В своей недавней заметке в Фейсбуке Григорий (Гриша) Фрейдин вспоминает выступление Романа Якобсона в Москве в 1964 году, во время которого тот произнес фразу, вынесенную мной в заголовок.
Полагаю, что многие из людей моего возраста в той или иной степени испытывали влияние «дедов» по Якобсону — кто-то вживе, другие косвенно или из книг. Кое-кто из этого старшего поколения возвращался после репрессий, кого-то они чудом миновали. Вот несколько личных воспоминаний и соображений по этому поводу.
Для начала меня, трехлетнего, в разгар кампании борьбы с космополитизмом отдали в «английскую группу» — совершенно старорежимный домашний киндергартен Марии Николаевны Красовской, вдовы архитектора, построившего стоящий по сей день деревянный храм в Вырице, внучки товарища министра, матери историка балета Веры Красовской и лучшего знатока французского языка в Ленинграде и потому невостребованного — Ю.М. Красовского (в их доме говорили по-французски). Когда я немного подрос, у меня появился еще более экзотический учитель — чудом попавший после лагерей в послевоенный Ленинград викторианский джентльмен Mr. Klinck, знавший наизусть всего Шекспира; о нем когда-нибудь особый рассказ. А французскому меня обучала репатриировавшаяся из Франции Е.С. Голодец.
Детство мое отмечено тем, что, как ни странно, сразу же после войны Сталин, закупив в Финляндии двухэтажные сборные дома, построил целый поселок для академиков. Для этого было выбрано захваченное в предшествовавшую финскую войну курортное местечко Келломяки близ Петербурга — там, например, была дача академика Павлова, куда до конца 30-х годов ему разрешали уезжать на лето. В соседней Куо́ккале (ныне Ре́пино) находились репинские Пенаты и старые дачи других художников и писателей, в том числе Ивана Пуни и Чуковского. «Келломяки» по-фински — «гора-колокол»: действительно, проплывая по Финскому заливу или глядя из Кронштадта, можно увидеть на нашем берегу плавное повышение рельефа, очертаниями напоминающее колокол, а обрыв к морю здесь значительно выше и круче, чем в соседних Куоккале и Терийоки (Зеленогорске; выдумки о том, что название происходило от обеденного колокола при строительстве Финляндской железной дороги в начале века, совершенно пустые). Келломяки переименовали в Комарово (вовсе не в честь изобилующих там кровососущих двукрылых, а в честь опять же выдающегося ботаника академика Комарова), но тень старого названия долго сохранялась в именовании Академгородка — по созвучию со старым названием Келломяки — «Академяками». В его окрестностях стали появляться всевозможные дома творчества — писателей, композиторов, кинематографистов, архитекторов, театральных деятелей, где в загородной тиши представители оных профессий должны были творить свои творения. И сюда потянулась ленинградская интеллигенция: сначала стали снимать, потом строить собственные дачи. Так произошло возрождение этих мест. Построили дачу и мои родители, и она стала для меня вторым родным домом, каковым остается уже почти 70 лет. Из реликтовой среды старых академиков, с чьими детьми и внуками я дружил, не могу не назвать И.А. Орбели, в течение двух десятилетий директора Эрмитажа (с его рано умершим сыном Митей, как и с М.Б. Пиотровским, мы учились в одной школе), учтивейшего в том числе с нами, детьми, академика-математика В.И. Смирнова, человека необыкновенно музыкального, устраивавшего на своей даче домашние концерты. Позже неизгладимую память оставила жившая летом в Комарове на крохотной даче Литфонда Ахматова. Импозантны были И.Д. Гликман, друг Шостаковича (у последнего также была дача в Комарове), и отбывший лагерный срок младший друг М.А. Кузмина Л.Л. Раков, но наиболее привлекательным был для меня Б.М. Эйхенбаум. А когда я навещал в Переделкине Л.К. Чуковскую, ужинали мы вместе с Корнеем Ивановичем, тщательно одевавшимся даже для такого камерного события; кстати, Лидия Корнеевна обращалась к своему отцу «дед».
Выбором профессии филолога я обязан Ираклию Андроникову. В отрочестве театр и кино захватили меня настолько, что я вознамерился стать кинорежиссером. При всей утопичности проекта для того, чтобы я все-таки поступил в университет, мои родители предприняли обходной маневр, попросив позвонить лично мне (!) и «провести со мной работу» Андроникова, которого я обожал: он в те времена публично не выступал, а представлял свои «устные рассказы» у своих друзей для них и приглашенных по этому случаю гостей, в том числе у нас дома. Он потратил, наверное, целый час на то, чтобы доходчиво мне объяснить, что университетское образование — avant toute chose и что, не будь он специалистом по Лермонтову, его способности перевоплощения в «изображаемых» им персонажей, от Суркова до Пискатора и от Алексея Толстого до Соллертинского, остались бы невостребованными. А через полгода я уже был настолько увлечен филологией — романской и классической, что родители наконец успокоились.
Став старше, я испытал огромное влияние Я.С. Друскина, философа, чье наследие почти еще не освоено, друга обэриутов, в катастрофической обстановке блокады сохранившего их наследие после их гибели и для меня его открывшего, когда оно почти никому еще не было известно. С детства я общался с В.М. Жирмунским, который в университетские годы избрал меня, чтобы возобновить изучение трубадуров, во времена его молодости процветавшее в Петербургском университете. Он добился для меня аспирантуры по этой специальности и в течение зимы читал по ней курс для меня одного на даче, где я его навещал. А начав работать с начала 90-х годов на Западе и в обеих Америках, я встречался с множеством сохранявших старую дворянскую культуру общения эмигрантов первой волны.
К некоторым из названных Гришей Фрейдиным «маяков» прикоснулся и я. Шкловского я нередко видел — приезжая в Ленинград, он бывал у моих родителей и производил на меня огромное впечатление; помню, что после одного моего еще юношеского с ним разговора он заявил, что мое поколение «глазастое». Во время приезда Стравинского в 1962 году, когда мне было 17 лет, я был на его незабываемых концертах — камерном в Союзе композиторов (где М.В. Юдина, когда он прибыл, встала перед ним на колени) и симфоническом в Большом зале филармонии, где он продирижировал сюитой из «Жар-птицы», «Фейерверком» и «Дубинушкой» (по тем временам в выборе программы он был, конечно, ограничен), — концерт был записан на пластинку, куда попала и его заключительная фраза, обращенная к публике: «Я очень сегодня счастлив» (на YouTube есть запись «Жар-птицы» на этом концерте, предваряемая его вступительным словом). А в те же дни моего отца попросили показать Стравинскому музей-квартиру Пушкина, и он взял меня с собой — остались фотографии этой встречи, во время которой Стравинский был очень оживлен и приветлив.
И вот — приезд Якобсона в октябре 1979 года, когда в последний раз реализовался десятилетиями складывавшийся в сознании московских и ленинградских филологов «миф о Якобсоне», столь же внушительный, сколь и многоаспектный (любопытно было бы составить список сопутствующих ключевых слов — от «Алягрова» и «заумного языка» до основного инструментария современной лингвистики и поэтики). Н.И. Харджиев — еще один старший друг того поколения, о котором идет речь, — попросил меня отвезти его к Роману Осиповичу в гостиницу «Интурист», где последний сообщил ему, что «разорвал отношения со шведским славистом» (то есть с Бенгтом Янгфельдтом, укравшим у Харджиева четыре картины Малевича) и запретил ему печатать записанные ранее с ним разговоры (это не помешало Янгфельдту распродать эти картины за огромные деньги, а дождавшись смерти Якобсона, на которую он отозвался пышным некрологом, издать эти беседы на трех языках). А через несколько часов я уже летел вместе с Якобсоном в Тбилиси на «Конгресс по бессознательному психическому»: оказалось, что гостеприимные грузинские хозяева зафрахтовали для Якобсона целый самолет и, к вящей зависти всех провожавших, охотно взяли меня с собой. Жена Романа Осиповича, восхитительная Кристина Поморска, сочла за благо усадить меня вместе с ним, чтобы немного отдохнуть после утомительной московской жизни, где они были нарасхват. И вот, когда мы уселись на наши места и стюардесса стала с легким грузинским акцентом рассказывать, как водится, о предстоящем полете, Роман Осипович вдруг произнес: «Как приятен грузинский акцент в русском языке» — и пояснил: «он мне напоминает Лазаревский институт, Лазаревскую гимназию», которую он окончил и где были грузинские педагоги. Общение продолжилось в Тбилиси, где его поджидали Вяч.Вс. Иванов с женой Светланой и где у нас c ними были общие друзья. Помню и доклад Якобсона, который он сопровождал своей характерной жестикуляцией, а зал приветствовал его стоя. По возвращении в Москву в гостинице был устроен прощальный ужин перед его возвращением в Америку, где среди прочего он рассказывал о перипетиях своего плавания на грузовом пароходе из Швеции в Америку в 1941 году вместе с другим беженцем — Эрнстом Кассирером.
И сколько же еще было замечательных людей того, старшего, поколения — известных, как М.В. Юдина, малоизвестных, как (за вычетом музыкантов) живший в Москве ученик Веберна и парадоксалист Филипп Гершкович, или вовсе никому не известных. А более молодые, но для меня старшие коллеги и учителя, такие, как Ю.М. Лотман, ставшие друзьями эллинист и византинист С.В. Полякова, обучавшая меня древнегреческому языку, Вяч.Вс. Иванов, В.Н. Топоров, С.С. Аверинцев… Закончу упоминанием неординарной дружбы с Е.В. Набоковой, сестрой писателя, которая с начала 70-х годов, к ужасу брата, каждую весну приезжала из Швейцарии в Ленинград.
Надеюсь, меня не обвинят в name-dropping — такова была моя жизнь, и я бесконечно благодарен всем замечательным людям старшего поколения, c которыми мне довелось встречаться, и моим родителям, прямо или косвенно к этому причастным. Остается окончить эти краткие заметки популярным речением: «Таких людей больше не делают…»
Возвращаясь к началу этих заметок: с точки зрения антропологии озвученный Якобсоном феномен можно отдаленно связать с культом предков — стоит обратиться к поэме Мицкевича «Деды», где описывается восточнославянский обряд (в польском варианте Dziady), когда души предков приглашаются на ужин; ср. недавно исследованное Б.А. Успенским разделение в титулатуре русских государей на отчичей, унаследовавших власть от отца, и более авторитетных дедичей — от отца и деда; ср. также армейскую дедовщину, когда 19-летние «деды» получают неограниченную власть над годом младшими их новобранцами.
Но есть и оборотная сторона медали: по древнееврейской пословице — «отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина» (Иер. 31:29), но это относится к тем, кто преследовал, объявлял безродными космополитами и отправлял своих замечательных отцов и дедов на смерть и в лагеря. А если мы уже обратились к фольклору, то я, сам без пяти минут дед, упомяну (в обратной перспективе) популярную когда-то шутку: «За что мы любим наших внуков? — За то, что они отомстят за нас нашим детям».
Понравился материал? Помоги сайту!