Кольта продолжает проект «В разлуке», формально посвященный отношениям «уехавших» и «оставшихся», но по-настоящему — тому, как изменились идентичности людей с начала войны, где бы они географически ни находились.
Новый текст проекта посвящен простому факту, с которым неоднократно и с горечью сталкивалась редакция. Людям, разделенным теперь государственными границами, говорить друг с другом стало очень тяжело; одни и те же слова начали означать разные вещи. Вместе с перемещением в пространстве неизбежно меняется и сознание, а с ним и речь на как бы едином, общем, «родном» языке.
Эту проблему обнаружил и поэт Павел Арсеньев, давно живущий во Франции. Она стала предметом его лекции, прочитанной в марте 2024 года в Тулузском университете им. Жана Жореса, «Откуда мы говорим? Геопозиция речи между дискурсивным воображаемым и коммуникативными разрывами». После лекции с ним подробно поговорила Анна Лемиаль, социолог и преподаватель русского языка и страноведения в Тулузском университете. Разговор будет опубликован в будущем году по-французски в сборнике Langues et discours face a la guerre en Ukraine (под редакцией Сары Грушки, Юлии Лернер, Беллы Остромоуховой и Анны Лемиаль).
По просьбе редакции русскоязычный вариант этой беседы Арсеньев и Лемиаль подготовили для Кольты.
Павел Арсеньев - постдокторант Сорбонны по литературе, лауреат программы PAUSE Коллеж де Франс.
Все иллюстрации к проекту делает с помощью нейросетей Ксения Леонова.
И еще одно, очень важное.
Дорогие читатели, мы напоминаем, что редакции очень нужна ваша помощь. Вы можете поддержать работу Кольты и конкретно проекта «В разлуке»
на «Френдли» (из России);
на Patreon (в любой стороне света).
Большое всем спасибо!
Печатая иначе и начиная издалека
— Павел, мы с тобой знакомы с конференции 2015 года Publier autrement («Печатать иначе. Малые издательства, независимые журналисты и блогеры в России») в парижской Высшей школе социальных наук (EHESS). Тогда французское сообщество русистов и социологов, работающих по России, только отходило от шока после аннексии Крыма, с тревогой наблюдало за новыми репрессивными законами РФ, задавалось вопросом, куда все это может завести, и с интересом следило за реинвестицией протестной энергии 2011–2012 годов в локальные и урбанистические вовлеченности, в альтернативные формы политического участия и тому подобное. Независимые формы печати естественным образом тоже попали в фокус, и мы смогли пригласить ее протагонистов из России, включая тебя, с авторефлексивным свидетельством про журнал [Транслит].
Всего семь лет спустя весь мир и наше поле исследований радикально изменились. На этом витке ты приехал в 2024 году в Тулузу — не вылетел из далекой России, а просто сел на электричку из Марселя. Теперь ты рассказывал о трансформациях языка после февраля 2022-го и о связанных с ними метаморфозах [Транслита]. Мне кажется, сейчас обе эти темы — языкового поведения во время войны и бытования альтернативной печати — приобрели новое и особенно острое звучание.
— Да, но давай начнем с журнала [Транслит]. Весной 2022-го распалась если не цепь времен, то большинство производственных и логистических цепочек в редакции. Почти каждое техническое решение теперь оказывается политическим выбором, и наоборот: политический выбор (скажем, выходить неподцензурно) становится техническим решением (о переезде редакции).
Но мы решили сопротивляться попытке развести культурное поколение по лагерям уехавших и оставшихся. В то время мы не только подготовили pdf нашего нового, антивоенного номера и распространяли его в safespace западных университетов и в сети, но издали его в России, на бумаге, и пустили его по нашей давно налаженной сети независимых книжных магазинов, либертарных библиотек и просто знакомых.
Трансформации, которые переживают язык и медиа, — это продолжение или расширение общих тектонических процессов. Прежде всего речь идет о распаде больших русскоязычных аудиторий. На смену им приходят «малые народы», эти формирующиеся «творческие меньшинства», как называл их Делез.
Например, писателям и публичным политическим фигурам, которые прежде рассчитывали на широкую популярность или пользовались массовым успехом у русскоязычной аудитории, сейчас приходится нелегко. У большинства возникает соблазн ностальгии и определенный консерватизм, стремление вновь «собрать все это», этот «русский мир» или, во всяком случае, массовую русскоязычную аудиторию (которая, как в прошлом, обеспечивала бы им культурную и экономическую жизнеспособность). Это желание вернуться к большому масштабу само по себе кажется мне проблематичным, оно игнорирует новые условия, в которых русский язык перестал быть нейтральным «рабочим» языком. С другой стороны, небольшие независимые медиа, такие как наше, гораздо легче адаптируются к распаду больших русскоязычных аудиторий, потому что нам всегда приходилось иметь дело с публикой и более специфичной, и более интернациональной.
Тем не менее даже внутри нашей редакции постепенно наметился раскол: в России слишком трудно говорить о войне, а в Европе легко говорить (против войны), но довольно сложно ограничиться русским, потому что русскоязычная публика малочисленна и рассеяна. Мы еще вернемся с тобой к последнему обстоятельству.
Парадоксально, но у обеих сторон больше нет слов (как мы озаглавили, впервые его транслитерировав, последний русскоязычный номер, вышедший в 2022 году в Санкт-Петербурге, bolshe net slov). Первый же номер, вышедший в Марселе в 2023 году, носит подзаголовок sens en migration («мигрирующий смысл»): в нем мы исследуем, как в новой ситуации расщепляется смысл каждого высказывания, становится текучим.
Коррупция языка и алгоритмическая цензура
— Номер [Транслита] с красноречивым названием bolshe net slov, о котором ты только что упомянул, посвящен коррупции языка, связанной с войной. В чем именно эта коррупция? Можешь рассказать немного?
— Среди появившихся с 2022 года новых речевых рефлексов можно выделить глитч кириллической орфографии (вставка Z и V в официальных наименованиях целых регионов), лексические изъятия (юридически усиленные) и логико-синтаксические разрывы (в пропагандистской речи и у лиц, от нее зависящих). Мы не могли пройти мимо такого богатого материала и широкой панорамы разложения языка, которым как-никак продолжали пользоваться.
Но в ряду этих лингвистических поломок и осложнений наиболее интересным, разумеется, оставалось не изъятие отдельных слов или экспортозамещение кириллических букв латинскими, а новый тип цензуры, который я бы назвал алгоритмическим. Речь идет о риске быть арестованным не за анекдот на коммунальной кухне, а за перепост в социальной сети. В прежние времена для того, чтобы кто-то из соседей проявил бдительность, необходим был «индивидуальный подход», заинтересованное подозрение к речи другого. А сегодня идентификация крамольного высказывания, а вместе с ней и сам импульс для репрессий фактически делегированы алгоритмам (как и лоялистские реплики отданы на аутсорс ботам). В таком сеттинге — отнюдь не «лучшем из возможных» — арестован будет не обязательно главный «голос протеста», это может быть обычная школьница, которая поделилась протестным мемом. Так или иначе, алгоритмы, в отличие от тиранов, не приспособлены звонить перед репрессиями и уточнять, «хороший ли поэт Мандельштам», они просто реагируют на ключевые слова. И это заставляет вас на всякий случай от них отказываться: неважно, что вы там думаете и считаете ли вы свои стихи антивоенными, просто избегайте некоторых выражений, из-за которых вы можете потерять работу.
Это, кажется, впервые было опробовано еще вполне «вручную» (хотя руки полиции и были оснащены видеокамерами) во время «Болотных протестов», когда из всей массы вышедших на улицу в мае 2012 года репрессии коснулись вполне произвольных людей, но список был по-иезуитски социально репрезентативным: молодая анархистка, почтенный отец семейства или, к примеру, пенсионер. Такая алеаторная репрессия была призвана создать атмосферу страха за любое, включая совершенно «мирное и без оружия», участие в протестах. Впоследствии эта стратегия и была автоматизирована в алгоритмической сетевой цензуре, когда криминализированной оказывается сама речь и любое упоминание определенных слов должно вызывать опасение.
В 2014-м нас, протестные силы, развели (как лохов) по двум лагерям с помощью вопроса о Крыме и Донбассе, но это оставалось чисто идеологическим противостоянием, и, грубо говоря, внутри (культуры) рф относительно мирно сосуществовали и «наш», и «не наш». Но в 2022-м этот спекулятивный раскол потребовалось перевести на уровень окончательного морально-хозяйственного решения: теперь, если вы не согласны с генеральной линией фантазмо-империализма, вам лучше уезжать в эмиграцию, а уж если по какой-то причине, включая уважительные, у вас не получается это устроить, то вы должны морально приспособиться к новому людоедскому порядку, найти в нем какую-то правоту или свой трагизм и, в общем, ассимилироваться в своей новой стране.
Тактики языкового изгнания
— Раз мы начали говорить об эмиграции, расскажи, пожалуйста, как ты сам в ней оказался. Ведь ты уехал задолго до начала войны? Насколько я помню, это было связано с последствиями «Болотных протестов»?
© Ксения Леонова
— Моя собственная история эмиграции была связана и с политическими причинами, и с лингвопоэтическими обстоятельствами, которые изначально оказались связаны. После ареста и суда в 2013 году за чтение стихов на митинге (что квалифицировали тогда как «неуважение к обществу и общественной морали») я был вынужден покинуть страну. В то же самое время я получил приглашение от Центра сравнительной эпистемологии лингвистических идей Восточной и Центральной Европы продолжить мои пограничные — между литературной теорией и политической поэзией — штудии в Университете Лозанны.
Поэтому тогда, в 2014-м, у меня еще оставался шанс считать это учебной миграцией, а не политической эмиграцией. Но в 2022-м, буквально в один день, мы оказались уже не в аспирантуре, а в изгнании, мы больше не планировали вернуться, вообще ничего больше не могли планировать, а часто и делать.
Так постепенно у меня родилась попытка разработать понятие языкового изгнания. С рождения все мы оказываемся заброшены в ту или иную языковую среду: сначала мы действуем на ощупь, сомневаясь в своих выражениях (а поэтому и в том, что мы выражаем). Но со временем мы обживаемся в этом языке, привыкаем воспринимать его как родной, становимся его «носителями», используем его, почти не задумываясь и не обращая на него особенного внимания.
Во взрослой жизни беспокойство о языке может вернуться в трех случаях. Во-первых, если у нас появляются дети, которые учат язык тем же методом проб и ошибок, а мы достаточно внимательны к этому процессу. Во-вторых, когда мы пишем стихи, где действие повседневных выражений приостанавливается, смысл переопределяется, а аудитория, к которой мы обращаемся, размывается. И наконец, мы вновь испытываем тревогу по поводу языка, когда оказываемся в изгнании, стремясь обосноваться в новой стране, в новой культуре и в новом языке — поневоле переопределяя отношения с языком прежним.
И поскольку в последние несколько лет у меня накапливаются и пересекаются все эти причины, я склонен воспринимать языковое изгнание не как исключительное состояние, а как базовое условие в существовании говорящих животных, которое просто становится более очевидным в катастрофические времена. Снова делая использование языка неопределенным, пробуждая к нему внимание, языковое изгнание могло бы смахивать на литературную программу, но в нынешней ситуации оно приобретает скорее острую политическую актуальность.
При этом формы языковой эмиграции различны: для одних это отказ говорить на русском как на (единственном) официальном языке страны-агрессора (даже если этот язык всегда считался родным), для других это отказ подчиняться военной цензуре, чтобы не потерять возможность называть вещи своими именами. В первом случае вы вынуждены задумываться, что такое родные язык, культура и страна, и в конечном счете придавать этим понятиям большее, чем обычно, значение, даже в изгнании. Во втором случае вам приходится думать, что можно и нужно говорить на публике, о цене свободы выражений и о том, готовы ли вы за нее заплатить (арестом или отъездом).
В результате появляются различные тактики языкового изгнания: сохранение или переосмысление связи с родным языком, радикальное скрещивание с языком принимающей страны в сочетании с отказом от «чистоты» родного языка (а иногда и с частичной/полной его «блокировкой») или, наоборот, интеграция в диаспору соотечественников и культивирование новых практик использования «родного» языка внутри нее. Все мы теперь, собственно, практикуем ту или иную форму языкового изгнания: учим неородной, усиленно забываем экс-родной — что в так называемой эмиграции, что в так называемой своей стране.
— Это очень интересно: о непреодолимых различиях и о растущем разрыве между «оставшимися» и «уехавшими» говорят слишком часто, ты же рассматриваешь ситуацию языкового изгнания как общую.
— Да, не будем забывать и о третьем случае — русскоязычных украинцах, находящихся в языковом изгнании, наверное, самом своеобразном. Многие из них только теперь, во взрослом возрасте, начинают учить украинский и склоняются к тому, чтобы считать именно его родным. Учить «родной язык» в 50 лет (из-за того, что прежний родной стал теперь языком агрессора) — это довольно необычная лингвистическая ситуация. Это еще один аргумент в пользу понимания языкового изгнания как базового состояния человека, которое влияет и на тех, кто живет в условиях цензуры, и на тех, кто уезжает, чтобы от нее освободиться, и на тех, кто бежит от войны в европейскую, например, страну. Языковое изгнание в равной степени затрагивает и российских граждан, и русскоязычных украинцев. Я смотрю на это с позиций лингвистического иренизма, как лингвиста и поэта меня больше интересуют не паспорта, а то, как люди заново изобретают свои отношения с (родным) языком, когда они уже находятся здесь, в (языковом) изгнании.
Четвертый восточнославянский
— На мой взгляд, объединение таких разнородных изгнаний требует глубокого осмысления. Мне кажется, ты уже этим занят, когда думаешь о возникновении в эмиграции совсем нового языка. Не мог бы ты объяснить это подробней?
— На самом деле процессы, которые мы пытаемся описать, действительно очень сложны и включают в себя самые неожиданные разрывы и сближения. В ближайшей перспективе наиболее заметны разрывы: речь одной половины (бывших) российских граждан уже утратила смысл для другой половины. Даже если речь идет только о фразеологическом и интонационном недопонимании, русских языков стало два, как паспорта, — внешний и внутренний. Кто-то не может получить второй, кто-то давно потерял первый.
С другой стороны, есть и сближения, как это странное использование «одного и того же» русского языка изгнанниками из России и беженцами из Украины в Европе. Наконец, не будем забывать о белорусах, которые бежали от репрессий 2020 года. Именно это привело меня к мысли, что носители разных восточнославянских языков не просто сталкиваются, но и смешиваются в (языковом) изгнании.
Славянофоны в изгнании будут все чаще «находить общий язык» друг с другом, даже если до сих пор речь шла только о схожих идео(лого)стилистических стратегиях (например, о возможности называть войну войной), хотя и это уже конвергенция. Можно предположить, что через несколько поколений язык восточнославянской диаспоры постепенно приобретет и более специфические качества, отдаляясь от изначальных национальных языков. Так и может возникнуть четвертый восточнославянский язык.
Хотя теперешнему состоянию больше присущи нестабильность и умножающиеся разрывы. В ситуации языкового изгнания, когда не осталось ничего самоочевидного, необходимы не меньшие, а большие усилия, чтобы достичь простого согласия о терминах — даже между вчерашними товарищами, даже между «говорящими на одном языке». Причем именно то, что не проговаривалось, а подразумевалось людьми, которые, казалось бы, раньше свободно говорили «на одном языке» друг с другом, теперь требует от них длительных и периодически тяжких дискуссий.
В ситуации языкового изгнания можно выделить такой конкретный и вполне повседневный феномен, как разделение смысла почти каждого выражения на два или более сообщения, порой взаимоисключающие. Причем это не просто благополучная множественность семантических оттенков, а новая агонистическая переменная военного времени. Выражения теперь меняют смысл в зависимости от геопозиции говорящего, иногда независимо от его воли — просто при пересечении границы. Другими словами, смысл начинает систематически скользить, мигрировать между взаимоисключающими перспективами, можно сказать, становиться мигрирующим (как боль) или смыслом-мигрантом[1].
Мигрирующий смысл и геопозиция речи
— Можешь ли ты привести несколько конкретных примеров того, как смысл начинает мигрировать?
— С началом войны уже больше недостаточно просто выбрать какой-то язык как «рабочий» и начать на нем «продуктивную дискуссию». Так, даже просто продолжая говорить на (к примеру, единственном вам доступном) русском, вам придется ответить на некоторые вопросы — хотя бы для того, чтобы решить, использовать или не использовать то или иное слово, упоминать или нет тот или иной населенный пункт. Мы все теперь обречены на повышенную сознательность речевого поведения, потому что больше, чем когда-либо ранее (на моей памяти), оно стало чревато последствиями.
Вы говорите, находясь в России? Тогда вам недоступны некоторые выражения, такие как «война», «вторжение», «агрессия», а всякий их использующий будет восприниматься как чужой. Вы эмигрант и общаетесь с другими восточнославянскими эмигрантами? В этом случае вы можете продолжать пользоваться «всем богатством русского языка», но у вас произойдут коммуникативные разрывы с «оставшимися»: некоторые тревоги (тех, кто остался в России) станут вам непонятны, а молчание ваших (бывших) соотечественников — неприятно. Наконец, если вы все еще находитесь на границе между «двумя мирами» и только надеетесь получить визу как политический активист, но вполне допускаете, что вам придется вернуться, тогда война для вас пока все еще будет называться «всеми этими событиями» и «всем, что происходит». Другими словами, именно ваша геолокация будет определять, что вы говорите, где бы вы ни находились — при так называемом тоталитаризме или в царстве так называемой свободы слова.
То, что я называю геопозицией речи, становится важной лингвистической переменной, потому что теперь она определяет, что вами может быть сказано, наиболее эффективно или неявно. При этом, чтобы оправдать выражение «все эти события», никто не станет вам объяснять, что он или она просто боятся. Или, наоборот, вам никто не скажет, что им ничего не стоит произнести слово «война», когда они эмигрировали в Западную Европу. Люди в такой степени усваивают ту или иную речевую геопозицию, что она начинает восприниматься как естественная, как само собой разумеющееся.
Картина усложняется тем, что разные геопозиции в речи одного и того же человека могут сменять друг друга буквально в течение месяца, в зависимости от состояния его миграционных документов и изменений в его реальной геолокации. Геопозиция речи — это динамический параметр, а отнюдь не «естественная» данность (как и «родной язык»). И хотя со временем геопозиция речи усваивается и становится имплицитной, но изначально это конструкция, требующая определенных усилий, чтобы ее выработать. Она даже не автоматически следует за «релокацией», то есть за перемещением в пространстве. Переезжая, носители русского языка часто сохраняют как раз прежнюю «речевую геопозицию» — во всяком случае, на какое-то время, пока они не почувствуют противоречия со своими новыми жизненными условиями.
— Эта динамичность и многофакторность — очень интересный элемент в твоей теории геопозиции речи. Получается, что, например, «находиться в России» — это не только нейтральное сообщение о геолокации, но и выражение некоего психосоциального состояния, которое напрямую определяет вашу речь, да?
— Я бы уточнил: не «находиться», а «говорить из России». Один мой товарищ по эмиграции однажды отчетливо сформулировал свою речевую геопозицию как «я не в России (географически), но во мраке России». Эта формулировка показывает, что можно быть «в России» (или в ее мраке) не только географически, но и психориторически. А некоторым удается, наоборот, оставаясь в стране, не париться и «просто жить».
— Можно ли нынешнюю специфику речи объяснить, сравнивая ее с речевым поведением, характерным для разных волн русскоязычной и советской эмиграции в прошлом?
— Эта новая переменная действительно становится контрастнее, если взглянуть на предыдущие волны. Например, Бродский или Кузьминский уезжали в 1970-е раз и навсегда, без малейшей надежды на возвращение, и поэтому увозя с собой условные чемоданы с рукописями. В 1922 году «философский пароход» был точно таким же путешествием в один конец, как переправа через Стикс. А если вернуться к середине XIX века, то основанием целой альтернативной инстанции высказывания стал отъезд Герцена — первого политического эмигранта и редактора первого оппозиционного издания на русском языке, выходящего в эмиграции, — «_Колокола_»[2]. Все эти политически затронутые литераторы прошлого испытали трудности эмигрантской речи, но в их распоряжении было больше времени (и более медленные медиа), чем у нынешних «релокантов», чтобы выработать новую геопозицию речи «с другого берега», потому что их отъезд был безвозвратным, а геолокация — гораздо более стабильной.
Сегодня перемещения становятся все более дешевыми, а слова распространяются в медиа с гораздо большей скоростью. В результате сообщения, отправленные «оттуда», оказываются в странном электронном соседстве с сообщениями, отправленными «отсюда», хотя в бумажные времена они почти никогда не пересекались в пределах одного материального носителя. А поскольку сегодня все публикуется мгновенно и при этом сами публикации легко поддаются трекингу, возникают любопытные разрывы и расхождения между реальной геолокацией говорящего и геопозицией того, что он произносит, которая во многом (если не полностью) определяет ценность сказанного.
Если Ленин еще мог сказать без избыточной самоиронии: «Душой я с вами, на каторге, а телом здесь, в гостинице, в Цюрихе», то в наши дни такое указание на свою реальную геолокацию мгновенно аннулировало бы важность всего, что может быть сказано из этой точки (особенно для тех, кто сейчас находится на каторге). Представьте себе, что вы на своей странице в соцсети говорите, что разделяете невзгоды со своим народом (как эту речевую геопозицию когда-то сформулировала Ахматова: «Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был»[3]). Но теперь за этим утверждением может последовать неосторожно опубликованное фото, которое показывает, что вы разделяете все эти беды с курорта или из какой-то другой сомнительно удаленной геолокации. Ваша речевая геопозиция оказывается фальшивой, реальные метаданные опровергают в известной степени ваше утверждение о солидарности с народом.
Такие семантико-прагматические парадоксы существовали с древности («все, кто был на моем корабле, мертвы»[4]). Но сегодня они чрезвычайно далеки от апорий, которые можно обсуждать в неспешных философских беседах. Подобные несоответствия могут серьезно повлиять на вашу судьбу, напрочь лишив вас доверия со стороны вашей аудитории, и даже разрушить дружбы.
© Ксения Леонова
— Социологи, изучающие новую российскую эмиграцию, сталкиваются со множеством терминов, которые люди используют для обозначения самих себя, по этому поводу нет никакого консенсуса (кроме, пожалуй, нейтрального термина «уехавшие»)[5]. Из нашего разговора становится ясно, что обычно с иронией упоминаемая «релокация» стала для тебя точкой отсчета в мыслях о речевой геопозиции. Как эти категории связаны или противопоставлены?
— В прошлом говорили о первой, второй и третьей волнах русскоязычной эмиграции, но сегодня, похоже, никто не решается присвоить этой эмиграции порядковый номер, поэтому многие и предпочитают этот уклончивый термин «релокация».
Изначально само понятие «релокация» было призвано указать на чисто географическое перемещение, депроблематизировать свои собственные политические отношения со страной происхождения, которыми еще была озабочена прежняя «эмиграция». Этот еще довоенный опыт перемещения, в основном знакомый ИТ-специалистам и другим профессиям без особой привязки к месту, стал называться «релокацией».
Но в ситуации военного конфликта просто релоцироваться уже не выходит, как бы кому-то этого ни хотелось. Релокация утратила право быть политически нейтральной, и все «релоцированное» за дверь возвращается в окно (браузера) вопросами о метаданных высказывания: «А, вы просто (не) из России сейчас говорите? / А что это вы как будто не в России выражаетесь? / Вы так говорите, чтобы не прозвучать слишком-из-России», etc.
Мне кажется, что, когда люди продолжают называть свое положение «релокацией», они подразумевают, что им просто пришлось внезапно сняться с места весной или осенью 2022-го и им так же легко будет вернуться или полететь в Россию, чтобы забрать оставленное или, скажем, продать квартиру. Но они не учитывают многочисленные трудности, которые такая позиция влечет за собой для их речевого поведения в уже происходящем изгнании.
Когда в эмиграции начинаются знакомства с соседями (очень часто теперь «тоже говорящими по-русски», что бы это ни значило), а дети начинают учить неродной язык в школе, в уме не перестают звучать безответные вопросы: откуда мы говорим и с кем? находимся ли мы в изгнании лишь временно (и скоро вернемся, чтобы восстанавливать нашу страну)? или это уже надолго, а то и окончательно, во всяком случае на всю оставшуюся жизнь поколения, и поэтому, следовательно, нам нужно выработать определенные тактики дискурсивного, а то и социального поведения в изгнании? Чем раньше прозвучат эти вопросы, тем быстрее все придет к выработке осознанной речевой геопозиции.
Впрочем, настоятельность таких вопросов прямо зависит от профессиональной принадлежности человека. В целом типичный релокант может и не испытывать никаких проблем с коммуникацией, особенно если он поднатаскался в английском. Но публичное говорение на родном языке во время войны — это долг и призвание, и не все профессии обязывают к этому долгу в равной степени. Если вы айтишник, ваш рабочий язык не столько русский, сколько С++, и вы, возможно, живете вообще без долгов. Дело не только в прибылях. Если вы занимаетесь языками программирования, ваша профессия ничем особенно не обязана русскому, что сейчас очень кстати, даже если вы раньше никогда не покидали страну и не слишком сопротивлялись режиму Путина. Вы чувствуете себя, может быть, и затронутым, но не обкраденным. А вот представьте себе, что ваша диссертация, пусть даже написанная на другом языке, целиком обязана истории русского языка или, там, «месту футуризма в нем»? Вы можете чувствовать себя не затронутым, но точно обкраденным.
При этом я бы не хотел, чтобы это читалось как пассеистическая реплика, туманно отсылающая к почтенной истории диссидентства в ущерб современным формам цифрового сопротивления. Не меньшую роль, чем политический катаклизм, во всех этих «вызовах современности» играет новая электронная среда, которая как бы скрадывает драматизм положения вещей (хотя в чрезвычайной ситуации она сама скрадывается и отключается). Точно так же как и цензура, способы сопротивляться ей в новую медиаэпоху приобретают другие очертания, а не просто воспроизводят тактики времен сталинского террора или брежневского застоя.
Возможно, поэтому выбор своей стратегии разными редакционными коллективами — это еще интересней, чем дискурсивное поведение отдельных лиц. Ведь цензура поднимает не только чисто лингвистический вопрос свободного или ограниченного пользования «всем богатством языка». Она затрагивает прежде всего медиа и скорости, с какими доставляются сообщения.
Функциональный раскол и медиальная асимметрия
— На какую аудиторию редакция журнала [Транслит] ориентируетcя при такой сильной читательской дисперсии, напрямую связанной с эмиграцией?
— Совместная работа над двумя последними номерами журнала [Транслит] позволила нам обнаружить еще одну значительную вещь. Мы наблюдаем появление своего рода медиальной асимметрии. Поясню это на конкретном примере.
В России слишком опасно не только выступать против войны, но и оставлять за собой бумажные и цифровые следы. Поэтому широкое распространение получил формат подпольных собраний без видеотрансляции и записи. В эмиграции же, особенно если вы считаете себя «постоянным» изгнанником, можно печатать сборники, записывать и транслировать конференции на любые темы, включая политику, но вас преследует дефицит аудитории. Иными словами, «там» вы собираетесь в большом количестве в непубличном физическом месте, не оставляя следов; «здесь» вы можете оставить сколько угодно следов и все зафиксировать, но собрать вместе русскоязычных людей, разбросанных по разным странам и городам, довольно сложно.
Когда в нашей редакции, работающей по обе стороны границы, наметился этот функциональный раскол, мы почти сразу поняли, что его причина именно в медиальной асимметрии средств коммуникации, в разных стратегиях распространения и архивирования, которые стали все больше расходиться у оставшихся и уехавших (накладываясь на разные возможности публичной речи).
Что странно, при всех асимметриях две эти группы (в том числе внутри редакции) интенсивно связаны электронно. Да и что, собственно, изгнание означает сегодня, когда человек может находиться в круглосуточной электронной связи с «другой стороной»? Этого не было у предыдущих волн эмиграции, что делало их более привязанными к конкретным местам и к медиуму printed matter, этому великому организатору сообщества. Не меняет ли что-то принципиально такое явление, как Zoom и, следовательно, возможность ежедневно зумировать в контексты, в которых мы не можем присутствовать физически?
Одним словом, география, медиа и идеология резко переплелись: они больше не существуют независимо друг от друга.
- Эти размышления легли в основу концептуальной посылки #3 [Translit]: sens en migration (2023).
- Герцен в «Колоколе» первым обнаружил, что геопозиция включает не только координаты места, откуда ведется речь, но еще и ее направленность: первый выпуск журнала на французском языке в 1866 году открывался словами «Нам кажется, что на сию минуту полезнее говорить о России, чем говорить с нею».
- Анна Ахматова, «Реквием», там же уточняется, в чем именно заключалась это совместное пребывание с народом: Ахматова приходила в тюремную очередь у ворот Крестов в Ленинграде, и именно там она получает литературное задание «описать все это».
- Возможно, это наиболее известный «парадокс критского лжеца», который до сих пор используется в логике для иллюстрации положения, которое само себя отрицает. Это прагматическое противоречие уже было отчасти политизировано в рассказах о лагерях, где свидетельствовать могли только те, кто парадоксальным образом выжил в невыносимых условиях.
- Vlada Baranova, Verena Podolsky, «Life in motion: mobility and identity among Russian migrants in the South Caucasus», Laboratorium: Russian Review of Social Research. 2023. 15(3):16–32.
Понравился материал? Помоги сайту!
Ссылки по теме