально разрешала заключение в СССР браков между советскими и иностранными гражданами «по советскому законодательству». Это была значительная юридическая новелла, позволявшая советским гражданам вступать в брак с иностранцем «без необходимости смены гражданства и на общих основаниях» [28].
Повторимся: по сути, для обычного гражданина СССР, не входившего в состав номенклатуры и/или не связанного с командировками за границу по службе, это был единственный шанс увидеть мир, не теряя возможности сохранить гражданство — то есть вернуться домой.
Шанс этот оставался достаточно формальным: в Советском Союзе право супругов-иностранцев жить по месту жительства друг друга никак не было закреплено. Только в 1975 году СССР присоединится к международному договору, обязывающему государство предоставить мужу или жене право жительства в стране любого из них. Это, в свою очередь, вызовет резкий рост числа браков с иностранцами, что впоследствии приведет, в частности, к секретной докладной записке председателя КГБ В. Федорчука в ЦК КПСС «О браках деятелей советской культуры с иностранцами из капиталистических государств» (1982), обращающей внимание на подобную практику как на угрожающую безопасности государства.
Тем не менее перед глазами Бродского — в близком и относительно близком ему кругу — были примеры успешной реализации права на брак с иностранцем.
В 1967 году, до принятия нового Семейного кодекса, его знакомая Диана (Ляля) Абаева, сотрудница Института востоковедения, вышла замуж за британского слависта и переводчика Алана Майерса и переехала в Лондон. 1 декабря 1970 года в московском Дворце бракосочетаний № 1 (одном из немногих советских загсов, в которых была разрешена регистрация браков с иностранцами) поженились Марина Влади и Владимир Высоцкий. С этого момента Высоцкий, чье песенное творчество было тогда полностью неподцензурным и подвергалось в советской печати резкой критике, получил возможность частых (до нескольких раз в год) поездок за границу.
Между этими событиями и сам Бродский предпринял попытку жениться на иностранке.
Весной 1968 года в Ленинград приехала на двухмесячную стажировку сотрудница Лондонского университета Фейт Вигзелл, занимавшаяся древнерусской литературой. Ранее, в 1963—1964 годах, она уже училась в Ленинграде и познакомилась тогда с Дианой Абаевой (с которой будет потом долгие годы работать на одной кафедре в Лондонском университете) и ее друзьями — семейством Катилюс, Рамунасом и Элей. В 1966 году Катилюсы познакомились с Бродским в Литве и продолжили часто общаться в Ленинграде, куда окончательно переехали тогда же. В их комнате в коммунальной квартире на углу улиц Чайковского и Чернышевского в марте 1968 года Бродский впервые увидел Вигзелл [29].
Отражением их отношений стали посвящение F.W. стихотворений Бродского 1968 года «Самолет летит на Вест…» и «Прачечный мост» («...Ему / река теперь принадлежит по праву, / как дом, в который зеркало внесли, / но жить не стали») и отложившийся в ленинградской части архива Бродского комплекс документов. В архивной описи он именуется «документы о браке с британской подданной Фейт Христин Макли Вигзелл. На рус. и англ. яз. (1968)» [30]. В 1968-м Вигзелл вернулась в Лондон. Ни Бродский, ни Вигзелл никогда не комментировали этот сюжет, но, как можно понять, инициатива Бродского, по свидетельству Эллендеи Проффер, «сделавшего предложение» [31] Вигзелл, в какой-то момент утратила поддержку с ее стороны.
В 1970 году Бродский посвятил Фейт Вигзелл стихи «Aqua vita nuova» и «Пенье без музыки»:
Когда ты вспомнишь обо мне
в краю чужом — хоть эта фраза
всего лишь вымысел, а не
пророчество, о чем для глаза,
вооруженного слезой,
не может быть и речи: даты
из омута такой лесой
не вытащишь — итак, когда ты
за тридевять земель и за
морями, в форме эпилога
(хоть повторяю, что слеза,
за исключением былого,
все уменьшает) обо мне
вспомянешь все-таки в то Лето
Господне и вздохнешь — о не
вздыхай! — обозревая это
количество морей, полей,
разбросанных меж нами, ты не
заметишь, что толпу нулей
возглавила сама. В гордыне
твоей иль в слепоте моей
все дело, или в том, что рано
об этом говорить, но ей-
же Богу, мне сегодня странно,
что, будучи кругом в долгу,
поскольку ограждал так плохо
тебя от худших бед, могу
от этого избавить вздоха.
В дальнейшем, после отъезда Бродского, они много раз виделись на Западе и поддерживали дружеские отношения.
Добро и Зло суть два кремня,
и я себя подвергну риску,
но я скажу: союз их искру
рождает на предмет огня.
Огонь же — рвется от земли,
от Зла, Добра и прочей швали,
почти всегда по вертикали,
как это мы узнать могли.
Я не скажу, что это — цель.
Еще сравнят с воздушным шаром.
Но нынче я охвачен жаром!
Мне сильно хочется отсель!
Ощущение экзистенциального и исторического тупика, мертвящей статики окружающего пространства и невозможности вырваться из него формирует стихи конца 1960-х — начала 1970-х, составившие сборники Бродского «Остановка в пустыне» (частично) и «Конец прекрасной эпохи». В более декларативных «альбомных» стихах на случай, как, например, в процитированном выше послании Якову Гордину конца 1970 года, желание вырваться из пределов «возлюбленного отечества» декларируется открыто [32]. Собеседники Бродского рубежа 70-х вспоминают его «отчаянное желание уехать» [33], погруженность в повсеместные тогда среди интеллигенции разговоры о начавшейся эмиграции из Союза и своего рода завороженность темой пересечения границы, проникающей и в стихи («Post aetatem nostram» (1970)) [34].
Бродский очень серьезно относился к построению своей литературной биографии, своего «мифа» (как он выражался) — к вещам, требующим известной степени свободы выбора. Он говорил Профферу, что «русские не имеют возможности выбирать» и что ему «стоит уехать хотя бы по одной причине: если он останется, вся его жизнь до конца будет предсказуема» [35]. (Уехав, Бродский так характеризовал свои новые обстоятельства, связанные с возможностью путешествий по миру: «Нынешнее движение есть месть тридцатидвухлетней статике» [36].) Обновленный вариант того, что применительно к своему поколению Л.Я. Гинзбург назвала «уж очень не по своей воле биографией», его категорически не устраивал.
Здесь существенно то, что невольное затворничество в пределах СССР, пусть и облагороженное печальными «пушкинианскими» параллелями («тоска родства»), остается для Бродского единственной помехой к завершению обустройства своеобразной социокультурной ниши, над созданием которой он сознательно трудится с конца 1960-х. Ее основное качество — независимость от государства.
«Независимость — лучшее качество, лучшее слово на всех языках»; «В своей работе человек не должен зависеть от других», — писал и говорил Бродский [37]. Это был один из параметров, по которым шло его соревнование/полемика с лидерами «молодой» советской поэзии — Евтушенко и Вознесенским. Бродский не без оснований считал их ангажированными властью персонажами. К рубежу 1970-х его раздражение против них (усугубленное, как мы отмечали выше, неравноправием возможностей — в том числе связанных с выездом за границу) прорывается даже в стихи [38].
Как это ни покажется странным, во многом работа Бродского по формированию своей независимой ниши была успешной.
Рубежной в этом отношении стала ситуация с невыходом в Ленинградском отделении издательства «Советский писатель» его книги «Зимняя почта». После долгих редакционных мытарств в 1966—1968 годах, несмотря на одобрение многочисленных рецензентов и даже руководителей Ленинградского отделения Союза писателей (Даниила Гранина и Олега Шестинского), рукопись была издательством отклонена [39]. Это стало поводом для написания Бродским 11 июля 1968 года заявления в ЛО ССП. В этом тексте поэт впервые формулирует свою позицию по отношению к советским литературным институциям и ви́дение своего места на советской литературной сцене.
<...> Волею судеб, я — русский поэт. И, как таковой, я имею право требовать в издательских делах — соблюдения литературных норм, а к себе лично — уважения. Литературный труд является единственным источником моего существования и основным содержанием жизни. Занимаясь им на протяжении 10 лет, я, полагаю, имею основания достаточно трезво судить о качестве своей работы. Я убежден, что все, что я делал и делаю, служит и послужит к пользе и славе русской культуры. Не думай я так, я бы не брался за перо вовсе. Поэтому я не желаю ставить судьбу своих произведений в зависимость от чьих бы то ни было амбиций и настаиваю на установлении между мной и публикой отношений, лишенных какого-либо посредничества, а именно: отношений между автором и его читателями.
Я хочу напомнить, что своей репутацией человека подозрительного образа мыслей я обязан людям и обстоятельствам, к литературе отношения не имеющим. И продолжающееся положение, при котором мои произведения, не будучи опубликованными, подвергаются заглазному охаиванию, а сам я — публичным поношениям, считаю и вредным, и оскорбительным. Мои книги выходят во многих странах мира, а в отечестве разнообразные лица и инстанции, преследуя неведомые мне цели, превращают меня в литературное пугало. Появление своих произведений за рубежом поэтому считать идеологической диверсией врагов моей родины я отказываюсь. Гораздо более вредным и нетерпимым является искусственное замалчивание чьего-либо творчества, ибо это создает удушливую обстановку подпольщины и скандала. Чем дольше существует такое положение, тем труднее от него избавиться не только его жертвам, но и его создателям.
Я не знаю и не желаю знать, какие именно эмоции вызывает мое имя у руководства Лен. отд. издательства Советский Писатель — мистический или просто шкурный страх; но во имя здравого смысла, во имя той пользы, которую, я уверен, принесут читателю поэзии мои произведения, во имя, наконец, добрых нравов литературы, я настаиваю на том, чтобы с существующим положением было покончено. Ответственность, лежащая на издателях, совершенно ничтожна по сравнению с той, которую берет на себя автор; ибо ему приходится отчитываться не перед Горлитом, а перед народом и перед настоящим и будущим временем.
Я не знаю, перед кем именно я на свете грешен, но перед русской культурой и перед своим народом я чист. Я пишу по-русски и, надеюсь, пишу неплохо. Я не особенно беспокоюсь, в конечном счете, о судьбе своих произведений: стихи — вещь живучая, почти огнеупорная. Пройдет время, и народ скажет о них свое слово. Но мне хотелось бы, чтобы эта возможность была предоставлена ему сегодня, ибо тем самым мне будет предоставлена возможность его услышать [40].
Ответом Бродскому был окончательный отказ в публикации книги осенью 1968 года. Идея об «установлении между [поэтом] и публикой отношений, лишенных какого-либо посредничества» — то есть исключающих государственную цензуру — была утопической.
После 1968 года Бродский отказывается от компромиссных попыток встроиться в официальную литературную жизнь в качестве поэта [41], причем демонстративно уклоняется от типовой для преследуемых цензурой советских авторов модели поведения, заданной весной 1967 года в знаменитом письме Солженицына IV Съезду писателей, широко поддержанном членами СП СССР. Никакого публичного протеста и никакой общественной борьбы за право публиковаться на родине Бродский, в отличие от своих коллег, не планирует. Летом 1968-го он назовет «атмосферу подпольщины и скандала», сложившуюся вокруг цензурных проблем членов СП, «удушливой», а несколькими месяцами ранее, в письме первому секретарю ЛО СП РСФСР Даниилу Гранину от 19 февраля 1968 года, говоря о фактическом запрете своей книги стихов, напишет: «Я не собираюсь устраивать ночь длинных ножей да и вообще поднимать гвалт вокруг этого дела. До сих пор я — так или иначе — но вполне обходился без изобретения Гутенберга. Амбиций не имею никаких» [42].
Отказываясь от амбиций, с одной стороны, стать советским писателем, а с другой — по примеру Солженицына, «бодаться с дубом», Бродский оставляет для профессионального заработка в СССР переводы, количество которых неуклонно возрастает [43]; центральным и хорошо оплачиваемым проектом в области перевода стала для Бродского с 1966 года работа над изданием в престижной серии «Литературные памятники» тома «Поэзия английского барокко» [44]. Оставаясь членом так называемой профгруппы при Союзе писателей, Бродский не делает попыток вступать в сам союз. «Всегдашнее брезгливое отношение [Бродского] к Союзу писателей» вспоминает Андрей Сергеев [45]. Попытки друзей вступить в СП воспринимались Бродским иронически. «Отчего я, сучка Муза, / До сих пор не член Союза?» — написал он в записной книжке в апреле 1968 года по одному из таких поводов [46].
Одновременно у него налаживается прямой контакт с зарубежным издателем (Карлом Проффером); его международное признание как поэта растет (в июне 1971 года он принят в качестве члена-корреспондента в Баварскую академию изящных искусств [47]). Будучи фактически неизвестным советскому читателю, он попадает в «обойму» упоминаемых на Западе (и даже в соцстранах) важнейших советских авторов. В 1968 году Бродский дает в Ленинграде свое первое киноинтервью — в качестве одного из героев снятого западногерманским режиссером Уве Бранднером по сценарию Генриха Бёлля документального фильма о Петербурге Достоевского.
Идеология персональной независимости, не ограничиваясь государством, распространяется и на общественную сферу, где Бродский занимает позицию, резко дистанцированную от всякой политической активности, связанной с диссидентством. «Обособленность» Бродского (если пользоваться словом самого поэта [48]) усиливает ее контраст со все растущей прямой вовлеченностью в политику его московских коллег (Солженицын, Галич, Владимир Максимов, Лидия Чуковская, Копелев из членов СП [49]; Галансков, Горбаневская — из неофициальных авторов). Это позволяет, как кажется, избегать угрозы репрессий со стороны КГБ. Единственным рычагом, с помощью которого государство может определять его повседневную жизненную траекторию, остается общий для всех советских граждан запрет на перемещение через границу. Ради разрушения этого рычага Бродский готов на многое.
26 апреля 1972 года семья Проффер — Карл, Эллендея и дети — приехала в Советский Союз. За год до этого, весной 1971 года, Профферы основали в США издательство Ardis, целью которого стала публикация русской модернистской и советской неподцензурной литературы. По рекомендации Н.Я. Мандельштам Профферы еще в 1969 году познакомились с Бродским, сразу оценив масштаб его дара. Помимо всего, между ними быстро установились прочные дружеские отношения. Бродский стал главным автором вышедшего в Ardis осенью 1971 года ежеквартальника Russian Literature Triquarterly. Его первый номер включал огромную подборку текстов Бродского — на русском и в переводе на английский, сопровожденных фотопортретом автора работы Льва Полякова. Вечером 9 мая Профферы прибыли в Ленинград и утром 10-го с авторскими экземплярами и оттисками из RLT [50] были в квартире Бродского на улице Пестеля.
По воспоминаниям Карла, Бродский с порога огорошил их сообщением о своей предстоящей женитьбе. «Он заявил нам, что вот-вот женится на Y, студентке-американке, приехавшей в СССР по обмену» [51]. По случайности Профферы знали ее имя. Сегодня, после выхода в 2015 году документального фильма Антона Желнова и Николая Картозии «Бродский не поэт», знаем его и мы.
Осенью 1971 года двадцатисемилетняя аспирантка Принстонского университета Кэрол Аншютц приехала в Ленинград. В Принстоне она училась, в частности, у Нины Берберовой, преподававшей там с 1963 года. С Кэрол Аншютц Берберова передала в Ленинград письмо и книги для Геннадия Шмакова, филолога и переводчика, с которым ее заочно познакомил другой принстонский аспирант — Джон Мальмстад, стажировавшийся ранее в Ленинграде. С 1969 года Берберова и Шмаков состояли в переписке. Очень скоро, по словам Берберовой, Аншютц называла Шмакова в письмах к ней «замечательным человеком и другом», лучше которого «никого нет на свете». В декабре 1971 года Шмаков познакомил ее со своим другом Бродским [52].
«Последний Новый год в России — с 1971-го на 1972-й — Иосиф собирался встречать у Гены Шмакова, — вспоминает Яков Гордин. — Были приглашены несколько французских аспирантов, кто-то из артистов — приятелей Гены, мы с женой, Иосиф пригласил молодую американскую славистку Кэрол Аншюц [sic!], аристократически обаятельную девушку. Французы принесли замечательное белое вино — французское. Полночь приближалась, а Иосиф не появлялся. Кэрол мрачнела на глазах. Он так и не пришел. Не могу сказать, что это было по-джентльменски… Не знаю — как он объяснил Кэрол свое отсутствие, но через некоторое время они пришли к нам вместе» [53].
Дневник Томаса Венцловы начала 1972 года также фиксирует его встречи с Бродским и Аншютц в Ленинграде: 16 марта они вместе смотрят фильм Ежи Кавалеровича «Мать Иоанна от ангелов» в ДК им. Кирова, 18 марта участвуют в дружеской вечеринке по поводу только что вышедшего в Вильнюсе на литовском сборника стихов Венцловы, 29 марта втроем видятся у Бродского дома. В конце апреля Бродский по командировочному удостоверению журнала «Костер» улетает в Армению. По возвращении Кэрол встречает его в аэропорту[54].
19 марта в ресторане гостиницы «Ленинград» Бродский посвящает Венцлову в секретный план, связанный с женитьбой на Кэрол: «<...> все кончилось тем, что И<осиф> поведал “top secret”: <…> [Речь шла о мысли вступить в брак с западной женщиной.] Последствия достаточно однозначны — отъезд “more or less forever”. Не знаю, удастся ли это ему и захочет ли он этого в конце концов» [55].
В изложении самой Аншютц [56] события, происходившие на рубеже 1971—1972 годов, развивались следующим образом:
«...мы влюбились, и он на клочке бумаги предложил жениться на мне. Я ответила: “Да”… Был консул, американский консул в Ленинграде. Первый консул со времен революции в то время [речь идет о Калвере Глейстине, генконсуле США в Ленинграде в 1970—1974 годах]. Я к нему зашла [в гостиницу “Астория”, где до официального открытия консульства в мае 1972 года располагался консульский офис] и писала опять на бумаге, что мы с Бродским намерены жениться, и что мне делать? И он сказал, что я должна обратиться к консулу в Москве. Я к нему пошла и опять на куске бумаги все изъяснила, и он сказал: “Русские очень этноцентричны, брак кончится плохо. Я вам не советую это делать”. Консул в Москве не отказывался, он просто хотел предостеречь меня. И он сказал, что я должна прийти к нему накануне, непосредственно перед тем, как сесть в поезд в Ленинград. И, сойдя с поезда, я должна немедленно заехать к Бродскому, с ним отправиться во Дворец бракосочетания, потому что консул надеялся, что мы таким образом сможем получить дату на регистрацию брака до того, как власти это запретят. И так и получилось. Там была очень любезная женщина, которая нам содействовала, дала дату, и, разумеется, через несколько дней отменили эту дату, и мы не могли добиться новой даты. Однажды американский консул в Ленинграде пригласил нас на ужин в “Асторию”. Это был как бы жест одобрения наших планов. Нам потом пришлось просто ждать, и мы даже не знали, чего мы ждем. [Новая] дата, вероятно, была 10 мая, потому что именно в тот день Бродского вызвали в ОВИР. Я с ним была, я ждала его на улице. Он вышел в слезах. Он сказал, что это КГБ».
Поэт был прав.
Поэт был прав: это действительно был Комитет государственной безопасности СССР. Только он мог заставить сотрудников ОВИРа проявить беспрецедентную инициативу по фактическому стимулированию выезда советского гражданина в Израиль при отсутствии каких-либо начальных действий с его стороны, предусмотренных процедурой оформления разрешений на эмиграцию [57].
И Бродский, и Аншютц, несомненно, понимали, что процесс регистрации интернациональных браков находится под контролем КГБ, — отсюда те меры предосторожности (стремление избежать прослушки, оперативность действий), которые они предприняли с целью не позволить органам госбезопасности узнать об их плане раньше времени. Они были готовы и к тому, что государство сделает все возможное, чтобы затруднить процедуру оформления их брака: на этот счет в загсах существовали многочисленные внутренние инструкции, позволявшие до бесконечности затягивать процесс оформления — в основном за счет требования дополнительных справок и документов. Более того, они уже начали борьбу за свой брак: после отмены назначенной в загсе даты регистрации Бродский, по информации его отца Александра Ивановича, переданной 20 мая Томасу Венцлове, обратился в Верховный Совет СССР (или РСФСР) с письмом о нарушении своих прав.
Можно, однако, с уверенностью сказать, что ни тот, ни другая не ожидали такой реакции, какая последовала в виде телефонного звонка Пушкарева из ОВИРа утром 10 мая.
И Карл, и Эллендея Проффер считали, что решающую роль в фактическом выдворении Бродского сыграл визит президента США Ричарда Никсона в СССР 22—30 мая 1972 года (это же мнение поддерживал в разговоре с Соломоном Волковым и сам Бродский). По их мнению, высылка Бродского была осуществлена в рамках «очистки» Ленинграда от «нежелательных элементов» [58]. Эта версия не выдерживает критики: Бродский выехал из страны после отъезда Никсона и, в частности, после его приезда в Ленинград 27 мая (когда президент США, между прочим, открыл то самое первое после революции генконсульство США в Ленинграде, с руководителем которого Калвером Глейстином Кэрол Аншютц советовалась по поводу брака с Бродским); никто не ставил перед ним задачи непременно уехать до приезда Никсона — вся эпопея оформления бумаг и выдачи разрешения спокойно разворачивалась на фоне визита. Причины, следовательно, надо искать в другом.
Теоретически у КГБ было несколько опробованных сценариев, позволявших нейтрализовать отрицательные, с их точки зрения, последствия брака такого пусть не открыто враждебного, но откровенно нелояльного элемента, как Бродский, с гражданкой США. Во-первых, можно было, как уже говорилось, бесконечно затягивать процесс оформления брака (пользуясь, скажем, тем, что срок пребывания Аншютц в СССР ограничен). Во-вторых, в том случае, если пара проявит упорство, можно было в конце концов отказать ей в регистрации. В-третьих, можно было, зарегистрировав брак, не давать Бродскому разрешения на выезд к жене [59]. Наконец, можно было, аннулировав визу, выслать из Ленинграда Кэрол.
По каким-то причинам ни один из этих сценариев в данном случае не представлялся КГБ удобным.
Ответ, как ни удивительно, находится в биографии потенциальной невесты Бродского.
Кэрол Аншютц — одна из четырех дочерей Норберта Ли Аншютца (Norbert Lee Anschuetz; 1915—2003 [60]). В период ее стажировки в Ленинграде он занимал пост представителя Ситибанка в Нью-Йорке по международным связям. Тем не менее отнюдь не его заметное положение в интернациональном бизнес-сообществе (в дальнейшем он станет вице-президентом Ситибанка, а с 1984 года — президентом Trans World Transactions, Inc.) явилось фактором, сыгравшим определяющую роль в истории несостоявшегося замужества его дочери. Подполковник армии США, с 1946 по 1968 год Норберт Аншютц был сотрудником Госдепартамента США, сделав в этом учреждении выдающуюся карьеру. Став офицером 1-го класса в 40 лет, в возрасте 55 лет он ушел в отставку с позиции второго человека (minister-counselor) в одном из важнейших американских посольств — в Греции, где он работал с 1964 года (в 1967 году он стал почетным гражданином Афин). В начале 1950-х Аншютц работал в Греции, потом был переведен в Юго-Восточную Азию (1954—1956), затем в Египет (1956—1962). Во время Карибского кризиса работал заместителем посла в Париже (1962—1964). В обширном интервью, которое Аншютц дал в начале 1990-х в рамках проекта по устной истории американской дипломатии, он подробно рассказывает о специфике своей службы. Для нас тут существенно одно: с конца 1940-х годов Норберт Аншютц был активно вовлечен в деятельность по противостоянию СССР и советскому влиянию в любом из тех регионов, в которых он находился. Аншютц был высокопоставленным сотрудником Госдепа, но дополнительное понимание специфики его службы дает такое, например, признание интервьюеру: «На протяжении всей моей карьеры я имел отличные отношения с ЦРУ и его представителями». Для того чтобы читатель понял уровень коммуникаций Аншютца, приведем фрагмент, касающийся его перехода из Госдепартамента в Ситибанк: «...я встретил Джорджа Мура, главу Ситибанка <...> и провел с ним уикенд на яхте [президента Египта] Насера. <...> Я помню, что был в Новом Орлеане, когда моя жена позвонила и сказала: “[миллиардер Аристотель] Онассис хочет, чтобы ты ему позвонил”. Я позвонил, и он сказал мне: “Свяжись с Джорджем Муром, он хочет дать тебе работу”».
Вне всякого сомнения, советские спецслужбы, узнав о матримониальных планах Бродского и Кэрол Аншютц, немедленно получили самое ясное представление о том, кто может стать тестем такого проблемного для них персонажа, как Иосиф Бродский.
В этих условиях ни один из проверенных сценариев не работал: все они грозили серьезным международным скандалом с нежелательными последствиями. Но и допустить получение Бродским такой уникальной привилегии, как свободный выезд и возвращение в СССР, распространяющейся в условиях тоталитаризма исключительно на граждан, в чьей лояльности власти уверены [61], КГБ не мог.
Ситуация в каком-то смысле напоминала ситуацию 1963—1964 годов, когда КГБ принял решение избавиться от неподконтрольного ему молодого поэта, стремительно становящегося центром общественного притяжения, путем высылки его из Ленинграда на север, применив к нему статью Административного кодекса о тунеядстве. Разница заключалась лишь в том, что спустя восемь лет гэбисты решили действовать в другом направлении — западном.
Для поэта, резонно полагавшего, что в преддверии визита Никсона отказ в браке с американкой из семьи, имеющей связи на самом высоком политическом уровне, маловероятен, ответ КГБ был настоящим «ударом сбоку» — оттуда, откуда он его никак не ожидал.
Решение по Бродскому было принято в Москве, видимо, в середине апреля 1972 года. По случайному стечению обстоятельств раньше всех его знакомых об этом узнал Евгений Евтушенко.
29 апреля Томас Венцлова, находясь в Москве, записал в дневник: «Эра [Коробова] встретила Рейна. Тот вчера видел Евтушенко, только что вернувшегося из Америки (таможенники раздели его догола и шмонали, как [польского писателя Виктора] Ворошильского [62]). Евт<ушенко> заявил: “Дела Бродского в порядке — он сможет уехать”». Узнав о распространяемой Евгением Рейном со слов Евтушенко скупой информации, Бродский, не имеющий к тому времени никаких сигналов из ленинградского загса, куда (по-видимому, в начале марта) ими с Кэрол было подано заявление о браке, и уже направивший по этому поводу жалобу в Верховный Совет, логично счел все это слухами. 5 мая Венцлова звонит Бродскому в Ленинград и пытается конспиративно изложить рассказ Рейна. «Услышав мои намеки, он расхохотался: “У меня нет никаких дел, и поэтому они не могут быть в порядке. Сижу и честно зарабатываю свою пайку, переводя рабби Тагора — дерьмо отменное”. Рейн, конечно, мог и приврать. Евтушенко — тоже», — заключает Венцлова.
В данном случае, однако, не врали ни тот, ни другой.
В начале 1972 года Евтушенко по рекомендации Союза писателей СССР, поддержанной Отделом культуры ЦК КПСС, был в длительной поездке по США. 3 февраля он был принят президентом Никсоном, готовившимся к визиту в СССР. По возвращении в Москву 15 апреля при прохождении таможенного досмотра с Евтушенко произошел описанный Венцловой инцидент: поэта подвергли длительному обыску, задержав и изъяв часть его багажа — изданные за границей книги на русском языке и фотографию с Никсоном с автографом президента. В попытке вернуть конфискованное Евтушенко обратился к своему давнему знакомому — генерал-лейтенанту Филиппу Бобкову, с 1945 года — сотруднику органов госбезопасности, а с мая 1969 года — начальнику Пятого управления КГБ СССР, созданного в 1967 году для борьбы с «идеологическими диверсиями» и занимавшегося в том числе и членами творческих союзов, и вопросами, связанными с еврейской эмиграцией из СССР [63]. После этого обращения Евтушенко был принят Бобковым. Багаж ему был возвращен.
Есть два свидетельства о разговоре, состоявшемся у Евтушенко в кабинете Бобкова. Одно — это рассказ Бродского о встрече с Евтушенко в Москве в мае 1972 года, записанный в начале 1980-х Соломоном Волковым, второе — рассказ самого Евтушенко тому же Волкову в 2012 году. Сопоставление этих документов позволяет сделать ряд любопытных выводов.
По словам Бродского, в конце мая 1972 года, когда он по визовым делам был в Москве, ему позвонил приятель (видимо, тот же Евгений Рейн) и сказал, что с ним хочет встретиться Евтушенко. Бродский приехал к Евтушенко домой, в высотку на Котельнической набережной, и тот изложил ему канву своего разговора в КГБ.
— Иосиф, слушай меня внимательно. В конце апреля я вернулся из Соединенных Штатов… <...> И в аэропорту Шереметьево таможенники у меня арестовали багаж!
Я говорю:
— Так.
— А в Канаде в меня бросали тухлыми яйцами националисты! (Ну все как полагается — опера!)
Я говорю:
— Так.
— А в Шереметьеве у меня арестовали багаж! Меня все это вывело из себя, и я позвонил своему другу <…> которого я знал давно, еще с Хельсинкского фестиваля молодежи.
Я про себя вычисляю, что это Андропов, естественно, но вслух этого не говорю, а спрашиваю:
— Как друга-то зовут?
— Я тебе этого сказать не могу!
— Ну ладно, продолжай.
И Евтушенко продолжает: «Я этому человеку говорю, что в Канаде меня украинские националисты сбрасывали со сцены! Я возвращаюсь домой — дома у меня арестовывают багаж! Я поэт! Существо ранимое, впечатлительное! Я могу что-нибудь такое написать — потом не оберешься хлопот! И вообще… нам надо повидаться! И этот человек мне говорит: ну приезжай! Я приезжаю к нему и говорю, что я существо ранимое и т.д. И этот человек обещает мне, что мой багаж будет освобожден. И тут, находясь у него в кабинете, я подумал, что раз уж я здесь разговариваю с ним о своих делах, то почему бы мне не поговорить о делах других людей?» <…> И Евтушенко якобы говорит этому человеку:
— И вообще, как вы обращаетесь с поэтами!
— А что? В чем дело?
— Ну вот, например, Бродский…
— А что такое?
— Меня в Штатах спрашивали, что с ним происходит…
— А чего вы волнуетесь? Бродский давным-давно подал заявление на выезд в Израиль, мы дали ему разрешение. И он сейчас либо в Израиле, либо по дороге туда. Во всяком случае, он уже вне нашей юрисдикции…
И, слыша таковые слова, Евтушенко будто бы восклицает: «Е∗ вашу мать!» Что является дополнительной ложью, потому что уж чего-чего, а в кабинете большого начальника он материться не стал бы. Ну, на это мне тоже плевать… Теперь слушайте, Соломон, внимательно, поскольку наступает то, что называется, мягко говоря, непоследовательностью. Евтушенко якобы говорит Андропову:
— Коли вы уж приняли такое решение, то я прошу вас, поскольку он поэт, а следовательно, существо ранимое, впечатлительное — а я знаю, как вы обращаетесь с бедными евреями…
(Что уж полное вранье! То есть этого он не мог бы сказать!)
— …я прошу вас — постарайтесь избавить Бродского от бюрократической волокиты и всяких неприятностей, сопряженных с выездом.
И будто бы этот человек ему пообещал об этом позаботиться. Что, в общем, является абсолютным, полным бредом! Потому что если Андропов сказал Евтуху, что я по дороге в Израиль или уже в Израиле и, следовательно, не в их юрисдикции, то это значит, что дело уже сделано. И для просьб время прошло. И никаких советов Андропову давать уже не надо — уже поздно, да? Тем не менее я это все выслушиваю, не моргнув глазом. И говорю:
— Ну, Женя, спасибо. <…>
И он подходит ко мне и собирается поцеловать. Тут я говорю:
— Нет, Женя. За информацию — спасибо, а вот с этим, знаешь, не надо, обойдемся без этого.
И ухожу. Но чего я понимаю? Что когда Евтушенко вернулся из поездки по Штатам, то его вызвали в КГБ в качестве референта по моему вопросу. И он изложил им свои соображения. И я от всей души надеюсь, что он действительно посоветовал им упростить процедуру. И я надеюсь, что моя высылка произошла не по его инициативе. Надеюсь, что это не ему пришло в голову. Потому что в качестве консультанта — он, конечно, там был. Но вот чего я не понимаю — то есть понимаю, но по-человечески все-таки не понимаю — это почему Евтушенко мне не дал знать обо всем тотчас? Поскольку знать-то он мне мог дать обо всем уже в конце апреля. Но, видимо, его попросили мне об этом не говорить.
Хотя в Москве, когда я туда приехал за визами, это уже было более или менее известно. <...> Между прочим, эту историю с Евтушенко я вам первому рассказываю, как бы это сказать, for the record [64].
Как мы видим, настрой Бродского, априори воспринимающего все слова Евтушенко с недоверием, в лучшем случае с иронией, не оправдан. Евтушенко не врал, упоминая об инциденте с украинскими националистами, — он действительно имел место во время чтений в городе Сент-Пол в Миннесоте. Отказавшись по понятным причинам назвать имя своего куратора в КГБ с 1958 года Филиппа Бобкова (Бродский из-за неадекватного представления о своем статусе, на что еще годом ранее обращала внимание Эллендея Проффер, принял его за председателя КГБ Андропова), Евтушенко тем не менее говорит Бродскому чистую правду: Бобков сопровождал поэта во время поездки на VIII Всемирный фестиваль молодежи и студентов в Хельсинки в 1962 году; по просьбе Бобкова Евтушенко написал там стихотворение «Сопливый фашизм». В аэропорту у него действительно были изъяты 124 книги, признанные таможенниками антисоветскими. Наконец, знакомство с изложением тех же событий самим Евтушенко позволяет подтвердить подлинность других деталей, искаженных памятью Бродского.
Вот что рассказывал Евтушенко Соломону Волкову:
Когда я в кабинете у Бобкова пытался вернуть свои изъятые после поездки в Америку книги — это у меня первый раз был случай, когда я о Бродском с ним заговорил. В это время Бродского уже освободили из ссылки, и я Бобкову говорю: «Вы освободили Бродского...» — «А-а, — отвечает, — это дело прошедшее. Бродский уже написал прошение о выезде». Я говорю: «А почему вы его не печатаете? Бродский мне сказал, со слов секретаря ленинградского Союза писателей Олега Шестинского, что ему запрещает печататься КГБ. Но если человека выпустили, то логично все-таки напечатать его стихи потом». И тут Бобков матом просто разразился, не выдержал: «Этот Шестинский — трус, ничтожество! Мы что, справки должны ему, что ли, писать?! Потом Бродский какой-нибудь самолет решит угонять, а нам отвечать? Ну не можем мы давать инструкции, чтобы его напечатали!» Раздраженно очень говорил: «И вообще давайте бросим на эту тему говорить, потому что он опять написал письмо в Америку и сказал, что хочет уехать, и мы приняли решение, чтоб он уехал, — уже надоел всем...» И я тогда сказал: «А вы не понимаете, что это трагедия для поэта — уезжать от своего языка?» — «Я понимаю, но он же сам хочет уехать». Я говорю: «Но вы же его в какой-то степени и довели до этого». — «Ну, Евгений Александрович, это совсем другая история, долгая. Ему дали разрешение, и все, этот вопрос закрыт». Я говорю: «Скажите, я могу ему сообщить об этом?» И вдруг Бобков мне: «Ну, смотрите, хотя я бы вам не советовал». <...> Я позвонил Жене Рейну, сказал, что был в КГБ, потому что у меня конфисковали книжки, и просил передать Иосифу, что у меня был там разговор о нем и мне сказали, что он получает разрешение на выезд. <...> Потом Бродский в Москву приехал, и был разговор. Присутствовали мой папа Александр Рудольфович, который с Иосифом хотел познакомиться, Женя Рейн и я. И я Бродскому все рассказал: как меня вызвали, почему я там оказался. И про Шестинского ему сказал. И что я сказал Бобкову фразу: «Вы можете хотя бы не мучить Бродского перед отъездом, как вы иногда оскорбляете людей, которые уезжают за границу?» — «Все зависит от того, как он будет себя вести». Я говорю: «Ну что, он будет кричать “Да здравствует советская власть!” после такого процесса дурацкого? Этого вы не дождетесь никогда». — «Евгений Александрович, не могу же я за всех отвечать! Кто-то так ведет себя, кто-то иначе... У нас разные люди есть» — вот такой был ответ Бобкова. Он был очень раздражен, не хотел на эту тему больше говорить [65].
Как видим, свое место находит запомнившаяся Бродскому, но неверно приписанная им Евтушенко брань Бобкова. Сведения о председателе Ленинградского отделения СП РСФСР в 1971—1973 годах Олеге Шестинском и его попытках наладить сотрудничество Бродского с Союзом писателей подтверждает в своих разговорах с Волковым сам Бродский. Информация о звонке Евтушенко Рейну с изложением произошедшего получает подтверждение в синхронных событиям записях Томаса Венцловы. Наконец, упоминание об угоне самолета показывает хорошее знакомство Бобкова с досье Бродского, сформированным к этому времени в КГБ.
Но самым интересным представляется развернутое изложение Евтушенко реплик Бобкова — с учетом того, что Евтушенко не мог быть в курсе ленинградской истории Бродского с загсом, а ни Бобков, ни Бродский — каждый по своим причинам — не спешили посвящать его в нее. Бобков — потому что не мог раскрывать Евтушенко подробности, добытые в результате оперативной деятельности, а Бродский — потому что вообще никогда и нигде не говорил посторонним об этой детали своей частной биографии.
Память Евтушенко сохранила следующую ключевую реплику Бобкова: «И вообще давайте бросим на эту тему говорить, потому что он опять написал письмо в Америку и сказал, что хочет уехать, и мы приняли решение, чтоб он уехал, — уже надоел всем...» Так как никакого «письма в Америку» с объявлением о желании уехать Бродский, насколько известно, ни «опять», ни впервые не писал, то иметься в виду тут может только одно: подача Бродским заявления о браке с американкой в ленинградский загс или, что тоже вероятно, его письмо в Верховный Совет с жалобой на затягивание процедуры оформления этого брака.
Проницательная Л.Я. Гинзбург в 1985 году, вспоминая историю 1972 года, первой из современников Бродского исчерпывающе точно резюмировала ее: «И. Бродский завел в свое время роман с К. Он хотел жениться на американке с тем, чтобы ездить туда и оттуда. Ему объяснили, что это не пройдет <...>» [66]. Стилистика высказывания Гинзбург удивительно тонко передает модус чекистского отношения к попытке Бродского нащупать брешь в структуре тоталитарного государства, так сказать, обхитрить его. Елена Кумпан вспоминает, как в конце 1969 года Бродский, рассказывая ей о зимней Ялте, говорил о том, что этот город создает иллюзию отсутствия советской власти: «Понимаешь, Софья Власьевна рассчитана на зиму, а там, в Ялте, — зимы нет. Не чувствуется. И ты как будто всех обманул. Обвел. Вынырнул из этой передряги. И так хорошо!» [67] Стремление Бродского «всех обмануть» и «вынырнуть из этой передряги» — то есть жить так, как будто никакой советской власти не существует, — было хорошо понято госбезопасностью. Его отказ от подчинения правилам «советского общежития», независимость и бескомпромиссность [68] вызывали у КГБ неподдельную тревогу. Их сочетание с нетривиальными особенностями семейной истории его невесты, способными породить в параноидальном сознании спецслужбиста самую настоящую фантасмагорию, имело, что называется, взрывной эффект. Поразительно, но персональное раздражение Бобкова, на всю жизнь запомнившееся Евтушенко, видно даже в его интервью 2013 года, использованном в фильме «Бродский не поэт». Не желая раскрывать никаких деталей принятого в 1972 году решения, 88-летний Бобков говорит о главной причине высылки Бродского: «Он вел себя так, как ему надо было. И хотел себя именно так вести».
(Заметим в скобках, что впоследствии попытки Бродского в вопросе выезда к нему родителей опираться на доступные ему в США ресурсы, включая членов Конгресса и даже Генри Киссинджера, не имели никакого успеха. Ситуация была аналогичной: отец поэта хотел не уезжать из СССР навсегда, а лишь иметь возможность навестить сына в США. Система же предусматривала для членов семьи эмигрировавшего в Израиль лишь один путь — отъезд на «постоянное место жительства» в процессе воссоединения семей. Никакие усилия Бродского не заставили государственную машину сдвинуться с этой точки. Только после смерти матери Бродского в 1983 году его отец Александр Иванович согласился выехать из СССР по израильской визе, но умер в апреле 1984-го, незадолго до назначенного отъезда. Зная о личной неприязни к поэту со стороны начальника Пятого управления Бобкова, нельзя исключать и своего рода персональную бюрократическую месть Бродскому со стороны КГБ.)
Рассказ Евтушенко и по́зднее интервью Бобкова отвечают на вопрос «кто сказал “а”». Это был не советский «первый поэт». Это были «большие начальники».
Бродский принял решение не сразу. По воспоминаниям Якова Гордина, в первой половине дня 11 мая Бродский «пришел к нам прямо из ОВИРа, который находился <...> в нескольких минутах быстрой ходьбы от угла Мойки и Марсова поля, где мы тогда жили. Он был мрачно возбужден и растерян. Он рассказал о вчерашнем вызове и сегодняшнем согласии» [69]. Это противоречит утверждению самого Бродского: в записке, переданной Катилюсу, он пишет о своем согласии как о данном вечером 10 мая. Более правдоподобной нам представляется подкрепленная воспоминанием Гордина версия о том, что поэт вечером взял паузу, а окончательно согласился на следующий день. Что могло послужить для Бродского решающим аргументом?
Вероятнее всего, определяющим в решении Бродского стал разговор с Карлом Проффером, состоявшийся вечером 10 мая, после возвращения Бродского из ОВИРа, в комнате на Пестеля, а потом на крыше Петропавловской крепости, куда он и Профферы с детьми отправились, чтобы поговорить, избежав прослушки. «“Что мне теперь делать?” — спросил он, когда мы сидели в его комнате <...>. Все просто, сказал я, будете поэтом при Мичиганском университете», — вспоминал Проффер [70].
Это спонтанное, данное авансом обещание, которое благодаря энергии и усилиям Карла Проффера оказалось к началу июня реальностью, на наш взгляд, и послужило аргументом, который заставил Бродского принять предложение властей.
Из интервью, данного Кэрол Аншютц в 2015 году, следует, что их отношения с Бродским прервались (по его инициативе) в тот момент, когда он был поставлен перед необходимостью ехать по израильской визе. После похода в ОВИР 10 мая они встретились лишь один раз — Кэрол передала Бродскому анкету для получения американской визы. Бродский ее заполнил и отдал ей обратно для передачи консулу. Профферы вспоминают об этом несостоявшемся браке как о «фиктивном» [71] (со стороны Бродского), противопоставляя его «настоящему», но также несостоявшемуся браку — с Фейт Вигзелл. В любом случае информация о нереализованном намерении заключить брак с американской студенткой-стажеркой, переданная в середине мая из посольства в Москве (куда в марте для консультаций приезжала Кэрол Аншютц) в Вену, осложнила получение Бродским визы в США.
По воспоминаниям Проффера, из бумаг, присланных в Вену из Москвы, следовало, что «в московском посольстве не желали осуществления матримониальных планов Иосифа; так или иначе, теперь, когда он появился здесь другим путем, к нему отнеслись настороженно» [72]. Потребовалось вмешательство массмедиа, чтобы отношение изменилось. 15 июня Бродский наконец получил разрешение на въезд в США. Проффер до конца жизни считал, что «по его делу было принято решение в Вашингтоне, причем на относительно высоком уровне» [73]. В отличие от первой империи, не желавшей делать для поэта никаких исключений, бюрократическая машина второй сразу пошла ему навстречу.
В эмиграции Бродский, заявлявший, что «идентичность поэта должна строиться скорее на строфах, а не на катастрофах» [74], избегал подробностей своего выезда из СССР. Те немногие факты, которые он с начала 1980-х годов излагал в разных интервью, не отличаются от свидетельства, написанного им перед отъездом и тогда же переданного Катилюсу. За исключением одной детали.
В тексте из архива Катилюса полностью отсутствует тема угроз и давления на Бродского. Центральная реплика Пушкарева, отмеченная сменой тональности и переходом к формулировке сути вызова Бродского в ОВИР, звучит в изложении поэта так:
— Ну вот что, Бродский. Мы предлагаем вам немедленно подать все бумаги в трехдневный срок. Мы выделяем вам человека, который будет заниматься вашим делом. Если вы подадите бумаги к пятнице (разговор происходит в среду вечером), мы быстро дадим вам ответ. Впоследствии у нас наступит горячий период. То есть отпуска и проч.
В разговоре с Соломоном Волковым, датируемом интервьюером 1981—1983 годами, этот пассаж из текста 1972 года приобретает следующий вид:
Я начинаю эти анкеты заполнять и в этот момент вдруг все понимаю. Понимаю, что происходит. Я смотрю некоторое время на улицу, а потом говорю:
— А если я откажусь эти анкеты заполнять?
Полковник отвечает:
— Тогда, Бродский, у вас в чрезвычайно обозримом будущем наступит весьма горячее время [75].
В этом виде рассказ о разговоре в ОВИРе становится одной из «пластинок» (как Ахматова называла такого рода клишированные мемуары) Бродского, повторяясь вплоть до середины 90-х много раз (в том числе в видеоинтервью).
Нетрудно заметить, что Бродский, сохраняя в передаче реплики Пушкарева смену интонации, заменяет фактически одну букву в местоимении, превращая «у нас» в «у вас», что кардинально меняет весь смысл высказывания. В первоначальном тексте 1972 года «горячий период», мотивированный упоминанием «отпусков и пр.», относится к сотрудникам ОВИРа. В позднейшем же изложении Бродского, с заменой «нас» на «вас», «горячий период» / «горячие деньки» и т.п. начинают выступать метафорой прямой угрозы дальнейшему существованию поэта в СССР.
Если предположить, что истине соответствует более поздняя версия диалога, то придется утверждать, что в 1972 году Бродский по каким-то соображениям в тексте, написанном не для публикации, а в буквальном смысле «для истории», с целью зафиксировать для потомков подробности произошедшего, не только решил смягчить реплику «противной стороны», но и специально нашел ей вполне реалистическую мотивировку — начинающиеся через пару недель летние отпуска сотрудников ОВИРа. Это представляется сомнительным [76].
Решение поэта (несмотря на произнесенную им в середине мая при прощальной встрече с Людмилой Сергеевой в Москве фразу «Вы ведь знаете, я не люблю, когда решают за меня» [77]) было в известной мере добровольным. Не мнимые угрозы Пушкарева, а именно перспектива переезда на статусную работу в США, обозначенная Проффером, заставила Бродского между сценарием потенциально проблемного для него брака и принудительным отъездом выбрать последний. Логика же поэтического мифа потребовала впоследствии создания непротиворечивой картины.
Иосиф Бродский был первым после Евгения Замятина (чей выезд на Запад был разрешен Сталиным в 1931 году) крупным русским писателем, легально покинувшим СССР. В 1972 году, несмотря на углубляющийся раскол между обществом и властью и непредставимое еще недавно появление открытой политической оппозиции, все ее лидеры среди так называемой творческой интеллигенции, начиная с Солженицына, продолжали жить и работать в Советском Союзе. Массовая эмиграция деятелей культуры начнется два года спустя; сигналом к ней послужит высылка 13 февраля 1974 года автора «Архипелага ГУЛаг».
Выезд Бродского оказался выключенным на его родине из политического контекста — о нем, к примеру, ни слова не говорится в диссидентском информационном бюллетене «Хроника текущих событий». Причина — в сознательной, как уже говорилось, дистанцированности Бродского от «политики», в его непричастности к диссидентскому движению. Именно эта принципиальная позиция позволяла ему надеяться на возможность добиться от властей привилегированного статуса обладателя советского заграничного паспорта с открытой визой. После неудачи этой попытки она же давала основания для надежд иного рода.
31 мая, прощаясь в Переделкине с Л.К. Чуковской, Бродский в ответ на ее реплику «Я думаю, вы вернетесь» скажет: «Конечно. Через год-полтора». Мотивировкой этих надежд служит — помимо общей для интеллигентских кругов надежды на «разрядку», сформированной ожиданиями вокруг визита Никсона [78], — именно «аполитичность»: «Я здесь ничего не сделал плохого, — сказал он. — Я писал стихи» [79]. Проводив Бродского, Томас Венцлова, также не исключая вероятности последующего приезда Бродского в СССР «в гости», запишет: «Кстати, может, все это и не “отрублено топором”. Кто знает, где будет эта страна и мы сами спустя несколько лет». Как известно, через несколько лет от этих надежд ничего не осталось.
Однако именно контекст начала 1972 года позволяет понять второе письмо Бродского Брежневу, на этот раз отправленное адресату в день отъезда.
Уважаемый Леонид Ильич,
покидая Россию не по собственной воле, о чем Вам, может быть, известно, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и еще послужит только к славе русской культуры, ничему другому. Я хочу просить Вас дать возможность сохранить мое существование, мое присутствие в литературном процессе. Хотя бы в качестве переводчика — в том качестве, в котором я до сих пор и выступал.
Смею думать, что работа моя была хорошей работой, и я мог бы и дальше приносить пользу. В конце концов, сто лет назад такое практиковалось. Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя ее частью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не сможет. Язык — вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого живет, а не клятвы с трибуны.
Мне горько уезжать из России. Я здесь родился, вырос, жил, и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпадало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. Не чувствую и сейчас. Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что я вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге.
Я хочу верить и в то, и в другое. Люди вышли из того возраста, когда прав был сильный. Для этого на свете слишком много слабых. Единственная правота — доброта. От зла, от гнева, от ненависти — пусть именуемых праведными — никто не выигрывает. Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг-другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять. Я надеюсь, Вы поймете меня правильно, поймете, о чем я прошу.
Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе, на русской земле. Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. Я не знаю, каков будет Ваш ответ на мою просьбу, будет ли он иметь место вообще. Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не осталось. Но скажу Вам, что в любом случае, даже если моему народу не нужно мое тело, душа моя ему еще пригодится.
С уважением,
Ваш Иосиф Бродский
Написанное в двадцатых числах мая, письмо первоначально адресовалось Алексею Косыгину, председателю Совета министров СССР [80], но впоследствии, в соответствии с логикой исторических параллелей (прямо указанной в письме), адресат был переменен: для Бродского было существенным, подобно Пушкину, напрямую говорить именно с верховной властью.
В ряду обращенных к Брежневу позднейших писем деятелей культуры, связанных с тем же поводом — потерей советского гражданства [81], письмо Иосифа Бродского занимает особое место. Прежде всего, оно не являлось «открытым» и было впервые опубликовано по тексту одной из машинописных копий, оставленных автором у друзей в СССР, лишь в 1989 году [82]. Эта публикация была осуществлена с разрешения автора, однако в 1972 году Бродский не планировал предавать свое письмо Брежневу гласности.
Карл Проффер, которому Бродский рассказал в Вене о существовании письма, но не показал его текст, зафиксировал в дневнике споры Бродского по поводу письма с венским журналистом и писателем Хайнцем Маркштейном, мужем переводчицы Элизабет Маркштейн, с которой Бродский был знаком по Ленинграду и к которой обратился перед прилетом в Вену с просьбой встретить его [83]: «С Маркштейном Иосиф обсуждал свое “прощальное” письмо Брежневу, о котором мне мало рассказывал. Сказал, что в нем содержатся те же идеи, что в неотправленном письме о смертном приговоре Кузнецову. <...> Маркштейн сказал, что он должен опубликовать письмо, но Иосиф ответил: “Нет, это касается только Брежнева и меня”. Маркштейн спросил: “А если опубликуете, оно уже не Брежневу?” Иосиф сказал: да, именно так» [84].
При том что для Бродского обращение к Брежневу имело знаковый характер как один из компонентов его поэтического мифа, не менее важным было для него не оказаться в ложном, с его точки зрения, «политическом» контексте. Публикация письма неизбежно помещала бы его в фарватер только что миновавшей в СССР «подписантской кампании» — многочисленных индивидуальных и коллективных писем протеста 1966—1969 годов, адресованных органам советской власти. Этот деперсонализированный политический контекст был для Бродского неприемлем [85].
Тема диссидентства и необходимости позиционирования по отношению к нему вновь встала перед ним через несколько дней после споров с Маркштейном: оказавшись в Лондоне на Международном фестивале поэзии, Бродский дал свое первое обширное публичное интервью на Западе — Майклу Скэммелу, издателю журнала Index on Censorship. Скэммела, переводчика Солженицына, интересовали главным образом политические вопросы — почему Бродский был осужден и сравнительно быстро выпущен, как он относится к писателям-диссидентам в СССР, как Запад может помочь советским писателям и т.д. Когда текст интервью дошел до Москвы, ответы Бродского вызвали скандал. Причем не со стороны властей, как можно было бы подумать, а со стороны друзей поэта.
1 июля 1973 года Л.К. Чуковская записала в дневнике:
«Люди кругом лопаются, как мыльные пузыри.
Интервью с Бродским.
Вопрос:
— Почему вас посадили?
— Не знаю.
— Почему выпустили?
— Не знаю.
Предал нас всех — Фриду [Вигдорову], АА [Ахматову], Копелевых, Гнедина, СЯ [Маршака], КИ [Чуковского], Нику [Глен], меня…» [86]
Отвечая Скэммелу, Бродский в соответствии со своей логикой «отказа от драматизации» политических аспектов своей биографии, связанных со ссылкой и преследованиями властей, не хотел видеть и искать логику в их действиях и настаивал на том, что «всегда старался быть — и был — совершенно отдельным частным человеком», жизнь которого «каким-то образом приобрела постороннюю политическую окраску» [87]. Усилия упомянутых Чуковской людей по освобождению поэта в 1964—1965 годах в этой концепции оказывались за скобками.
Интервью Скэммелу, будучи самым развернутым «контрполитическим» высказыванием Бродского того времени, помогает реконструировать кажущуюся сегодня утопической — как и весь проект Бродского со свободным выездом/въездом в СССР — логику «деловой» части письма Брежневу, в своих основных формулировках восходящего к рубежному для Бродского заявлению в Ленинградское отделение издательства «Советский писатель» лета 1968 года.
Единственная просьба Бродского к Брежневу заключается в том, чтобы ему дали возможность остаться в литературном процессе на тех же условиях, что и до выезда, — в качестве переводчика. Думается, что дело тут не столько в возможности таким образом, например, перечислять свои гонорары родителям, сколько, прежде всего, в демонстративном утверждении приоритета литературы и языка как ее орудия над государством и присущей ему сферой политики. Не слишком надеясь на удовлетворение своей просьбы — а уже первым читателям письма из числа друзей поэта оно представлялось «бессмысленным» с практической точки зрения [88], — Бродский считает необходимым, несмотря ни на что, оставить за собой в СССР в качестве последнего слова документ, настаивающий на особой социокультурной роли Поэта и на его равенстве в исторической перспективе с сильными мира сего.
Неудавшийся диалог поэта и государства в случае с Иосифом Бродским является, на наш взгляд, последней в российской истории попыткой воспроизведения со стороны поэта «пушкинской» модели «Поэт и Царь».
Как известно, Пушкину, несмотря на все усилия, не удалось выстроить «равноправную» коммуникацию с императором Николаем Павловичем и утвердить свой статус Поэта наравне с чиновничьим. Когда Бродский в заявлении, адресованном советскому издательству, требует «уважения» к себе как к русскому поэту или когда в письме Брежневу настаивает на своем, определенном ценностью литературной работы, праве на прямое обращение к нему, он mutatis mutandis пытается актуализировать эту архаическую для второй половины ХХ века модель в новых условиях. Ретроспективно он описывает свою позицию по отношению к государству следующим образом: «Что происходит в России? Государство рассматривает своего гражданина либо как своего раба, либо как своего врага. Если человек не подпадает ни под одну из этих категорий, государство предпочитает все-таки рассматривать его как своего врага со всеми вытекающими последствиями» [89]. Эскапистская модель существования Поэта не как раба или врага государства, а как частного лица, занятого выяснением отношений с Языком и Историей, была заявлена Бродским в программных «Письмах римскому другу» (март 1972 года). Вытекающим из попытки реализации этой модели последствием стало изгнание. Миф Поэта, свободно живущего в имперской провинции «параллельной» цезарю жизнью, был несовместим с реалиями Советского Союза. Оказавшись в вынужденной эмиграции, Бродский решает воспользоваться другим мифом из имперского культурного арсенала — мифом изгнанника. Под этим знаком пройдет вся его дальнейшая литературная биография, столь неожиданно переломленная событиями весны 1972 года.
Я искренне благодарен за помощь, советы и разговоры Якову Аркадьевичу Гордину, Томасу Венцлове, Никите Елисееву, Антону Желнову, Наталье Крайневой, Юрию Левингу, Павлу Палажченко, Сергею Пархоменко, Андрею Устинову.
[1] Томас Венцлова. О последних трех месяцах Бродского в Советском Союзе // Новое литературное обозрение. 2006. № 112 (6). Далее цитаты из дневника Томаса Венцловы даются без ссылок по этому источнику.
[2] Цит. по: Валентина Полухина. Иосиф Бродский глазами современников. 2006—2009. — СПб., 2010. С. 247—249. В тексте по экземпляру из архива Катилюса, хранящемуся в Стэнфордском университете, восстановлена сделанная при публикации купюра (ироническое именование Израиля «Жидостаном», свойственное, по свидетельству многочисленных мемуаристов, Бродскому).
[3] В разговоре с Л.К. Чуковской 31 мая 1972 года он, не называя имени Евтушенко, прямо винил того в своем отъезде (Лидия Чуковская. Из дневника. Воспоминания. — М., 2014. С. 322). Эта же мысль косвенно (и уже с упоминанием Евтушенко) высказана в интервью Бродского еженедельнику Observer 25 октября 1981 года (Иосиф Бродский. Большая книга интервью. — М., 2000. С. 160).
[4] Карл Проффер. Заметки к воспоминаниям об Иосифе Бродском // Он же. Без купюр. — М., 2017. С. 256. Ср.: Эллендея Проффер Тисли. Бродский среди нас. — М., 2015. С. 77.
[5] [Докладная записка Андропова и Громыко в ЦК КПСС от 10 июня 1968 года] // Еврейская эмиграция в свете новых документов. Под ред. Б. Морозова. — Тель-Авив, 1998. С. 62.
[6] [Справка МВД СССР в ЦК КПСС «О выезде из СССР лиц еврейской национальности на постоянное жительство в Израиль», 26 февраля 1973 года.] Цит. по: Илья Куксин. Брежнев и еврейская эмиграция // Заметки по еврейской истории. 2007. № 15 (87).
[7] Борис Морозов. Еврейская эмиграция из СССР как фактор международных отношений // «Русское» лицо Израиля: черты социального портрета. — Иерусалим; М., 2007. С. 471—472.
[8] Илья Куксин. Указ. соч.
[9] Еврейская электронная энциклопедия называет цифру в 999 человек. В дальнейшем мы не учитываем небольшую разницу в статистике в разных источниках, ориентируясь на записку МВД СССР в ЦК КПСС от 26 февраля 1973 года.
[10] Кузнецов мог быть известен Бродскому с начала 1960-х — как один из редакторов самиздатского литературного альманаха «Феникс» (1961), составленного Юрием Галансковым, и активист поэтических собраний на площади Маяковского. В справке КГБ от 11 июля 1962 года, сохранившейся в надзорном деле Бродского (ГАРФ, ф. Р-8131, оп. 31, д. 99616, 99617), Кузнецов упомянут как «издатель “Феникса”». Подробнее о круге «Феникса», с которым Бродский, по утверждению той же справки, «поддерживал тесный контакт», и роли в нем Кузнецова см.: Людмила Поликовская. «Мы предчувствие, предтеча…» Площадь Маяковского. 1958—1965. — М., 1996.
[11] Михаил Мейлах. «Поэт сам узнает по темпераменту своего предшественника…» (Из разговоров с Иосифом Бродским) // Новое литературное обозрение. 2006. № 69 (3).
[12] Борис Вайль. Шахматов — «подельник» Бродского // Звезда. 2010. № 1. О случайной встрече Бродского с Шахматовым в Мюнхене через 30 лет, в 1992 году, вспоминает Игорь П. Смирнов: «Когда мы выкатились на ступеньки театра, к Бродскому подскочил худой и невысокий человек в черной кожаной куртке. “Знаешь, кто это был?” — спросил меня Бродский после того, как его разговор с требовательным собеседником, призывавшим его к написанию некоей статьи для некоей эмигрантской русской газеты, иссяк. К моему “нет” прибавилось: “Он меня заложил”. И на мой вопрос о том, что стукач делает в Мюнхене, был дан очень равнодушный ответ: “Ночует в какой-то церкви”» (Игорь П. Смирнов. Свидетельства и догадки. — СПб., 1999. С. 95).
[13] Валентина Полухина. Иосиф Бродский глазами современников. Кн. 2-я. 1996—2005. — СПб., 2006. С. 97.
[14] Карл Проффер. Без купюр. С. 229—230.
[15] Валентина Полухина. Иосиф Бродский. Жизнь, труды, эпоха. — СПб., 2008. С. 174—175. Полный текст был нам недоступен: в настоящее время местонахождение письма неизвестно.
[16] Эллендея Проффер Тисли. Бродский среди нас. С. 69.
[17] Однако уже с середины 1960-х речь шла о самых высоких степенях поэтической иерархии; любопытно отражение этого своеобразного «культа Бродского» в свидетельствах противников поэта. «Он же ваш еврейский Пушкин!» — заявила в 1964 году мать преследовавшего Бродского писателя Е.В. Воеводина ленинградскому писателю И.М. Меттеру (Знамя. 2005. № 11. С. 205). В 1977 году тема «Пушкин и Бродский» была легализована публикацией на Западе одноименного исследования московского филолога В.А. Сайтанова (Вестник РХД, № 123; под криптонимом «Д.С.»).
[18] Надежда Мандельштам. Собрание сочинений. В 2-х тт. — Екатеринбург, 2014. Т. 1. С. 192.
[19] [Ю. Андропов, Н. Щелоков. Докладная записка КГБ СССР и МВД СССР в ЦК КПСС от 17 января 1973 года] // Илья Куксин. Брежнев и еврейская эмиграция.
[20] Там же.
[21] Согласно Всесоюзной переписи населения СССР 1970 года.
[22] Яков Гордин. Рыцарь и смерть, или Жизнь как замысел. О судьбе Иосифа Бродского. — М., 2010. С. 113.
[23] Кейс Верхейл. Танец вокруг мира. Встречи с Иосифом Бродским. — СПб., 2006. С. 36.
[24] Московскому знакомому Бродского, сыну поэта Переца Маркиша Давиду Маркишу, весной 1971 года в выезде в Израиль было отказано (Еврейская эмиграция в свете новых документов. С. 103); после серии отказов Маркиш выехал осенью 1972 года.
[25] Андрей Сергеев. Omnibus. — М., 1997. С. 447. Ср. то же утверждение в мемуарах Льва Лосева «Про Иосифа» (Лев Лосев. Меандр. — М., 2010. С. 34).
[26] Томас Венцлова: «В Литве получилось лучше, чем в России» // COLTA.RU. В более резких выражениях негативное отношение Бродского к диссидентству формулирует другой его близкий друг (см.: Карл Проффер. Без купюр. С. 268—269).
[27] Заметим, что аналогичной позиции придерживался и другой ленинградский писатель, с конца 1960-х испытывавший нараставшие затруднения цензурного порядка, однако сохранивший промежуточную между официальной и неофициальной литературой позицию, — Виктор Соснора. В одном из писем Л.Ю. Брик (19 августа 1974 года) он со ссылкой на опыт Бродского писал: «У меня к Вам большая просьба. Вы говорили, что в сентябре должны приехать Фрию или кто-то из них и Робели [французские слависты и переводчики Сосноры]. Пожалуйста, напишите мне сразу же, я сразу же приеду в Москву, они мне очень нужны. Мне нужна работа. Клод ведь хотел взять меня в Университет. Могут ли они устроить меня? Ведь мои лекции им нравились. А с языком потихоньку справлюсь, если буду знать, что возьмут. А здесь — может быть, отпустят. Сколько советских преподавателей за границей! Здесь я нищ, безработный, то, что я пишу, кроме Вас да [художника Михаила] Кулакова, никому не понятно и не нужно. А мне уже 38 лет. И впереди — абсолютный нуль. Мне не нужны золотые горы, беден был и беден умру. Не в этом дело. Мне нужно хоть немножко где-то отдышаться, чтобы не чувствовать хоть малость топор над затылком. Я ничего не боюсь, и это не красивая фраза, просто — терять нечего, кроме жизни, а моя — не жизнь. Все не столь мрачно, я выдержу и так, но, может быть, они захотят помочь? Именно — приглашение на работу, и не формальное, а на работу действительно. Ведь Бродского устроили референтом. Не думаю, что я меньше знаю и значу. Насовсем и с нервотрепкой я уезжать не желаю. Только хочу работать» (Звезда. 2012. № 3). Надо ли говорить, что этот план остался неосуществленным.
[28] С.А. Жиляева, А.А. Максимова. Особенности реализации семейно-правовой политики в завершающий период существования советской государственности (70-е — 1991 год) // Юристъ-Правоведъ. 2018. № 2 (85). С. 23.
[29] В изложении событий мы опираемся на интервью Фейт Вигзелл «Российской газете» (30 января 2012 года).
[30] ОР РНБ. Ф. 1333. Оп. 1. Ед. хр. 21. 4 лл.
[31] Эллендея Проффер Тисли. Бродский среди нас. С. 76 (мемуарист ошибочно относит это событие к 1971 году). Андрей Сергеев, упоминая в мемуарах о «нелепейшей попытке» 1968 года (имеется в виду несостоявшийся брак с Вигзелл), рассказывает и об идее Бродского обратиться за помощью в разрешении на выезд к секретарю ЦК КПСС по вопросам идеологии с 1965 года Петру Демичеву (Андрей Сергеев. Omnibus. С. 447).
[32] Ср. также в написанном месяцем ранее (24 ноября 1970 года) шуточном поздравлении Нине Никольской: «Рассказать вам небылицу? / Не хочу я за границу / в европейскую столицу, / не хочу я слышать “сэр”. // <...> Для меня весь мир чужбина, / я умру в эСэСэСэР».
[33] Эллендея Проффер Тисли. Бродский среди нас. С. 79.
[34] См.: Лев Лосев. Меандр. С. 84. К воспоминаниям Лосева о фантасмагорических планах Бродского покинуть СССР, один из которых даже вызвал у него сомнения в ментальном здоровье поэта, можно заметить, что вся эта фантасмагория в каком-то смысле стимулировалась известной Бродскому реальностью: так, Бродский, несомненно, знал о том, что в августе 1968 года из СССР бежали ленинградские художники Олег Соханевич и Геннадий Гаврилов, уплывшие в Турцию на надувной лодке и чудом оставшиеся в живых после десятидневного путешествия по Черному морю.
[35] Карл Проффер. Без купюр. С. 267.
[36] Из письма Томасу Венцлове от 12 июня 1973 года. Цит по.: Мир Иосифа Бродского. — СПб., 2003. С. 276.
[37] Яков Гордин. Рыцарь и смерть. С. 27 (письмо от 13 июня 1965 года); Карл Проффер. Без купюр. С. 270.
[38] Ср. пародийное обыгрывание строчки Вознесенского «Уберите Ленина с денег!» (1967) в «Post aetatem nostram» (1970):
В расклеенном на уличных щитах
«Послании к властителям» известный,
известный местный кифаред, кипя
негодованьем, смело выступает
с призывом Императора убрать
(на следующей строчке) с медных денег.
А также упоминание «скальпа Вознесенского» в послании Бродского/Гордина Кушнеру «Ничем, певец, твой юбилей…» (1970).
[39] Подробнее см.: «Зимняя почта». К 20-летию неиздания книги Иосифа Бродского / [Публикация Сергея Дедюлина] // Русская мысль. 1988. 11 ноября. Литературное приложение № 7. С. IV—VII; Анна Успенская. О первом неопубликованном сборнике стихов Бродского // Иосиф Бродский и мир. Метафизика, античность, современность. — СПб., 2000. С. 330—335.
[40] РО РНБ. Ф. 1333. Ед. хр. 20. Л. 2. © Фонд по управлению наследственным имуществом Иосифа Бродского. 2019.
[41] В ленинградском архиве Бродского сохранились письма из редакций альманаха «День поэзии — 1970» и журнала «Юность» (1970) с приглашениями прислать стихи для публикации. Ср. воспоминания главного редактора ленинградского журнала «Аврора» (1969—1972) Нины Косаревой: «<...> мы готовы были его публиковать, но с его стороны вот такого желания сотрудничать с редакцией, как мы испытывали от других авторов, которые приходили к нам, просили, предлагали, настаивали на чем-то, такого со стороны Бродского не было. Вот мы пригласили его один раз, он пришел, принес нам эти рукописи и больше к нам не появлялся, не приходил и печататься желания не изъявлял» (попытка М. Золотоносова поставить под сомнение свидетельство Косаревой с помощью воспоминаний Е. Клепиковой не кажется убедительной). Последний текст Бродского, опубликованный в СССР (не считая стихов для детей), — стихотворение «Подсвечник» — появился в декабре 1969 года на «русской странице» эстонской газеты Тартуского университета без ведома автора (см.: Габриэль Суперфин. Про Бродского, если получится // Новая жизнь. Сан-Франциско. Июнь—июль 2010 г. № 338. С. [2]).
[42] ЦГАЛИ СПб. Ф. 107. Оп. 4. Д. 108. Л. 1. © Фонд по управлению наследственным имуществом Иосифа Бродского. 2019. Любопытен здесь и факт вызывающего употребления Бродским в официальном письме разговорного идишизма «гвалт» («шум», от нем. Gewalt — «насилие»). Д.А. Гранин (наст. фам. Герман) был единственным евреем в руководстве ленинградской писательской организации; в 1960 году, после вызвавшего скандал выступления Бродского на «турнире поэтов» в ДК им. Горького с чтением стихотворения «Еврейское кладбище около Ленинграда», Гранин, как ответственный за работу с молодежью секретарь правления ЛО СП РСФСР, получил выговор. В период подготовки и проведения суда над Бродским в 1963—1964 годах Гранин занимал крайне противоречивую позицию (она подробно проанализирована в кн.: М.Н. Золотоносов. Гадюшник. — М., 2013. С. 610—680). Частью этой позиции была зафиксированная в письме 1964 года Ф.А. Абрамова к А.Я. Яшину антисемитская трактовка Граниным действий защитников Бродского на процессе и вокруг него (там же, с. 621). Очень вероятно, что эти факты были известны Бродскому.
[43] Ср. характерную фразу Бродского, зафиксированную Томасом Венцловой в дневниковой записи от 21 мая, уже после решения о выезде: «А в общем, зачем мне отъезд? У меня была работа, появились деньги <...>». Колоритную зарисовку о встрече с Бродским в Москве в начале 1972 года оставил Давид Шраер-Петров: «Я встретил его на Тверском бульваре около редакции журнала “Знамя”. Он сказал, что ведет переговоры по поводу переводов, по-моему. <...> Он был хорошо одет, в дубленке, такой уверенный… И я подумал, что у него все в порядке» (Валентина Полухина. Иосиф Бродский глазами современников. Кн. 2-я. С. 158).
[44] Договор с Бродским был по инициативе Д.С. Лихачева и В.М. Жирмунского заключен в 1965 году; в книге предполагались комментарии Жирмунского. Печатный анонс издания (с упоминанием Бродского) см.: «Литературные памятники». Итоги и перспективы серии. — М., 1967. С. 48. После смерти Жирмунского (1971) договорные отношения Бродского с издательством «Наука» были продолжены.
[45] Андрей Сергеев. Omnibus. С. 441.
[46] Ирина Муравьева. Автографы и библиотека Иосифа Бродского в собрании Музея Анны Ахматовой (Фонтанный дом) // Иосиф Бродский: творчество, личность, судьба. — СПб., 1998. С. 253. Речь идет о попытке А.Г. Наймана вступить в Союз писателей; ср. запись Л.К. Чуковской от 23 апреля 1968 года о приезде Бродского и Фейт Вигзелл в Переделкино с передачей реплики Бродского: «Толя подавал в Союз — чудак! — и его не приняли» (Лидия Чуковская. Из дневника. Воспоминания. С. 318).
[47] Юрий Левинг. Иосиф Бродский и живопись // Звезда. 2015. № 5. Для понимания контекста следует указать, что из советских граждан непосредственно до Бродского членом Баварской академии стал Шостакович (1968).
[48] Ср. в письме Бродского Я.А. Гордину от 13 июня 1965 года: «<...> смотри на себя не сравнительно с остальными, а обособляясь. Обособляйся и позволяй себе все, что угодно» (Яков Гордин. Рыцарь и смерть. С. 27).
[49] Солженицын был исключен из Союза писателей в ноябре 1969 года, Галич — в декабре 1971-го, Максимов — в июне 1973-го, Чуковская — в январе 1974-го, Копелев — в 1977-м.
[50] В ближайшие дни Бродский будет дарить эти оттиски друзьям — известны надписи на них, адресованные Гордину («Милому Якову от симпатичного Иосифа — [может быть, последний] надеюсь, не последний презент», 11 мая), Кушнеру («Дорогому Александру, от симпатичного Иосифа в хорошем месте, в нехорошее время», 18 мая), Л.К. Чуковской («От слагаемого, меняющего место», 31 мая).
[51] Карл Проффер. Без купюр. С. 256.
[52] Ирина Винокурова. Нина Берберова и третья волна эмиграции // Звезда. 2018. № 10. В архиве Берберовой в Йеле сохранилась фотография Аншютц с Бродским.
[53] Цит. по: Валентина Полухина. Иосиф Бродский. Жизнь, труды, эпоха. С. 183.
[54] Сергей Мартиросов. Иосиф Бродский в Армении // Творцы и я: Сборник статей. — Canada, 2013. Упоминание о совместной поездке Бродского и Аншютц в Литву в воспоминаниях Людмилы Сергеевой (Знамя. 2016. № 7) ошибочно: в Литве Аншютц была одна.
[55] Купюры в тексте публикации 2006 года сделаны автором дневника; косвенный пересказ сокращенного текста принадлежит ему же.
[56] Мы пользуемся фрагментами интервью Кэрол Аншютц, не вошедшими в окончательную версию фильма «Бродский не поэт».
[57] В 1971 году из Ленинграда во Францию выехал художник Михаил Шемякин. Этот отъезд был, сколько можно судить, частью работы по «профилактике» Шемякина со стороны КГБ (подробнее см.: В.В. Егерев. Нас свел столетний юбилей вождя // Следствие продолжается… Кн. 10. — СПб., 2016. С. 145—147). Все детали сюжета с выездом Шемякина еще предстоит выяснить историкам, но можно констатировать, что выезд на Запад не по израильской линии и с сохранением советского паспорта воспринимался в 1971 году как осуществленный по инициативе и под контролем КГБ; отсюда и иронически-неприязненная реплика Бродского в отношении Шемякина, сказанная им Веронике Шильц в 1971 году: «Я думаю, что в Париж Шемякин прибыл, по крайней мере, в чине полковника КГБ» (там же, с. 472).
[58] См.: Карл Проффер. Без купюр. С. 255; Эллендея Проффер Тисли. Бродский среди нас. С. 77. Совсем уже фантасмагорические формы этот миф принимает в книге Людмилы Штерн «Бродский: Ося, Иосиф, Joseph» (М., 2001), где утверждается, что Бродский был в списке диссидентов, который Никсон собирался обсуждать с Брежневым (с. 125).
[59] Как это случилось в аналогичной ситуации с его уже упомянутым другом Геннадием Шмаковым — после заключения им в 1974 году (фиктивного) брака с американкой того год не выпускали в США.
[60] См. некролог в Washington Post (21 октября 2003 года).
[61] В 1970 году именно опасение, что власти, допустив выезд на нобелевскую церемонию, помешают его возвращению в СССР, стало причиной отказа А.И. Солженицына от поездки в Стокгольм. В истории СССР был лишь один случай, когда под международным давлением и с учетом уникального стечения личных обстоятельств участник диссидентского движения мог выезжать из страны и возвращаться обратно, — речь о Е.Г. Боннэр, жене академика А.Д. Сахарова. Однако и эта практика была пресечена весной 1984 года.
[62] Весной 1971 года Виктор Ворошильский посетил Литовскую ССР; на обратном пути «всей семье Ворошильских устроили обыск — лагерный шмон по первому разряду, с раздеванием и так далее» (Томас Венцлова. Статьи о Бродском. — М., 2005. С. 10).
[63] См., например, подготовленную Бобковым 10 мая 1972 года, как раз перед визитом Никсона в СССР, справку для ЦК КПСС о цифрах еврейской эмиграции и о списке известных отказников (Еврейская эмиграция в свете новых документов. С. 136—144).
[64] Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским. — М., 2003. С. 160—163.
[65] Соломон Волков. Диалоги с Евгением Евтушенко. — М., 2018. С. 497—498.
[66] Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. — СПб., 2002. С. 421.
[67] Елена Кумпан. Ближний подступ к легенде. — СПб., 2005. С. 287. Запись слов Бродского может служить своего рода автокомментарием к написанным тогда же, в декабре 1969 года, стихам «Конец прекрасной эпохи».
[68] В начале лета 1970 года, после выхода в мае 1970-го в Нью-Йорке книги «Остановка в пустыне», сотрудники КГБ несколько раз встречались с Бродским в Ленинграде, предлагая информировать их о бывающих у него иностранцах в обмен на помощь в публикациях в СССР. По воспоминаниям Рамунаса Катилюса, Бродский прекратил эти встречи заявлением о том, что «дальше вести разговор согласен только с ведением протокола» (Валентина Полухина. Иосиф Бродский глазами современников. 2006—2009. С. 245).
[69] Валентина Полухина. Иосиф Бродский. Жизнь, труды, эпоха. С. 191.
[70] Карл Проффер. Без купюр. С. 257.
[71] Карл Проффер. Без купюр. С. 256; Эллендея Проффер Тисли. Бродский среди нас. С. 76.
[72] Карл Проффер. Без купюр. С. 278.
[73] Там же. С. 283.
[74] Интервью журналу Columbia, весна-лето 1980 года. Цит. по: Иосиф Бродский. Большая книга интервью. С. 70.
[75] Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским. С. 158. Этот же вариант рассказа возникает в данном по-английски параллельно разговорам с Волковым интервью журналу Quatro в декабре 1981 года (Иосиф Бродский. Большая книга интервью. С. 183).
[76] Упоминания о каких-либо угрозах Бродскому в ОВИРе отсутствуют и в воспоминаниях людей, непосредственно общавшихся с ним после его посещений ул. Желябова, — Гордина и Профферов. В своем интервью Антону Желнову Кэрол Аншютц также оговаривает, что не помнит, чтобы Бродский, выйдя из ОВИРа 10 мая вечером, говорил об угрозах.
[77] Валентина Полухина. Иосиф Бродский глазами современников. 2006—2009. С. 119.
[78] Через год после отъезда, отзываясь на начавшийся между СССР и США — в соответствии с популярной в те годы теорией «конвергенции систем» — процесс «разрядки», Бродский иронически замечал: «Конвергенция началась именно с меня» (письмо Томасу Венцлове от 12 июня 1973 года; цит. по: Мир Иосифа Бродского. С. 274).
[79] Лидия Чуковская. Из дневника. Воспоминания. С. 321. Позднее именно эта позиция Бродского подверглась осуждению Солженицына: «Будучи в СССР, он не высказал ни одного весомого политического суждения» (Новый мир. 1999. № 12).
[80] Об этом свидетельствует дневниковая запись Томаса Венцловы от 20 мая 1972 года.
[81] См., например, открытые письма М. Ростроповича и Г. Вишневской (1978), В. Аксенова (1981) и В. Войновича (1981).
[82] См.: Яков Гордин. Дело Бродского // Нева. 1989. № 2. Кроме копии, хранившейся у Гордина, нам известна копия из архива Рамунаса Катилюса (сейчас в Стэнфордском университете в США). В переводе на английский письмо Бродского было опубликовано в газете Washington Post 25 июля 1972 года в статье московского корреспондента газеты Роберта Кайзера «Exiled Poet Pleads: I Belong to Russia». Однако текст письма был получен Кайзером не от автора, находившегося уже в США, а из самиздата в Москве. Роберт Кайзер подтвердил мне, что публикация не была авторизована Бродским.
[83] В доме Маркштейнов в начале июня 1972 года было записано первое литературное интервью Бродского — на Западе и вообще в его биографии.
[84] Карл Проффер. Без купюр. С. 264—265.
[85] Именно с таким внеположным, с точки зрения Бродского, литературе контекстом ассоциировалось для него имя Евтушенко, не случайно иронически искаженное в записке об обстоятельствах отъезда, оставленной Катилюсу, как «Лефтушенко». Указание на «левизну» (left) служило для Бродского своеобразной сигнатурой «политического»: по воспоминаниям Габриэля Суперфина, «меня он тогда [в 1969—1971 годах] называл “ньюлефт”, “ньюлефтист”. Видимо, ему кто-то сказал что я занимаюсь Хроникой <текущих событий> и прочими “подпольными” делами. Я возражал, мол, я не “лефт”, но Иосиф упорно и насмешливо продолжал меня именовать “ньюлефтистом”» (Габриэль Суперфин. Про Бродского, если получится).
[86] Лидия Чуковская. Из дневника. Воспоминания. С. 322—323. Это же интервью, очевидно, послужило источником негативного отклика о высказываниях Бродского в США в письме Льва Копелева к Генриху Бёллю от 10 июня 1973 года (Генрих Бёлль. Лев Копелев. Переписка. 1962—1982. — М., 2017. С. 206-207).
[87] Иосиф Бродский. Большая книга интервью. С. 8.
[88] См. запись Томаса Венцловы от 20 мая 1972 года. Ср. здесь же замечание Маши Слоним о том, что письмо Бродского «тогда <...> произвело странное впечатление» (Глеб Морев. Диссиденты: двадцать разговоров. — М., 2017. С. 148), — текст Бродского очевидным образом диссонировал с установившейся тональностью подобного рода коммуникации между обществом и властью и мог быть адекватно понят только «изнутри» уникальной для того времени непубличной авторской идеологии.
[89] Русская мысль. 1978. 26 января. Цит. по: Иосиф Бродский. Большая книга интервью. С. 53.
ПОДПИСЫВАЙТЕСЬ НА КАНАЛ COLTA.RU В ЯНДЕКС.ДЗЕН, ЧТОБЫ НИЧЕГО НЕ ПРОПУСТИТЬ
Понравился материал? Помоги сайту!
Запрещенный рождественский хит и другие праздничные песни в специальном тесте и плейлисте COLTA.RU
11 марта 2022
14:52COLTA.RU заблокирована в России
3 марта 2022
17:48«Дождь» временно прекращает вещание
17:18Союз журналистов Карелии пожаловался на Роскомнадзор в Генпрокуратуру
16:32Сергей Абашин вышел из Ассоциации этнологов и антропологов России
15:36Генпрокуратура назвала экстремизмом участие в антивоенных митингах
Все новостиКак работает новый маркетплейс современного искусства Bizar? Рассказывает один из его создателей
1 ноября 2021274«Включать стримы сегодня смысла нету. Везде будет про эту гребаную свадьбу Путина-младшего и дочери Навального». Рассказ Евгения Больдта
29 октября 20211289Чулпан Хаматова, Никита Ефремов, Пахом, Марина Абрамович, Нани Брегвадзе и другие в комедийной музыкальной сказке от группы akyn machine
29 октября 2021320Денис Куренов поговорил с известной журналисткой и исследовательницей цифровых свобод об атаке модерации в соцсетях на пользователей
28 октября 2021199Посвящение любимым музыкантам и дуэт с одним из них на новом мини-альбоме группы Яны Смирновой
28 октября 2021446Философ Оксана Тимофеева о выставке Хаима Сокола «Превращение как форма сопротивления»
27 октября 2021245