7 июня 2024В разлуке
25843

Антон Долин — Александр Родионов: разговор поверх границы

Проект Кольты «В разлуке» проводит эксперимент и предлагает публично поговорить друг с другом «уехавшим» и «оставшимся». Первый диалог — кинокритика Антона Долина и сценариста, руководителя «Театра.doc» Александра Родионова

текст: Ксения Леонова
Detailed_picture© Ксения Леонова

Очевидная проблема, которая возникла вместе с массовой эмиграцией после начала войны, — это отсутствие прямого диалога между теми, кто покинул страну, и теми, кто решил или был вынужден остаться на родине. Все, чем мы должны были довольствоваться в эти годы, — это обмен ударами и взаимными обвинениями в соцсетях, занятие бесплодное, однообразное и глубоко деструктивное.

В последнее время даже эти мнимые дискуссии в целом сошли на нет. Все слова были сказаны, все риторические приемы обкатаны до полной бесчувственности. Но это не означает, что проблема ушла. Напротив, по ощущению редакции, ров между обеими группами становится только глубже, и переход к молчанию — это не ответ.

Поэтому первое, что нам захотелось сделать в проекте «В разлуке», — это переступить через невидимую, но все уплотняющуюся черту. И пригласить людей по разные стороны границ РФ начать говорить друг с другом о новой жизни на паритетных основаниях.

Первым таким разговором стала встреча в онлайне двух старых приятелей, знакомых с детства, — кинокритика Антона Долина (признан иностранным агентом на территории РФ), уехавшего после угроз в свой адрес в самом начале войны, и сценариста, руководителя «Театра.doc» Александра Родионова, работающего в Москве.

Вела разговор Ксения Леонова, она же рисует все иллюстрации к проекту с помощью нейросетей.

***

Ксения Леонова: В общем, этот разговор про то, что происходит сейчас с вами и вообще с уехавшими и оставшимися. Антон, как ты отнесся к самой идее публичного диалога с людьми в Москве?

Антон Долин: У меня совершенно нет желания никому ничего говорить там, в России, у меня нет никакой потребности сообщить: «Ах вы, проклятые или прекрасные, держитесь, будьте молодцами». Я не считаю, что эти откровения нужно кому-нибудь слушать. Мы видим, как это порой карикатурно выглядит, какой бы болью ни было продиктовано. И я не понимаю, как пресловутый диалог между оставшимися и уехавшими вести.

У меня было много разговоров в таком роде. Я: «Ну вот, уехал, тяжело, мы делаем то-то». Мне отвечают: «А знаешь, я вот решил не уезжать. Мое дело — Россия, мои дети тут ходят в школу, мне это важно». И ты такой думаешь: вот как, неужели, а для меня это, оказывается, неважно. И ты говоришь: «Слушай, старик, мне понятно вообще все. Но прикинь, если завтра тебе скажут: твои дети отчислены из школы, ты сам уволен с волчьим билетом и не посадить ли тебя, в принципе, в тюрьму? Ты тоже своей родине будешь верен до последнего?» И в ответ мне испуганно: «Не, тогда я завтра уеду». Я говорю: «А, понятно».

Одно из больших открытий, которые я сделал для себя, — это то, как своеобразно люди понимают принципы. Нет людей, готовых себя признать беспринципными. Но единственные принципы — в моих глазах, конечно, — это те, ради которых ты чем-то готов пожертвовать. И я наблюдаю, что разные люди из близких мне профессий не готовы пожертвовать ради принципов абсолютно ничем, даже лишним выходным или надбавкой к зарплате и гонораром за неснятый пока еще фильм, потому что им нужно же кормить семью.

Вот, например, я могу рассказать историю, не называя имен. Некий человек из моего цеха, кинокритического, совершает поступок, который я нахожу подлым. Поступок не тайный, публичный, проверяемый Гуглом. И я об этом пишу. Я не употребляю этих слов «подлый поступок», боже упаси, я просто констатирую, но, конечно, делаю это так, что это вызывает чье-то осуждение. И человек мне пишет, но пишет в личку: «Ты сволочь, подлец, и критик ты бездарный, мы всегда это знали». И тут я абсолютно уязвим, безответен, я не могу вынести это в публичное поле, поскольку это будет типа очередная гадость, я должен просто съесть это и стерпеть.

И когда ты понимаешь, что ты пожертвовал какими-то вещами, чтобы сохранить верность принципам, и ты говоришь об этом вслух, ты сразу чувствуешь себя чудовищем. Тут же толпа людей воспринимает это так, как будто ты плюнул лично им в лицо.

Есть ли тут выход? Выход один — молчать. И не надо никого оценивать, и ничьи поступки не должны становиться ни в коем случае предметом для твоего высказывания. Лучше не высказывайся даже по поводу собственных поступков, просто совершай их как можно тише, надейся остаться в живых и не испытывать стыда при взгляде в зеркало.

Но, конечно, когда ты лишаешься дома, родных, друзей, работы, аудитории, реноме, которое у меня довольно было солидным в России, а за ее пределами нулевое, кроме маленьких эмигрантских комьюнити… Когда ты идешь на большие жертвы ради немолчания, то принуждение к молчанию, чтобы не ранить тех, кто ничем жертвовать не хочет, абсолютно сводит с ума. Вот основной парадокс, в неразрешимости которого я два года живу.

И, мягко говоря, такие вещи не способствуют диалогу, пониманию, превращают их в невозможность. И очень обидно, что эта невозможность возникает не из-за того, что одни за войну и за Путина, а другие против. Все против войны, за свободное искусство, против цензуры и за прекрасную Россию будущего, но при этом все друг с другом, б**дь, несовместимы.

Александр Родионов: Это ужасно, потому что это огромная часть жизненно важного в человеке — говорить то, что тебе хочется сказать. Да, это проблема, о которой я никогда не задумывался — у меня нет голоса, который слышен, и я не могу на себя примерить вот это страшное чувство веса публичного слова. А ты — человек, который слышен, таков твой путь, твоя история, ты — голос. Когда ты что-то говоришь, это звучит, потому что это — сказал ты. Никого не жалей и говори, вот мое мнение.

Долин: Спасибо тебе за твое мнение, но разве большая часть мыслящих россиян не находится сейчас ровно в том же положении, это люди, которые привыкли жить за счет своего голоса, его звука, а в последние два года говорить стало просто опасно?

Леонова: Саша, а вы зажмуриваетесь, чтобы не смотреть вокруг?

Родионов: Да нет, что вы, наоборот, смотрю с увлечением. Зачем же зажмуриваться? Если зажмуриваться, все пропустишь.

Леонова: Но вы не сможете же дальше описать все увиденное.

Родионов: Вы знаете, я про это думал много раз. Слой подспудных, но свободных не внутренне, а по-настоящему свободных высказываний в России больше, чем кажется. Количество маленьких документальных или самодельных игровых фильмов про реальность, про войну, про собственно нефильтрованный мир… я не предполагаю, я знаю, что они, на удивление, есть. И есть места, где это можно смотреть. Правда, иногда по анонсу не все бывает понятно… Такая вот странная жизнь.

Путь, который допускается сейчас системой, — не должно быть чего-то яркого, заметного, что может быть истолковано протестно, — этот путь достигается избирательной жесткостью, избирательным диктатом — делать так и не делать так. Но правда в том, что избирательность оставляет огромные территории, на которых можно, вопреки внешнему или внутреннему, большему или меньшему сопротивлению, поступать не так, как вроде бы тебе предлагается.

При этом я понимаю, что, когда громко делаются плохие вещи, а хорошие тихо, потому что иначе их не получится сделать, все равно победит инерция плохих вещей. Вопрос только в том, когда это станет настолько массовым, что все другое как-то начнет умирать.

Для себя я не верю, что разница между людьми определяется тем, уехал человек или остался, — что это какой-то этический индикатор. В феврале двадцать второго года был момент большого шока, когда куча народу внезапно почувствовала этические вещи, которые никого обычно не волнуют; тогда на миг вдруг проявилась шкала ценностей и возникло вот это: что хорошо, что плохо.

Самое страшное — это если не из-за страха, не из-за причин извне, а из-за искреннего переосмысления, что важно, а что неважно, обратно приходит к человеку бесчувственность. По мне, пусть человек, не знаю, делает хрен знает что, но пусть хотя бы чувствует, что он что-то делает не так. Самое ужасное — если эта бесчувственность начнет возвращаться.

Долин: Ну, она вовсю царит, эта бесчувственность, позволь мне сказать тебе про это с полной уверенностью. Я разговариваю с людьми, слежу со стороны, и это очень видно. И пресловутый эзопов язык тоже уже прикушен. Или я не прав? Сандрик, скажи, что ты об этом думаешь.

Родионов: Проблема еще и в том, что сам эзопов язык — это жуткая дорога. Он становится прекрасным зеркалом для зрителя, который смотрится в туман сцены и находит там внезапно точное отражение своих забот. Это эффективное высказывание, но от него не останется настоящих отпечатков текущей жизни, нагруженной нашими вечными заботами. Наши заботы и переживания вечны, а жизнь нет. И когда ты видишь на экране, на сцене без пристрастия, открыто и искренне показанную жизнь, у зрителя есть шанс понять немножко и заметить в этой реальности себя. Приметы ровно этого года, ровно этого дня, этот шум жизни — на самом деле, самая хрупкая вещь, но настоящая и драгоценная. Эзопов язык дает резкое уменьшение этих примет в этих двух прожитых нами годах, а это особая беда и потеря для всех.

Антон, прости, что я сейчас скажу тебе такое. Я страшно обрадовался как читатель и болельщик, когда ты уехал, потому что подумал: как здорово, ты начинаешь путь в новом мире, путь, которого ты не знаешь. Не потому, что я считал бы, что всем на свете надо уезжать и кто остался — дурак или наоборот. Просто в нашем мире и тогда, и сейчас ты — не просто критик, а ты — критик-мем, тот самый Антон Долин, которого все знают. Что бы с тобой ни случилось, все стало бы жестом. И, уйдя от всего, что ты строил и что делал, ты сделал жест, который — я помню это чувство — тогда ощущался как что-то для меня важное. Не меньше, чем казалось мне важным почувствовать про других людей, что они, наоборот, остались. Не знаю, как это объяснить, чтобы было понятно и не казалось парадоксом. И по-прежнему, когда я читаю твою «Газету “Сирано”» и думаю про твою жизнь, твой путь, для меня в этом есть продолжающееся чувство опоры: ощущение, что свет не сошелся клином на покорности.

Долин: Да… Спасибо, Сандрик, мне ужасно приятно это слышать. Мне не хватало этих слов. Есть такой парадокс, забавный, как в фильме Спилберга «Индиана Джонс и последний крестовый поход», где Индиана ищет чашу Грааля. И для него это вопрос буквально жизни и смерти, у него умирает отец... У меня, кстати, отец умер через неделю после нашего отъезда, и я не смог приехать на его похороны. Вот, но это я отвлекаюсь…

Индиана должен шагнуть в пропасть, и только тогда оттуда откуда ни возьмись появится мост, но, пока ты не совершишь этого шага, моста нет. То есть шаг вызывает появление моста.

Вообще любые рыцарские символика, атрибутика всегда для меня были значимы, а рыцари — это люди, которые совершают абсурдные жесты. Противостояние Роланда в одиночку целому войску, которое, естественно, он победить не может, — это абсурдный жест. Собственно, поиски чаши Грааля — это тоже абсурдный жест.

За других людей я сказать не могу, могу только за себя — но отъезд для меня был таким шагом в темноту, в пустоту и лишением опоры. Эта опора в Москве у меня была, был журнал «Искусство кино», в тот момент совершенно не с государственным финансированием, было никак не аффилированное с государством «Каро», где были все премьеры. Но с ними я расстался не по моей, а по их воле — в тот момент, когда уехал. В день моего отъезда наши отношения закончились.

Я очень не люблю жаловаться, и сейчас мне неловко это делать. Но вообще-то мы оказались с неработающими карточками, без отложенных денег в чужой стране, языка которой мы не знаем, в стране, чьи власти не слишком дружелюбны по отношению к гражданам России, где, несмотря на рабочий контракт в латвийском СМИ, «Медузе» (признана иностранным агентом и нежелательной организацией на территории РФ. — Ред.), нам отказали в ВНЖ. У моей жены и взрослого сына до сих пор нет медицинской страховки или счетов в латвийском банке, их не появилось за эти два года. В нашей семье из четырех человек и собаки, живущей в съемной квартире, работает один человек — это я. Когда я езжу с разными встречами и лекциями по миру, это в том числе потому, что нужно на что-то жить.

Родионов: Понимаю тебя, да.

Долин: То есть в странствующего рыцаря я превратился не из романтических соображений. Хотя я больше напоминаю себе бродячего еврейского проповедника, безумца, которого выгнали из его штетла, потому что он пытался проповедовать там что-то непринятое, но теперь он надеется, что его учение услышат где-то еще.

Я, кстати, только что выступал в Хельсинки, и арендованным местом для выступления, представьте себе, друзья, был храм Армии спасения. Вот я вышел на место проповедника, взял микрофон... И все это было бы забавно, если бы было забавно.

Но, в принципе, я сделал шаг в пустоту. Как в мультике, где кот Том должен упасть в пропасть, но он так быстро перебирает ногами в воздухе, что не падает. За эти два года почва под ногами так и не появилась, мост не возник, и из воздуха ты масло не собьешь. Как говорится в «Алисе в Зазеркалье»: «Как быстро нужно бежать, чтобы оставаться на месте». Вот я быстро бегу на протяжении двух лет, чтобы оставаться на месте.

И, конечно, самое странное, дикое, парадоксальное — это то, какое количество людей… Сейчас это прозвучит как абсолютно беззастенчивое хвастовство, но я передаю то, что мне говорят, — какое количество людей подходит ко мне со словами, что получает поддержку в том, что я делаю. То есть я создаю пусть совершенно воображаемую, иллюзорную, но почву под ногами другим, так и не создав ее для себя. Сейчас моя жизнь ощущается именно так.

Оставшиеся находятся в неравном положении с уехавшими — априори. И, конечно, когда люди, живущие в России под гнетом цензуры, каждый день опасаясь арестов, говорят мне, что по сравнению с ними я нахожусь в выгодном положении, мне не хочется с ними спорить, конечно, но мне хочется прокричать им в ответ, что, пока у тебя есть почва под ногами, ты не понимаешь, что это привилегия. Пока ты спишь в своей квартире, ходишь работать в то же место, куда ходил раньше, видишь дом, который ты видел в детстве, можешь пойти в тот парк, который связан для тебя с воспоминаниями, или зайти в кафе и съесть бутерброд, который ты помнишь с давних пор, — это все почва под ногами, которой я теперь лишен.

И, если быть совершенно честным, с каждым днем я все меньше представляю себе ситуацию, при которой я вернусь обратно в Россию. Я не хочу, чтобы это звучало как намеренная драматизация. Это то, как я сегодня чувствую, хотя, может быть, я не прав.

Родионов: А я вспоминаю еще один мост из кино — «Мост через реку Квай» — и человека, который так трудится, чтобы этот мост появился. Я думаю, самое жуткое — это не мультяшный персонаж, который никак не поймает мост под ногами, а ситуация человека, который качественно делает что-то хорошее и важное, но это мост через реку Квай. Честно говоря, я думаю часто про этого беднягу, когда думаю про себя, про свою жизнь и свою всевозможную работу. Я думаю, в какой же степени я, сам того не замечая, тоже, может быть… Потому что: мост — это же вроде хорошая вещь? Что-нибудь делать, что кажется мне важным, служащим хорошему, какой-нибудь вербатим про реальность — это вроде же тоже… Но насколько это логика полковника из этого фильма — вопрос. И я не знаю на него ответа. Короче, если вдруг чувствуешь, что у тебя нет почвы под ногами, думай: «Зато я не строю мост через реку Квай» (смеется).

Долин: Ну, это очень хорошая мысль. Постройка моста — это всегда очень благородная задача. Когда меня периодически спрашивают, зачем нужны кинокритики, я отвечаю, что они заняты тем же, чем любые священники и жрецы, строящие лестницу на небеса, эту лестницу Иакова, то есть связывающие человека с небом. А кинокритики связывают человека с искусством, в котором есть тоже таинственная потребность, как и в небесном.

А сейчас мы живем в фильме про войну, где мосты взрывают или сжигают за своей спиной вместо того, чтобы строить. И строители мостов вроде нас с тобой оказываются в очень невыгодном положении.

И, кстати, еще о рыцарях. Мне кажется, в последнее время главным рыцарем для меня стал не кто-то из великих воителей типа Роланда, который, видимо, был невыносимой личностью, а все-таки Дон Кихот. Я искренне считаю, что это величайший роман в мировой литературе, книга о том, что такое фантазия и что такое вообще литература, о том, как она действует на людей. Например, у Сервантеса есть тонкое наблюдение, что любая любовь — это всегда влюбленность в несуществующего человека. В двух томах романа Дульсинея же не появляется ни разу, и поэтому Дон Кихот так ей верен — он никогда ее не видел. Но в экранизациях Дульсинея всегда очень материальна. И раз она материальна, то материальны и великаны, которые на самом деле мельницы, и полчища врагов, которые в реальности — стадо баранов. Но, может, Дон Кихот более здрав, чем мы?

Когда огромное количество моих друзей употребляло слово «демшиза» и кричало на ныне покойную Новодворскую и других донкихотов нашей политики, что они слишком идеалистичны, что они слишком сгущают краски, слишком однозначно отделяют добро от зла и объявляют злом то, что злом является только ситуативно, и что вообще нет никакого добра и зла, и, наконец, все не так однозначно — на самом-то деле все часто однозначнее, чем мы думаем, гораздо.

И для Дон Кихота все было однозначно, он видел суть вещей. Он видел зло и добро и верил в то, что он должен работать на благо добра и сражаться со злом. И можно сказать, что он потерпел поражение. Но у Набокова есть очень хорошая книжка — «Лекции о “Дон Кихоте”», где он рассматривает роман как теннисный матч и считает, сколько у Дон Кихота было побед и поражений. А с кем он сражается-то при этом? Не с драконами же. Он сражается с реальностью, и это непобедимый враг. Так вот, по мнению Набокова (а он был довольно точный счетовод), у Дон Кихота с реальностью ничья. Это неслабо, это покруче, чем у Зигфрида и Роланда, которые совершили какой-то там свой подвиг, но немедленно потом погибли.

Так вот, мне скоро 50. Сколько Дон Кихоту, мы не знаем, всегда казалось, что это какой-то старикашка, но ему тоже около пятидесяти. В общем, я ощущаю себя в этой донкихотской своей фазе очень уютно.

И еще эта участь странствующего рыцаря — он всегда одинок. Это человек, у которого нет почвы под ногами и не может быть. У него нет дома. И очень часто то, что он ищет, — это буквально пойди туда — не знаю куда, объект, который находится неизвестно где.

И это меня очень утешает, потому что донкихотство легитимизирует тебе жизнь в воображении в каком-то смысле без необходимости отворачиваться от реальности.

Леонова: Слушай, а какие у тебя были поворотные точки в эти два года?

Долин: У меня поворотная точка была ровным счетом одна. Когда я уехал, я почувствовал, что потерял абсолютно все: авторитет, работу — но даже и сам смысл своей деятельности. Я почувствовал, что дело, которым я занят, — абсолютная и бесповоротная фигня. И это чувство было очень четким, здравым и совершенно неистерическим. И осознавать это было очень тяжело, гораздо тяжелее — для такого, как я, — чем потеря дома и денег.

Мне помог Джафар Панахи, я очень его люблю. Я стал думать: ну вот теперь в России точно конец? В том, какой стала Россия, невозможно делать честное, свободное кино и вообще искусство. Ну невозможно. Потом вспомнил про Панахи, стал пересматривать и настолько увлекся, что подумал: было бы круто написать про него книжку. А потом ударил себя по рукам: книжка про иранского режиссера, серьезно? Я без работы, у меня нет денег. Кому это нужно?

А потом ко мне обратилась — и это такое чудесное было провиденциальное нечто — Парижская синематека, у них, оказывается, есть программа «Пауза» для исследователей, оказавшихся вне дома. Я приехал туда, три месяца работал в архивах, пересмотрел все фильмы, перечитал всю прессу и написал книжку.

Зашел между этими писаниями в Риге в магазинчик русской книги, который называется «Новая Рига», и рассказал им, что такое вот случилось чудо — пишу книгу, которую давно хотел, только издавать негде. И они такие: «О, а давай мы» — и издали.
В Россию она невъездная, эта книга. Там не написано, что я «иноагент», и таможня отказывается ее ввозить, хотя магазины пытались заказывать.

Но в России за это время выпустили другую мою книгу, там написано, что я «иноагент». Книга называется «Сказки», она про сказочное, фантастическое кино, и, учитывая успех «Чебурашки», думаю, это очень актуальная книга.

В общем, теперь я не просто странствующий проповедник, а еще и с котомкой с книгами, со своим учением в виде книги про Панахи, блуждаю по разным местам, приезжаю туда, где раньше не был, например, в Кишинев, или вот был сейчас в Варшаве и Любляне, приезжаю и привожу с собой котомку книг.

А недавно мой друг, директор фестиваля «Золотой абрикос», привез мне письмо от Панахи. Странная история: когда я сел за книгу, Панахи в очередной раз закрыли. А когда сдал ее в типографию, Панахи выпустили, и теперь он на свободе. И он написал такое письмо, я коротко его суммирую: «Конечно, книжка красивая, я не понимаю в ней ни слова, очень жаль. Но я так счастлив, что на другом краю Земли есть человек, которого я могу назвать братом. Спасибо тебе, брат!» Я подумал: как хорошо.

Леонова: Саша, а у вас за эти два года появлялось ощущение бессмысленности?

Родионов: Ну, специфического не было, потому что у меня оно бывало всегда (смеется). Возможно, это связано с тем, что я сценарист, а это профессия, которая, казалось бы, имеет дело со смыслами, с главными вещами в фильме, но при этом она служебная, придаточная. Так что дополнительного к этому большому ощущению бессмысленности у меня не появлялось. Куда уж больше, мне кажется.

А так нет, честно говоря, впервые за много лет, наоборот, появилось какое-то ощущение смысла: понятно, что надо делать.

Леонова: А поворотные точки за этот период у вас случались?

Родионов: У меня есть чувство, что это кусок времени, который начался и продолжается. И я боюсь однажды обнаружить, что мне станет казаться, что все это в прошлом, что начинается новая жизнь, где можно ничем не грузиться.

Не скажу, что я помню это по детству, хотя, наверное, помню, потому что я был ребенком, который читал, я рано научился читать. Это было время, когда двойная жизнь была вариантом нормы: человек рисует картинки в детских книжках, а на самом деле он занят авангардной живописью. Или он пишет книгу про разложение западной буржуазной философии, но в середине незаметно есть кусок настоящего знания…

И если, например, ты будешь должен однажды всякую книгу начинать обязательно с цитаты из Ленина, а каждый театр будет должен непременно иметь в репертуаре что-то на тему борьбы за мир в ее современных формах, если окажется, что это стало нормой… Этот способ сохранить свободу под прикрытием деятельного отречения от свободы, наверное, был бы качественно другим оттенком в сравнении с сегодняшним положением вещей, когда свобода может быть только тихой и плата за нее — это не активная перековка, а только тишина. Но пока этого не случилось — и, не дай бог, однажды случится…

Леонова: Вы в 2021-м и вы сейчас — это два разных человека? У вас, например, Саша, ничего не поменялось? Может, вы стали осторожнее?..

Родионов: Ничего со мной не поменялось, наверное, из-за того, что я так связан с «Театром.doc», у которого случилась много лет назад взаимная глобальная размолвка с государством и не было никаких системных его присутствий. Я очень давно живу в представлении о мире, в котором государство не то чтобы дружелюбно ко мне и к тому, что мне дорого.

Еще, наверное, проблема в том, что у меня не было никогда гражданского сознания, никогда не складывалось писать на гражданские темы. Я не верю, что искусство может быть активистским, мне всегда казалось это самообманом. Это моя личная проблема, я считаю, что это недостаток мой. Нет, я всегда верил только в то, что документальное искусство — это особенная вещь, чудо, что это доказательство, что на свете есть кто-то кроме тебя самого. И это тоже не изменилось (смеется).

Долин: В моем случае, я думаю, все довольно модульно. Есть такая формула, простая. Выбор, поставленный передо мной, может быть предопределен моими предыдущими словами и поступками. И этот выбор выглядел так: или остаться собой, но принципиально изменить свою жизнь, или минимально ее менять, но изменить себя или изменить себе. И этот выбор я быстро сделал.

Моя жизнь очень сильно изменилась, радикально, но я не изменился совершенно. Мы говорим с Сандриком, и он знает меня буквально всю жизнь, может, не очень близко, мы не так часто общаемся, но всю жизнь. Он может засвидетельствовать: я абсолютно тот же человек.

И я повторюсь: это тот случай, когда нужно бежать очень быстро, чтобы оставаться на месте. Чтобы не меняться, необходимо сейчас очень много усилий. Плыть по течению сегодня означает меняться, а оставаться собой — это плыть против течения.

В «Хагакурэ» написано: нет цели, есть только путь. Каждый раз, когда я думаю о драматическом сокращении горизонта планирования, я напоминаю себе эту фразу. Я знаю свой путь, но цели я не знаю вообще, не вижу, не представляю, она в тумане. Но путь — это направление, по которому ты определенным образом идешь, и это для меня супервнятно. Мне кажется, и Сандрик наверняка со мной согласится.

Родионов: Я думаю, это самое верное.

Долин: Помните, Дон Кихот постоянно искал шлем Мамбрина и решил, что это тазик, который он отобрал у цирюльника? Мне кажется, воображение — это такой специальный фильтр, позволяющий видеть в мире метафору, в мельницах — великанов, а это и есть наш «шлем Мамбрина». Он действительно волшебный, он правда оберегает нас от цинизма, от прагматизма, от осознания непобедимости зла. Мы продолжаем действовать и жить, потому что у нас есть «шлемы Мамбрина». И, конечно, «Театр.doc» с его населением маленького замка, который не сдается врагам, — это такой московский Монсальват, последняя крепость, которая отказывается пасть. Да, это тоже такой «шлем Мамбрина».

Родионов: К счастью, не последний, есть и другие …

Долин: Но каждая обороняющаяся крепость обычно лишена связи с другими, ей кажется, что она последняя. И, честно говоря, думаю, это правильное сознание, оно помогает ее удерживать.

Родионов: Золотые слова.


Понравился материал? Помоги сайту!

Ссылки по теме
Сегодня на сайте
Марш микробовИскусство
Марш микробов 

Графика Екатерины Рейтлингер между кругом Цветаевой и чешским сюрреализмом: неизвестные страницы эмиграции 1930-х

3 февраля 20223860