10 марта 2020Литература
127

Американка

Никита Елисеев о книге Кэрил Эмерсон «Очерки по русской литературной и музыкальной культуре»

текст: Никита Елисеев
Detailed_picture© Denise Applewhite / Princeton University Office of Communications
Предуведомление

И это мне странно. Начинаю читать авторское предисловие к книге Кэрил Эмерсон «Очерки по русской литературной и музыкальной культуре» и глазом спотыкаюсь на сообщении Кэрил Эмерсон и на примечании: «О родственниках по линии мамы мне было известно больше: эта ветвь состояла в родстве с Баффало Биллом Коди и жила в Америке с незапамятных времен». Примечание: «Уильям Фредерик Коди по прозвищу Баффало Билл (1846–1917) — знаменитый американский шоумен, создатель “Шоу Дикого Запада”, в котором реконструировалась история Америки». Бог ты мой, Дикий Запад! Ковбои! Прерии! Лассо! «Господь Бог сделал людей слабыми и сильными, майор Кольт сделал их равными!» Широкополые шляпы, лошади, салуны! «Вам нужен новый шериф!» Какая красота! И от этой красоты — к осинкам, березкам и кусту, особенно рябины? Мне это странно.

Не только мне, кстати. Вот ода даже не ковбойской — бандитской Америке Евгения Рейна: «мужчины в темных шляпах, / двубортные костюмы, “кадиллаки”, / тяжелые, что ступки, телефоны, / ковры, отели, гангстеры с кобурой / под левой мышкой, что за красота!» Да что там Евгений Рейн! Николай Лесков так вот признавался: «Всем историям о человеке, потерявшем свою тень, я предпочитаю одну-единственную повесть о всаднике без головы».

С другой-то стороны, вполне можно себе представить, что для американца (и американки) весь этот ковбойско-гангстерский карнавал с темными шляпами и тяжелыми, что ступки, телефонами — тоска, рутина или, того хуже, красивые картинки, призванные затушевать тяжелую и кровавую историю: ну все равно как для нас… березки, осинки и куст… особенно рябины. Хочется, чего-то другого, не похожего на прерии, лассо и салуны. Но тут есть еще один важный момент, рождающий у меня (например) целый комплекс чувств — и не сказать, чтобы так уж неприятных.

Есть рассказ Кэрил Эмерсон, известной славистки, о том, как она влюбилась в Россию, помещенный в сборник ее статей, переведенных и изданных по-русски. Вот этот рассказ: «Я впервые побывала в России в 1956 году. <…> Я была совсем юной 13-летней девочкой. Родители позволили мне сопровождать в поездке мою бабушку по материнской линии (Баффало Билл! «Шоу Дикого Запада»! — Н.Е.), которая записала нас на организованное в пропагандистских целях короткое турне по СССР (с посещением только двух столиц, тщательно распланированное и, разумеется, сопровождающееся слежкой; это было через три года после смерти Сталина). (Ковбои рвутся на Восток! — Н.Е.)

Вместе с двумя сестрами и братом я росла в сельском Канзасе, а позднее — в Рочестере, в северной части штата Нью-Йорк. <…> У меня было здоровое детство, проведенное в провинции. <…> Мне кажется, тогда в Америке всего было в избытке: слишком много праздников, слишком много шума, слишком много свободы (свободы много не бывает, это в скобках. — Н.Е.) и секса, слишком много материальных ценностей <…> Меня просто поразила та Россия, которая открылась мне во время нашей с бабушкой поездки по “потемкинским деревням” (оценим житейскую зоркость канзасской девочки: то, что все великолепие, которое им с бабушкой показывали, — декорация, она просекла сразу, ковбоя из Канзаса не обманешь. — Н.Е.). Казалось, что Америка заботится только о том, чтобы наслаждаться, а тут была пугающая, израненная, суровая страна, в которой все контролировалось и подвергалось цензуре. <…> В университете я выбрала русистику, изучая разнообразные дисциплины: сначала историю России, затем русскую музыку (и изучила так хорошо, что на лекциях порой поет арии из русских опер. — Н.Е.) и, наконец, русскую литературу. <…> С 1970-х, когда я сама стала преподавателем колледжа, я начала возить студенческие группы в Москву, Ленинград, однажды даже в Иркутск. Эти поездки в последнее десятилетие репрессивного застоя глубоко волновали нас, потому что мы всегда были не просто обычными туристами. Мы могли помочь людям, а не просто сфотографироваться на фоне памятников. Мы постоянно ощущали беспокойство из-за опасности подвергнуться личному досмотру или нарваться на телефон с прослушкой в квартире “отказника”. Мы встречались без посторонних с такими писателями, как Андрей Амальрик (то есть ковбои лихо уходили от слежки. — Н.Е.). И мы могли привозить ценные вещи (литературные тексты, письма и товары) тем, кого ценили. Вспоминаю один случай в Корнеллском университете, произошедший в 1960-х годах: одна трудолюбивая русская эмигрантка, учительница музыки, с раздражением сказала мне, что в Америке очень сложно сделать что-то для человека, очень сложно сделать подарок, который представлял бы ценность. Семьи сами покупают все, что нужно, а затем идут домой и закрывают за собой дверь, сказала она и ностальгически добавила, что в России, где на все был дефицит, приобретение свежего лимона, грозди бананов или рулона туалетной бумаги в подарок приятелю превращалось в повод для праздника (не могу молчать: так что ж трудолюбивая учительница музыки рванула из такого… праздника, который всегда с тобой? — Н.Е.). Не надо было заранее договариваться о времени визита, как это принято в Америке — стране заборов, охраняющих личное пространство. В России вы всегда были желанным гостем, вы просто приходили, радуясь своему подарку. Такое было мое второе впечатление о стране после серьезности и способности к созиданию: щедрость. Поскольку я была интровертом и всегда закрывала все двери, чтобы мне не мешали, русские — по контрасту — казались поразительно открытыми, способными творить и мыслить в самых невозможных условиях».

© СПб., Academic Studies Press, БиблиоРоссика, 2020
Комплекс чувств

Амбивалентных. Потому что первое из этих чувств — раздражение. Как человек, живущий в нашей стране и не собирающийся ее покидать, я, конечно, с пониманием и даже с сочувствием отношусь ко многим ее… милым чертам, но меня раздражает, когда иностранец начинает разделять это мое понимание и… симпатию. См.: Иосиф Бродский, «Коллекционный экземпляр»: «Есть некий тип англосакса, которому милы скудость и бестолковость. <…> Поэтому он любит Россию — в основном на расстоянии. <…> И он готов на многое, чтобы помочь России — своей бестолковой, но чувственной, задушевной России, России из “Доктора Живаго” <…>, куда XX век не въехал еще на своих протекторах марки “Гуд-йер” <…> Он не хочет, чтобы его Россия стала американкой. Он хочет, чтобы она оставалась пылкой и неуклюжей, в коричневых шерстяных чулках с широкими розовыми подвязками (ради бога, никакого нейлона, никаких колготок!)». Ср. признание Кэрил Эмерсон: «Русские идеалы были суровыми, достижения — героическими. У них были Мусоргский, Шостакович, Толстой, московское метро с дворцовыми интерьерами (построенное в основном вырвавшимися из нищей, ограбленной деревни крестьянами. — Н.Е.); у нас — трущобы (в которых жили всяко лучше, чем в бараках. — Н.Е.), Голливуд, комиксы, порнография, пластиковые отходы ресторанов быстрого питания и казино».

Но помимо этого раздражения, умеряемого и усмиряемого хотя бы тем, что у нас ведь все это появилось — и трущобы, и комиксы, но как-то так американкой Россия все же не стала, есть и еще одно чувство, столь же сильное. В конце концов, нельзя не влюбиться в американскую девочку-туристку (Элли из Канзаса в… Изумрудном городе...), оказавшуюся в 1956 году в гордом собой СССР и с ходу понявшую, чем здесь можно гордиться, а чему ужасаться. Нельзя не почувствовать уважение к американской профессорше, уходящей от слежки в семьдесят лохматом году, чтобы принести диссиденту или отказнику литературный текст. Нельзя не разделить ее завороженность тайной России, каковую очень четко обозначил Набоков: «русскую историю можно рассматривать с двух точек зрения: во-первых, как своеобразную эволюцию полиции (странно безличной и как бы даже отвлеченной силы, иногда работающей в пустоте, иногда беспомощной, а иногда превосходящей правительство в зверствах — и ныне достигшей такого расцвета); а во-вторых, как развитие изумительной, вольнолюбивой культуры».

Тайна эта не разгадана, поскольку раз за разом на каждом крутом повороте моя страна с упорством, достойным лучшего применения, воспроизводит одну и ту же общественную парадигму (с вариациями): бесправный народ — безответственная и бесконтрольная власть — бессильная (одинаково презираемая и народом, и властью) интеллигенция, в своих корчах (бессильных) нет-нет да и производящая нечто великое или даже свободолюбивое.

Ближе всего из русских писателей к порогу этой тайны подошел не Толстой, не Достоевский, даже не Чехов. Чтобы правильно понять нашу страну, надо читать не «Преступление и наказание» и не «Войну и мир», а «Историю одного города» или «Господ Головлевых» Салтыкова-Щедрина. К сожалению, скрипучий, как английское слово «трейчери», вокабуляр бывшего чиновника МВД, да еще вправленный в замысловатый синтаксис, очень трудно перевести. Был один литератор в англоязычном мире, который справился бы с этой задачей с честью, но его звали Владимир Набоков, и он в сторону Салтыкова-Щедрина даже не смотрел. А жаль — как бы изящно он перевел великий афоризм современника и антипода Достоевского: «Российская власть должна держать народ в состоянии постоянного изумления!» Кстати, не синонимична ли эта шутка воплю Константина Леонтьева: «Россия должна править бесстыдно!» Синонимична.

Так или иначе, но Салтыков-Щедрин не заинтересовал Кэрил Эмерсон. Ее заинтересовал Михаил Бахтин. И не только тем, что он прокламировал интерес к «Другому», без которого нет «Я». Это же случай американки Эмерсон, чей интерес к России как раз и связан с тем, что это — Другое, это — не Америка. Но и тем, что в нем-то (позвольте пофантазировать) для нее сконденсировалась, сконцентрировалась тайна России. Тайна существования русской культуры. Ну как это так: человека гробят и гнобят как только могут — арестовывают, ссылают, подвергают проработкам в печати, не дают печататься (только две книги изданы при его жизни — «Проблемы поэтики Достоевского» и «Франсуа Рабле...», да и те искорежены цензурой), загоняют в заштатный университет (Саранск — это вам не Канзас и не Рочестер), а он мало того что выжил — сумел создать целую школу, целое направление в гуманитарных исследованиях, и как бы ни подвергали это направление фундированной и обоснованной критике специалисты-филологи, но оно живо, оно до сих пор оказывает влияние, до сих пор «карнавализация», «смеховая культура», «диалог», «полифония» — используемые живые термины. Это же, как было сказано в моем любимом американском фильме, — «Чудо. Это было чудо. Признай, что это было чудо...» Ответ на это требование изумительный и вполне американский: «Хорошо. Это было чудо. Мы можем ехать или мы продолжим дискуссию в машине с копами?»

Гаспаровско-бахтинский парадокс

Бахтин — заочный учитель Кэрил Эмерсон. Поэтому ее книга начинается с трех ее статей, посвященных Бахтину. Разумеется, Бахтину в диалоге с другими. Первая — «Литературные теории 1920-х годов: четыре направления и один практикум», вторая — «Пережив темноту сталинской ночи, Михаил Бахтин вновь размышляет о формализме», третья — «Двадцать пять лет спустя: Гаспаров о Бахтине». Стоит отметить, что вторая статья не переведена, а написана Кэрил Эмерсон по-русски. Русский язык Кэрил Эмерсон безукоризнен.

В первой статье внимательно и дотошно рассмотрены четыре направления в русской гуманитарной мысли 20-х годов ХХ века: формалисты, бахтинский круг, социологи-марксисты (школа Переверзева) и психоаналитики. Сначала их общие принципиальные положения, их споры, потом то, как они каждый со своих позиций исследовали Гоголя. Завершается первая часть статьи горестным (а может, и нет?) резюме: «Литературные теории двадцатых оказались объединены страшной участью: их погубили, не дав созреть. Может быть, именно поэтому, когда в 1960-х — 1970-х годах Россия и мир неожиданно открыли их заново, это было подобно открытию Помпеи. Методологии, как будто застывшие в самом расцвете, были подняты из небытия, воскрешены и восстановлены по хорошо сохранившимся следам».

Стоило бы, конечно, обратить внимание на исторический контекст расцвета этих теорий и их уничтожения. Вторая половина 20-х — период яростной внутрипартийной борьбы. Экстремистам, взявшим власть в стране, было просто не до литературных теорий. Сначала «новая оппозиция» умудрилась организовать массовые протесты против сталинской партократии, митинги, демонстрации, подпольные типографии, потом Сталину надо было придушить «правый уклон» во главе с Бухариным, так и не решившимся на то, на что решился Лев Троцкий. А вот когда и троцкисты были разгромлены, и бухаринцы придушены, когда властная вертикаль укрепилась во всем ее отвратительном великолепии, тогда можно было оглядеться и всерьез взяться, скажем, за литературные теории.

Самым интересным и самым бахтинским (диалогическим) текстом мне представляется последний, о Гаспарове и Бахтине. Михаил Гаспаров с 1979 года был яростным и последовательным противником бахтинской школы. Изложить все его убедительные аргументы и попытаться им противопоставить (в диалоге) тексты и размышления умершего Бахтина — несомненно, диалогическая задача. Та самая: текст живой, и с ним возможен диалог, что для Гаспарова представляется абсурдом, сапогами всмятку. А то, что этот абсурд популярен да еще пользуется влиянием — вот целая школа в Америке возникла во главе со Стивеном Гринблаттом (обильно цитируемым Эмерсон), «живая история», — так это еще и опаснее для настоящей строгой науки. Какая такая «живая история»? Вы где — на спиритическом сеансе, с Наполеоном поговорили? (Кстати (а может, и некстати), Бахтин в разговоре с Дувакиным говорил о своем интересе к спиритизму. Гаспаров, видимо, этого признания не знал. Можно себе представить, как он — с его-то чувством юмора — это использовал бы в своих «Записях и выписках»: Салтыков-Щедрин обзавидовался бы.)

В своем блестящем разборе двух равноудаленных подходов к истории и культуре — строго-позитивистского и романтического, шеллингианского — Кэрил Эмерсон не учитывает один очень интересный аспект. Психологический. Или историко-психологический. Серьезные, настоящие ученые, сформировавшиеся в советскую эпоху, как черт от ладана шарахались от любого теоретизирования, от любой попытки вывести некую «общую идею», ту самую, по отсутствию которой так скорбел герой чеховской «Скучной истории». Хватит, наелись «пятичленкой» по самое не могу, а тут еще «карнавализацию» вкупе с «диалогом с текстом» подкатывают. Наше дело — скромное, но важное: тексты, факты, конкретика, пусть летопись, но не шикарное умствование...

Надо признать, что все аргументы Гаспарова против Бахтина столь же остроумны, сколь и неопровержимы: «Даже когда разговаривают живые люди, мы сплошь и рядом слышим не диалог, а два нашинкованных монолога <…> Каждый из собеседников по ходу диалога конструирует удобный ему образ собеседника. С таким же успехом он мог бы разговаривать с камнем и воображать ответы камня на свои вопросы. С камнями сейчас мало кто разговаривает — по крайней мере, публично, — но с Бодлером или Расином всякий неленивый разговаривает именно как с камнем <...>».

Возражение Эмерсон красивое и даже научное (во всяком случае, наукообразное), но (увы) не столь убедительное: «Если бы Бахтин мог принять и если бы принял гаспаровский вызов <…>, то он, конечно, мог бы за себя постоять. Будь он жив, будь он в состоянии вести диалог на условиях Гаспарова, он мог бы, например, сказать, что его оппонент в своих небезынтересных, хотя и несколько односложных монологах о том, что диалога, мол, не существует, сильно завышает реальные возможности и интегральное единство любого конкретного живого “я”. Мое “я” не сводится к плоскому и зависимому отражению его. <…> Зеркала — плохие метафоры. Голос относится к другой категории репрезентации. Никакой субъект, как бы далеко ни отстоял от нас во времени и пространстве, не обладает силой, цельностью и самоконтролем в такой мере, чтобы самому же инициировать голос. С точки зрения Бахтина, вступить в диалог с письменным текстом означает не самому наделять его голосом, но отвечать на его голос. Этот голос (или комплекс голосов) уже воплощен в слове — слове, которое, по-видимому, способно схватывать, сохранять и питать как содержательные, так и интонационные возможности голоса. Встречаясь с таким удерживающим голос живым словом, я всегда обнаружу в нем больше того, что вложил в него сам написавший его автор, и смысл этого слова будет чем-то иным, чем тот, который привнесла бы в него я, будь у меня тогда возможность выразить этот смысл своим голосом».

Мда. Позитивизм есть позитивизм, а романтизм (шеллингианского толка) есть романтизм, и вместе им не сойтись. Эта реплика не только не убеждает Гаспарова и «гаспаровистов», но лишь укрепляет их в своей позиции. Об этом-то и сказано Гаспаровым. Это иллюзия, что вы разговариваете с Корнелем или Расином. Вы беседуете с самой собой и обнаруживаете (само собой) больше того, что вложил в свое слово Расин или Корнель, но… продолжим Киплинга: нет романтизма и позитивизма, где сильный с сильным сошлись у края земли.

Есть один парадокс в ситуации Гаспаров/Бахтин, который хочется озвучить. Причем, как всякий парадокс, он работает в обе стороны — и в бахтинскую, диалогическую, и в гаспаровскую, строго-научную, монологическую. Это отрывок из личного письма Михаила Леоновича Гаспарова женщине, опубликованный в книге «Ваш М.Г.: Из писем Михаила Леоновича Гаспарова» в 2008 году: «На перевод Саллюстия или Тацита и я бы решился принести в жертву остаток жизни. Но Ливий? Так ли уж он отличен от Цицерона, чтобы стараться передать специфику Ливия, когда мы еще не имеем удовлетворительного (навязшего в ушах) русского Цицерона? По моему субъективному впечатлению, разница между ними невелика: если бы Цицерон взялся писать римскую историю (что-то такое он подумывал), мне кажется, у него получилось бы похоже. Ливий был многословнее и благодушнее, у него была “млечная полнота”, но, полагаю, и млечная плавность тоже. Пожалуй, редактируя, я представлял себе такого Цицерона на покое, добравшегося до нового для себя жанра. Может быть, я неправ. Но представить себе Ливия не то что антиподом, но даже осторожным исправителем Цицерона я не могу: по-моему, он перед ним благоговел...»

В бахтинскую (романтическую) сторону: не кажется ли вам, дорогой читатель, что перед нами в этом коротком замечании (в личном письме) происходит (Гаспаров бы меня за это убил) оживление давным-давно умерших людей? Они настолько близки и интересны для Гаспарова, что он пишет о них (еще раз) в личном письме. Причем настолько ярко их характеризует, что даже если бы мы ничего не знали о Цицероне, кроме quosque tandem, а о Тите Ливии — что он про Ганнибала писал, они для нас (после этой реплики) — живые. Со своими интонациями, со своими стилями, с возможностями иной судьбы. Это ли не странное доказательство верности бахтинского, романтического, подхода? Человек, так пишущий (женщине) о Тите Ливии и Цицероне, уж точно не относится к ним как к камням.

В позитивистскую (гаспаровскую) сторону: дорогой читатель, а вы можете вспомнить что-нибудь подобное этому отрывку из текстов Бахтина? Нет, не вообще о полифонии романов Достоевского или о народной (карнавальной) культуре времен Рабле, а о самом Достоевском или самом Рабле — вот какими они были людьми, конкретными, с узнаваемыми человеческими чертами, пусть и без бытовых подробностей или с минимальными бытовыми подробностями (Цицерон на покое, пишущий римскую историю, — блеск!)? Не трудитесь, не вспомните — таких отрывков просто нет. Недаром Бахтин говорил Дувакину, что никогда и ни за что не хотел бы писать мемуары, каковые сплошь состоят из конкретики и подробностей.

Русская классика

Само собой, бахтинским Vorhalle содержание сборника не исчерпывается. Еще несколько разделов: «Парадоксы осмысления русской классики» (Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов, Набоков и Уилсон, спорящие о переводе «Евгения Онегина», где совершенно неожиданно повторяется ситуация спора Гаспарова и Бахтина, поскольку на стороне точного, пусть и формалистского, подхода выступает Набоков, а за «оживление» текста, за «диалог» с ним выступает Уилсон), «Музыкализация русской классики» («Борис Годунов» и «Хованщина» Мусоргского, «Русалка» Даргомыжского, «Евгений Онегин» Чайковского, «Война и мир» Прокофьева и «Катерина Измайлова» Шостаковича) и «Пушкин, Прокофьев, пушкинский юбилей и театральный мир Сигизмунда Кржижановского» (работа Прокофьева, Кржижановского и Таирова над так и не состоявшейся постановкой музыкального спектакля «Евгений Онегин», Кржижановский о Шекспире и Шоу, пушкинская тема в драматургии Кржижановского).

Здесь самое интересное, как с другой стороны смотрят на наше родное, наше все. Например, первая статья второго раздела «Татьяна» (пушкинская Татьяна, как вы догадываетесь), украшенная эпиграфом из «Прогулок с Пушкиным» Абрама Терца: «Татьяна, как известно, помимо незадачливой партнерши Онегина и хладнокровной жены генерала являлась личной Музой Пушкина и исполняла эту роль лучше всех прочих женщин». Собственно, это терцевское утверждение (с добавлением того, что Татьяна — еще и совесть Онегина) Кэрил Эмерсон в своей статье и доказывает. В статье есть один смешной на русский слух образ с забавным (опять же на русский слух) подстрочным примечанием-пояснением: «Татьяна и тип поэтической напряженности, который она представляет, могли бы рассматриваться как “стоячая волна”». Примечание: «Когда прямая волна <…> распространяющаяся в одном направлении, накладывается на свое отражение, распространяющееся в другую сторону, между двумя фиксированными узлами образуется поперечная стоячая волна».

С точки зрения Кэрил Эмерсон, так оно и есть. Но все равно забавно: «Кто там в малиновом берете с послом испанским говорит?» — «А это, знаете ли, Татьяна Дмитриевна, стоячая волна...» — «Извини, не понял». — «Поперечная стоячая волна, ну, это когда прямая волна идет в одну сторону, а ее отражение в другую, они накладываются, и получается… моя жена, Татьяна Дмитриевна, поперечная стоячая волна...» — «А, то-то я смотрю — она так дрожит и вибрирует, вибрирует и дрожит...» — «Ты ей знаком?» — «Я им сосед». — «О, так пойдем же...» Акустический, музыковедческий термин предложил Кэрил Эмерсон ее отец-музыкант. Термин правилен. Термин хорошо подкрепляет мысль Кэрил Эмерсон. Однако, согласитесь, смешно.

Впрочем, это мелочи скорее обаятельные, чем раздражающие. С выводом из статьи я не согласен, но не могу не согласиться с его убедительностью, в том числе и текстологической. По мнению Кэрил Эмерсон, не было никакой встречи Онегина и Татьяны tête-à-tête. Это сон Онегина. Кстати, срифмованный со сном Татьяны. В самом деле (цитирую): «Скорость, с которой Евгений мчится по городу к возлюбленной, необъяснимое отсутствие кого-либо из челяди у дверей и в комнатах княжеского дома; поразительная легкость, с которой Онегин попадает в будуар Татьяны» — чем не сон, чем не видение? Весьма убедительно.

Самая замечательная, на мой взгляд, статья в этом разделе — «Толстой против Шекспира: театральная междоусобица с участием Шоу». Категорически не согласен я только с несправедливой оценкой статьи Оруэлла «Лир, Толстой и шут». Не согласен уже хотя бы потому, что я не вижу разницы в том, как объясняют толстовское неприятие Шекспира Оруэлл и Кэрил Эмерсон. Да, гениальный моралист, человек, чувствующий миссию и долг, не может хорошо относиться к ненормативной эстетике гениального писателя, который не собирается никого учить и просто рассказывает очень интересные истории. Единственное различие в том, что Оруэлл полагает: Толстой потому атаковал именно «Короля Лира», что и сам в старости не мог не чувствовать себя таким королем Лиром, а Кэрил Эмерсон полностью элиминирует всякий биографизм. (Все же и идейных противников, Бахтина, формалистов, с подозрением относившихся к любому отражению биографии в текстах писателей, она штудировала более чем основательно.)

Но это несущественно. А существенно странное союзничество веселого и циничного Бернарда Шоу и насмерть серьезного Толстого в их атаке на Шекспира. Их переписка, черно-юморная комедия Шоу «Обращение Бланко Поснета», написанная под влиянием жуткой натуралистической драмы Толстого «Власть тьмы, или Коготок увяз — всей птичке пропасть», короткое замечание Толстого, которому очень не понравилось «Обращение Бланко Поснета», в письме к Шоу: «проповедь добра обыкновенно мало действует на людей <…> Но причина этого явления совсем не та, чтобы такая проповедь была не нужна, но только та, что проповедующие не исполняют того, что проповедуют, т.е. — лицемерие». Или — цинизм.

Эта реплика удивительно коррелирует с финалом статьи — триумфальным приездом Бернарда Шоу в СССР в 1932 году, потому что нужно быть очень большим… лицемером или циником, чтобы после посещения СССР в 1932 году заявлять во всеуслышание: «Голод в СССР — злонамеренные сплетни. Никакого голода нет. Я так отобедал в Кремле, как нигде не обедал». Если уж тринадцатилетняя девочка из Канзаса в 1956 году в СССР смогла понять, что ей показывают то, что хотят показать, и не показывают того, что показать не хотят, то как этого мог не заметить гениальный драматург, журналист и просто много поживший и житейски опытный человек? В описании этого визита у Кэрил Эмерсон есть одна деталь, по-моему, удивительная: то ли неточность перевода (увы, и такое бывает), то ли… даже не знаю, что и сказать. Цитирую: «Большая толпа рабочих, привезенных на автобусах, приветствовала почтенного драматурга криками: “Hail Shaw!”». Сноска: «“Да здравствует Шоу!” (англ.)». Секундочку. С этого момента поподробнее: так что кричали свезенные на автобусах рабочие в 1932-то году, накануне победы нацистов в Германии, почтенному английскому поклоннику Муссолини (и Сталина) — по-русски «Да здравствует Шоу!» (что для крика, согласитесь, длинновато) или по-английски (и по-немецки) «Хайль Шоу!» (что и для крика удобно, и заучить трудности не составляет)?

Потому что если русские рабочие (свезенные на автобусах) в 1932 году громко кричали «Хайль Шоу!», то это одна из лучших и зловещих шуток Сталина, разумеется, просматривающего сценарии публичных торжеств. Так поприветствовать драматурга, не раз и не два публично заявлявшего: парламентская демократия сгнила на корню, наше время — время Цезарей, вот вроде Муссолини или Сталина, — это, конечно, мизансцена или перформанс.

Толстой в Вест-Пойнте

Не могу не обратить внимания на еще одну статью в этом разделе: «1812 год Толстого в академиях». Рецензия на сборник «Tolstoy on War: Narrative Art and Historical Truth in “War and Peace”». Видите ли, в начале своей рецензии Эмерсон поясняет: «Замысел книги “Толстой о войне: повествовательное искусство и историческая правда” возник на конференции в Военной академии Вест-Пойнт в апреле 2010 года, организованной совместно с профессорско-преподавательским составом академии. В конференции участвовали и курсанты, и гражданские. Некоторые из курсантов вскоре были отправлены в горячие точки».

Я протер глаза, когда это прочитал. Перед моими глазами всплыли название ненаписанной книги — допустим, «Золя о войне. Искусство повествования и историческая правда в “Le debacle” (“Разгром”)» — и пояснение: «Замысел книги “Золя о войне” возник на конференции в российской Военной академии в 2013 году, организованной совместно с профессорско-преподавательским составом академии. В конференции участвовали и курсанты, и гражданские. Некоторые из курсантов...» и т.д. Поневоле протрешь глаза или почешешь в потылице.

Разумеется, не могу не внести некоторые глоссы в прочитанную рецензию. Кэрил Эмерсон отлично отреферировала статьи ученых-историков, военных историков, политологов, военных психологов и даже юристов, собранные в этом сборнике. Представление о том, как тщательно изучают роман Толстого в Вест-Пойнте, получается крепкое. Но все же есть некоторые неточности. Даже не то чтобы неточности, а утверждения, требующие некоторого расширения. Например, утверждение о Михаиле Драгомирове: «вдумчивый и беспристрастный генерал, крупнейший военный теоретик Российской империи второй половины XIX века». Вдумчивый и беспристрастный генерал, крупнейший военный теоретик Российской империи второй половины XIX века, был категорическим противником взятия на вооружение русской армии пулеметов. Жуткий перерасход патронов, уверял крупнейший военный теоретик. Малая цельность. Хороший, меткий стрелок куда результативнее самого хорошего пулеметчика. Главный эффект пулемета — исключительно психологический. Все правильно — экономия бюджетных средств. Патроны производить надо, а живая сила (которую бабы нарожают) до окопа противника и так добежит (три слоя лягут, четвертый дойдет). Убедил. В Русско-японскую войну русская армия вступила без пулеметов. Это я к тому, что к мнениям этого крупнейшего военного теоретика даже по поводу «Войны и мира» (особенно по поводу «Войны и мира») следует относиться с осторожностью.

Чехов и Достоевский

Кэрил Эмерсон лучше всего удается обнаружить влияния, то, как и почему один писатель воспринимает другого, как он ему возражает или как уточняет... В этом смысле ее статья «Чехов и Анны» образцова. Разумеется, обнаружить след несчастной морфинистки Анны Аркадьевны Карениной в чеховских «Несчастье», «Анне на шее», «Даме с собачкой» и «О любви» — не штука, но так разумно и убедительно его обнаружить, так связать с мировоззрением Чехова и так показать, чем и в чем это мировоззрение принципиально отличается от толстовского, — для этого нужна особая зоркость.

Не менее интересна ее рецензия на книгу, увы, недавно скончавшегося Карена Ашотовича Степаняна (1952–2018) «Шекспир, Бахтин и Достоевский. Герои и авторы в большом времени». Рецензия, как и почти все, написанное Кэрил Эмерсон, уважительно-полемична, чтобы не написать «диалогична». Разумеется, как всякий человек, въедливо занимающийся Достоевским, Степанян никак не может согласиться с «полифонией» романов изучаемого им писателя, с тем, что каждый голос в этих романах равноправен и пространство их разомкнуто в непрерывное диалогическое сотворчество с читателем.

Это неприятие бахтинской версии романов Достоевского вполне обоснованно. В конце концов, какими бы ночами ни сочинял свои тексты этот писатель, как бы он ни спешил их завершить к сроку, по образованию он был инженер-фортификатор и очень четко знал, что он (со всеми своими спорящими, порой очень убедительно, героями) хочет сказать. Его авторская воля очевидна. Собственно, на это возражение Кэрил Эмерсон находит что ответить в статье о Гаспарове и Бахтине: «его романы диалогичны на секулярном уровне, но в то же самое время сакрально-полифоничны на более высоком уровне. Нижняя (диалогическая) плоскость случайна, процессуально-мучительна, вполне допускает сомнения. Верхняя плоскость — средневековая полифоническая структура — наоборот, полностью контролируется и лишена всякой контингентности, уравновешена и все время присутствует пространственно — почти в качестве лирического стихотворения». Поэтому в рецензии на книгу Карена Степаняна она лишь замечает, что многого в своей книге «Проблемы поэтики Достоевского» (1929), изданной накануне ареста (от которого Бахтина не спасла даже благожелательная рецензия на его книгу Анатолия Луначарского), да и в переиздании 1969 года Бахтин не мог написать в силу цензурных условий, однако, судя по опубликованным много после его смерти записям, он был не так безоглядно «полифоничен» и «карнавален», как его последователи.

Со своей стороны, не могу не заметить, что при всей мощи авторской воли и авторского задания романы Достоевского все же полифоничны в самом что ни на есть вульгарно-бахтинском понимании. В противном случае — как объяснить разность их рецепции? Андрей Синявский вспоминает, что его отец (в прошлом левый эсер) был подтолкнут к революции «Преступлением и наказанием» Достоевского. Это удивило Андрея Синявского. Его-то самого окончательно оттолкнула от революции та же самая книга.

Поразительно, но полифония, открытость совершенно разным трактовкам Достоевского работают даже на сюжетном уровне. Говорил же Олеша (а собеседник запомнил): «Да никого Раскольников не убивал. Хотел убить, но не убил. Порфирий Петрович просто не мог найти убийцу и дело закрывал. Умело ломал и сводил с ума нищего студента, написавшего странную статью...» Более того, современный российский фантаст, прекрасно работающий с сюжетом, Андрей Лазарчук однажды сказал мне то же самое: «Убийца — родственник Порфирия Петровича, Разумихин. Он же сам говорит, что ему нужны деньги для издательства. Порфирий просто ломает Раскольникова, чтобы выгородить родственника». Согласитесь, что ни с одним текстом русской литературы такие фокусы восприятия не проходят. Разве что с чеховской «Чайкой» и шекспировским «Гамлетом» (самыми загадочными пьесами мирового репертуара) Б. Акунин позволил себе такой читательско-писательский эксперимент. Вряд ли найдется читатель, который стал бы утверждать, что это Вронский, которому Анна надоела, пихнул ее под поезд или что князь Андрей выжил после Бородинского сражения, как выжил после Аустерлица. С Достоевским получается: значит, и впрямь полифоничен и открыт для диалога.

И — музыка

Тут я пасую. Совсем и вовсе не специалист в музыке. И так уж слишком много по поводу и без всякого повода наговорил. Могу сказать только одно: редко я читал что-то более интересное, причем едва ли не в детективном смысле, чем статья Кэрил Эмерсон 1989 года о «Борисе Годунове» и «Хованщине». Равно как и не читал ничего интереснее всех историй, связанных с Сигизмундом Кржижановским и его творческой рецепцией Пушкина. Мне даже захотелось прочесть пьесу Кржижановского «Тот третий...» — ироническую парафразу «Египетских ночей» Пушкина 1937 года. Теперь прочту. Спасибо Кэрил Эмерсон, тринадцатилетней девочкой из Канзаса приехавшей в оттаивающий после сталинской зимы СССР.

Кэрил Эмерсон. Очерки по русской литературной и музыкальной культуре. Пер. с англ. Е. Купсан, И. Шайтанова, И. Буровой, А. Разина. — СПб.: Academic Studies Press, БиблиоРоссика, 2020. 559 с. (Серия «Современная западная русистика»)


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
«Я вам достаточно страшно рассказала?»Общество
«Я вам достаточно страшно рассказала?» 

Историк Ирина Щербакова рассказывает о своих старых аудиозаписях женщин, переживших ГУЛАГ, — они хранятся сейчас в архиве «Мемориала»*. Вы можете послушать фрагменты одной из них: говорит подруга Евгении Гинзбург — Паулина Мясникова

22 ноября 2021410