21 января 2015Театр
132

Жизнь как неудача

Алексей Гусев о стратегии и поэтике театра «Особняк»

текст: Алексей Гусев
Detailed_pictureСцена из спектакля «Кроткая»© Валерий Мельников/Коммерсантъ

К зрителям выходит женщина и начинает монолог. Ну как монолог? Не тот, который Монолог, — который читают Актеры, оставшись в луче Света перед притихшим Залом; который помещен внутрь неразрешимого коллапса, разверзшегося посреди драмы и увиденного сверхкрупным планом. Нет, эта просто стоит между рядами и говорит. Отчасти рассказывает свою историю, отчасти старается объяснить ее, отчасти — сама понять. В этой истории двое мужчин, они разные, и еще они относятся к ней по-разному, и еще она относится к ним по-разному, но прямых причин и следствий тут нет, так что поди разберись, что к чему и почему, вот она и пытается. Иногда присаживается на свободное место, иногда же — подходит к большому незашторенному окну за зрительным залом, что выходит во двор, и глядит туда, ища не столько каких-то подсказок, сколько унылой пустоты обыденного пейзажа, наложившись на которую, внутреннее видение, возможно, станет чуть яснее… В другое окно, которое уже зашторено, раздается стук. Простой, обычный — так не судьба стучится в дверь, так мужик стучится в окно (если, например, проходит под вечер по двору и не знает, что за окном театр). Женщина косится, но продолжает говорить. Стук повторяется, потом еще. Наконец, прервавшись в мало-мальски подходящем месте, она накидывает курточку, отдергивает штору — и впускает рабочих, которые как раз принесли красный линолеум на сцену. И они настилают его, и отдергивают для этого занавес, до того бывший закрытым, а за ним уже подготовлена декорация (ну, почти подготовлена, с линолеумом вот припозднились); потом вносят коробки, из которых актриса достает два стула и ставит на сцену, так что музыканты могут выйти со своими инструментами и заиграть Баха, — и вот тут-то спектакль и начнется, хотя, может, он уже давно начался, когда к зрителям вышла актриса, а может, и еще раньше.

В том, чтобы вскрыть перед зрителями театральную машинерию или даже кухню, ничего нового, конечно, нет, со времен папаши Брехта кто только так не делал, разрушая иллюзию и делая средства выражения частью содержания; в разгар 2010-х подобное трюкачество, как правило, отдает моветоном. Но для театра «Особняк», что уже четверть века обитает во дворе на Каменноостровском проспекте, такое остранение — не разовый и даже не регулярный прием: это вообще не «прием», это способ функционирования здешнего пространства, строго говоря — способ, который это пространство и порождает. Метод как среда. А потому суть здесь не в остранении как таковом (его в театре «Особняк» и заметить-то мудрено, столь оно нормально и обыденно), но в той дуге, которую описывают рабочие, проходя из окна на сцену, — и от которой все предшествующее существование Даниэлы Стоянович находится как бы несколько в стороне. Есть сценическое пространство с занавесом и худ. оформлением и есть стылый, непоправимо реальный питерский двор, оба они материальны и конкретны, как красный линолеум. А где же театр? А в стороне. Там, где актриса, зайдя в зал еще при задернутом занавесе, пыталась найти слова, чтобы объяснить и чтобы понять. Точнее — там, где это ей не удавалось. Еще точнее — удавалось, но слова оказывались не те. И еще точнее — потому и оказывались не те, что удавалось.

Театр «Особняк», чудом и противу всех правил выживший реликт девяностых, когда театров-студий в городе было чуть не две сотни, — едва ли не единственный (наряду разве что с «АХЕ») из ныне существующих, что сохранил в себе дух той, единственной же за последние сто российских лет, свободной эпохи. Здесь делают то и только то, что считают нужным делать, «не спросясь ни у кого», — и потому «избирают / кумир для сердца своего» с той взыскательностью, которая и отличает свободных художников от тех, прочих, чьим подлинным и деспотичным худруком неизменно являются жизненные обстоятельства. (Худрука в «Особняке», собственно, и вовсе нет — есть лишь Дмитрий Поднозов, который более тащит на себе театр, нежели руководит им, и который в ответ на вопросы о концепции и стратегии перенаправляет собеседника к Самому Главному Боссу, а на вопрос, где того сыскать, отвечает, что «есть разные версии».) А это значит, что спектаклям театра «Особняк» ничто не мешает удовлетворять главному закону искусства: рассказывать, в конечном счете, исключительно о собственном устройстве. И тем самым — выявлять устройство театра в целом. Кто бы, что бы и с кем бы здесь ни ставил — любой местный спектакль свидетельствует о театре так же, как любой человек свидетельствует о мироздании (постольку, конечно, поскольку свободен). И все-таки «Венский апокриф», моноспектакль Даниэлы Стоянович, поставленный Алексеем Слюсарчуком по «Малине» Ингеборг Бахман, говорит об «Особняке», пожалуй, и больше, и яснее прочих.

Театр «Особняк», чудом и противу всех правил выживший реликт девяностых, — едва ли не единственный из ныне существующих, что сохранил в себе дух той, единственной же за последние сто российских лет, свободной эпохи.

Речь не о сюжете, конечно, и даже не о конкретике приемов — речь уже хотя бы о материале, выявляющем метод. Так, большинство театров, тщащихся размыть установленные конвенции и культурные коды, поднимают на свои наспех скроенные знамена лозунг «театр — это здесь и сейчас» и видят в том верный залог «живого», творимого действа. На первый взгляд, «Особняк» — из их же числа: здесь как нигде ценят актерскую импровизацию, которую прокладывают между вехами реплик, словно наводят временные висячие мосты, не гнушаясь сорной речью и забытовленной интонацией. Но когда Стоянович — или ее героиня — еще там, в зале, рассуждает с помощью текста Бахман о том, что не понимает, как можно произносить слово «сегодня», как можно оформлять происходящее с тобой в текст, и что слово «сегодня» могут использовать только самоубийцы, — лозунг «здесь и сейчас» радикализируется до такой степени, что оборачивается собственной противоположностью. Театр, заявляющий о невозможности какого бы то ни было театра. Те, кто кричит про «здесь и сейчас», обычно взыскуют витальности и подлинности, не видя между ними разницы; решивший быть театром театр «Особняк» непрестанно констатирует смертность любого мгновения, прожитого в попытке уловить и воспроизвести жизнь. Восемь лет назад спектакль «Фандо и Лис» шел здесь с подзаголовком «книга мертвых по пьесе Фернандо Аррабаля», и будь то спектакли Слюсарчука, Владимира Михельсона, Юлии Паниной или Клима — эта маргинальная атрибуция им всем к лицу. Это ни в коем случае не «эстетика смерти» в декадентском понимании, с томностью во взгляде и шелестом муара: это всего лишь столь пристальное вглядывание в жизнь, что она неизбежно начинает выглядеть как умирание. И потому, что смертность — главное отличие живых от мертвых, и потому, что вглядывание убивает, ведь его интенция — понять и назвать, а это формат некролога. Поставить спектакль значит выказать любовь к жизни, умерщвляемой любовью к жизни; не случайно самый прославленный спектакль «Особняка» — «Кроткая», где фирменное достоевское бешенство монолога понято до конца: любое обладание — будь то любовь или называние — тем убийственнее, чем искреннее. Нигде спектакли не клонятся к финалу так неотвратимо, как в «Особняке». Если вам удается смотреть на солнце, значит, оно закатывается.

Это, конечно, еще не метод, это лишь его обоснование — обоснование той стратегии защиты жизни от театра, которую обязан выработать театр, чтобы говорить о жизни — и тем не менее длиться. Стратегия же «Особняка» куда как опасна, и точнее всего ее назвать неточностью. Люди с хорошим вкусом обычно сторонятся «Особняка», даже когда уважительно; здесь ведь не просто ставят Павича или Липскерова — здесь Кастанеду привечают, куда уж дальше. От белесых дымов, многозначительных декораций и экзистенциальных монологов, с точки зрения людей с хорошим вкусом, здесь подчас несет такой, знаете ли, духовностью, такой густопсовой эзотерикой (самой мрачной из оборотных сторон свободы 90-х), что своим маргинальным положением, следует признать, «Особняк» обязан отнюдь не переменившейся конъюнктуре театрального процесса. Проблема не в том, что люди с хорошим вкусом — обычно верхогляды, а в том, что неопределенность мучительна. Бродский писал, что мистика есть признак неудачи в попытке справиться с духовными задачами. Все верно. Но неудача — единственное, что может предпринять театр, если не хочет, чтобы процесс постановки обернулся контрольным выстрелом в материал, а спектакль на выпуске — некрологом. Если «Особняк», к ужасу людей здравомыслящих и трезвых, заполняет сцену мистическими сумерками, то это лишь потому, что в сумерках остается шанс на ошибку. Тот, что отличает людей от жестоких демиургов, в которых так любят заигрываться мастера искусства. Тот, что хранит от мертвенной гордости, предпочитая ей невыгодно смотрящуюся панику смирения. Точна лишь стрельба на поражение; переговоры мучительны, опасны и ведутся на ощупь, ибо их цель — сохранить жизнь в ситуации смерти. Театр — место для переговоров.

В математике есть понятие асимптоты — линии, которая бесконечно приближается к другой, осевой, и никогда не приблизится (ну разве что в вечности). Стратегию «Особняка» можно было бы назвать «поэтикой асимптоты» — или, что то же самое, апокрифа, вынесенного в заглавие нынешнего спектакля. Собственно, все действие здесь строится в межеумочном, промежуточном пространстве (подобном тому, в котором всегда размещал свои трагедии Расин): спектакль — апокриф жизни, всеми силами избегающий того, чтобы стать каноном. Демонстративно неточный по отношению к обоим — и реальности с ее текучей неназванностью, и искусству с его манией конструкций. Всегда пребывающий в стороне от дуги, которая соединяет двор с декорированной сценой. На протяжении всего действия героиня, растерявшаяся между двух мужчин, будет рисовать на прозрачных фигурах, развешанных по сцене, пиктограммы, иллюстрирующие ее монолог: кофейники, чашки, кресты… А в финале последовательно соединит их все, смонтировав в связный сюжет, стрелками, красными, как линолеум. И тем самым покончит — с собой и со спектаклем. История жизни окажется произнесена и выстроена и потому обернется историей смерти. Как классическая трагедия есть попытка избежать гибели, оттягивая развязку, так и часовой монолог героини «Венского апокрифа» есть попытка не сказать, не сформулировать, не понять. Попытка тщетная, ибо театр всем своим существом способствует пониманию, а потому длится лишь постольку, поскольку в силах противиться своей натуре, — то есть, подобно герою «Кроткой», недолго. Так и любая критическая статья о любом спектакле «Особняка» есть лишь прорисовывание красных стрелочек среди намеченных действием пиктограмм, которое приканчивает материал, — и она уповает лишь на то, что, может быть, оказалась все-таки неспособна справиться с поставленной духовной задачей. Фолкнер предлагал судить художников по их поражениям; «Особняк» превращает поражение в задачу, почитая смирение за высшую мораль эстетики. Ибо жизнь смиреннее смерти и именно поэтому — театральнее.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Дни локальной жизниМолодая Россия
Дни локальной жизни 

«Говорят, что трех девушек из бара, забравшихся по старой памяти на стойку, наказали принудительными курсами Школы материнства». Рассказ Артема Сошникова

31 января 20221573
На кораблеМолодая Россия
На корабле 

«Ходят слухи, что в Центре генетики и биоинженерии грибов выращивают грибы размером с трехэтажные дома». Текст Дианы Турмасовой

27 января 20221607