8 декабря 2012Литература
609

Наталья Горбаневская: «Вот я дура была без страха»

Вторая публикация из цикла Линор Горалик «Биографии поэтов, рассказанные ими самими». Архив OPENSPACE.RU

текст: Линор Горалик

OPENSPACE.RU продолжает публиковать цикл автобиографий современных поэтов, сделанных ЛИНОР ГОРАЛИК. Целиком все материалы будут опубликованы книгой (и, возможно, не одной) в «Новом издательстве». Первый том выйдет предположительно в первой половине 2012 года. В него среди прочих войдут автобиографии Михаила Айзенберга, Владимира Гандельсмана, Елены Фанайловой, Михаила Гронаса, Александра Скидана, Дмитрия Воденникова, Аркадия Драгомощенко, Бориса Херсонского, Сергея Завьялова, Федора Сваровского, Евгении Лавут и других. Перед вами вторая — поэта Натальи Горбаневской. Кроме того, можно прочесть своеобразное предисловие, в котором автор объясняет, что заставило ее взяться за эту непростую работу, и формулирует подходы к осуществлению проекта.

Необходимое вступление:

Читаю запись мною наговоренного и удивляюсь: что за жалкий лепет. Конечно, никакая не «автобиография» — одни клочки. Спотыкаюсь, отступаю назад, и вперед, и в стороны, сама часто не могу понять, что к чему, а бедный читатель разберется? Кое-где попробовала исправить положение добавкой дат, чтобы было хотя бы ясно, что в одном потоке слов речь идет не об одновременных событиях. Там, где я что-то, на мой взгляд, существенное пропустила, вставляю, но очень немного. И хотя бы разбавляю весь этот поток абзацами.

И насчет «каким хочет предстать». Я предпочла бы вообще не «представать» — просто раз уж согласилась... Надеюсь хотя бы, что не хочу «предстать» лучше, чем есть.

— Нашелся биограф, такой канадский профессор, который собрался написать про меня, про «жизнь и творчество». Но, слава Богу, ходил очень много по моим друзьям и узнал очень много вещей, которые я не помню. Есть вещи, которые я помню точно, а если я не помню, то я не помню. Поэтому как-то надо не забывать об этом.

— Я затеяла эту историю не для того, чтобы «докопаться до всего», а наоборот: чтобы поэт мог предстать таким, каким он хочет предстать. Поэтому очень нормально, что что-то помнится, а что-то нет. Вот давайте я для начала попрошу рассказать о вашей семье до вас?

— Семья до меня. Во-первых, надо сказать, что я очень далеко мою семью до меня не знаю. Надо сказать, что я росла без отца и моя семья — это мамина семья. Ее дед и бабушка родились у родителей, которые сами родились крепостными. Отец у меня еврей, я немножко его семью знала — его самого не знала, он погиб на фронте, мы никогда с ним в жизни не виделись. А семья вся была мамина. Мы жили с бабушкой, бабушка с какого-то момента стала жить с моей мамой (из четырех сестер). Был у них еще брат, но он умер в семь лет. Мама была второй из четырех сестер, брат был старший. Семья была родом из Воронежской губернии, и позже они как бы съехали еще более к югу России.

Сначала-то они переехали в Москву, где бабушка окончила акушерские курсы, пела у Пятницкого в церковном хоре Морозовской больницы, девочки учились в гимназиях. А в 18-м году они от голода бежали опять в Воронежскую губернию.

Одна моя тетка всю жизнь прожила в Ростове, еще одна тетка, младшая, поездила по всему Союзу, была на Дальнем Востоке и на Крайнем Севере, по специальности связистка. Она была связистка и вдобавок давала уроки фортепианной игры. Вообще семья была очень музыкальная, я в них не вышла.

— Мама играла?

— Мама не играла, но пели они все хорошо. Третью сестру, которая в Ростове, послали вместе с ее мужем в Московскую консерваторию учиться, они оба были вокалисты, но, поскольку жить было очень тяжело (30-е годы), спать приходилось на столах, они вернулись в Ростов и так консерваторию и не закончили, но всю жизнь преподавали в музыкальном училище. Младшая тетка ничего не закончила, но преподавала фортепиано, а по основной специальности была телеграфистка. До войны она была в Хабаровском крае, а после войны на Колыме, где вышла замуж за бывшего зэка. Самая старшая сестра жила в Новочеркасске, потом приехала в Москву раньше нас.

Мама моя тоже из Ростова приехала, я уже родилась в Москве, я среди своих всех родных и двоюродных была первой и единственной, родившейся в Москве. Сейчас у меня почти никого не осталось, есть у меня племянник, который живет в Москве, с ним связь давно потерялась, самая старшая двоюродная сестра — вон она на фотографии с моей мамой — она несколько лет назад в Москве умерла. Из моих ростовских двоюродных братьев старший просто пропал — он жил в Саранске, работал оператором на телевидении, потом куда-то делся, и никто не мог его найти, младший брат его искал. А вот его младший брат, мой другой двоюродный брат, живет в Петербурге, он с мамой всегда виделся, когда мы уже были в эмиграции, он в Париже у меня был, и когда я бываю в Петербурге, мы видимся, очень мы с ним, его женой и дочкой в хороших отношениях — единственный, кто у меня остался из всей родни. Нет, есть еще один двоюродный брат в Москве, но с ним связь десятки лет назад потеряна.

Плюс к этому у меня есть еще приемная сестра, неофициально приемная мамина дочка, бабушкина внучка, с Украины, она была домработницей перед войной в Раменском, где мы жили (мы три года разные углы снимали, пока не получили комнату в Москве). И мама с бабушкой ее как-то взяли, устроили на завод, в вечернюю школу, потом она была на войне снайпером, имеет огромное количество медалей и, тьфу-тьфу, пока жива. И она, и ее муж — ветераны войны, я каждый раз вижусь с ними, когда я бываю в Москве, но до того они были еще в состоянии прийти на мои творческие вечера, а на последние вечера были уже не в состоянии. Вот это вся моя семья.

Моя линия по отцу — я знала бабушку, правда, я сначала не знала, что это моя бабушка, потом узнала, как-то разобралась. Я за отца получила пенсию как за погибшего на фронте и разобралась, что это та же самая фамилия и та же семья. Там была девочка примерно моего же возраста, я ей по секрету сказала, что мы с ней двоюродные сестры. Там были замечательные люди, я знала брата и сестру моего отца и своего двоюродного брата, который был даже у меня на проводах, когда я уезжала. Он известный историк, Владимир Кобрин, ныне уже покойный, специалист по русскому XVI веку, по эпохе Ивана Грозного. И мой приятель-историк его привел, я его не видела с очень давних времен. Как-то, в общем, в 40-е — в начале 50-х контакты были, мы у них в доме бывали. Если мама со мной в гости приходила, я обычно брала книгу и читала.

Я научилась очень рано читать, и маму все пугали: что вы делаете, ребенок так рано читает, он сойдет с ума — тогда было такое мнение. У меня отнимали книги, я залезала в шкаф, доставала. Когда началась война, на это махнули рукой. Мама сказала: «Читает — есть не просит». Вот в 1935 году моя мама с бабушкой и старшим братом — у меня был еще старший брат — приехали в Москву, а в 1936-м я родилась. В 1939-м мы получили комнату. Мама моя переехала в Москву, она работала в Ростове в библиотеке, хотя вообще мечтала быть врачом.

— Она молодая была?

— Ну, в 1935-м ей уже было 33 года, но в молодости совсем она мечтала стать врачом, поступить в медицинский институт. Но поскольку ее отец выбился из крестьян в счетоводы, то она считалась дочерью служащего, и доступ в институты был в то время закрыт. Она работала в няньках, воспитывала детей в разных семьях, и дети, как я понимаю, были к ней очень привязаны, и воспитывала она хорошо. Потом она пошла работать в библиотеку, кажется, Ростовского университета году в 1923-м и до 1935 года там проработала. А тут при Всесоюзной книжной палате открылись Высшие библиографические курсы, и она поехала на них учиться, окончила эти курсы и осталась работать в Книжной палате, где ее действительно очень ценили. И там же, в одном из флигелей палаты, нам дали комнату в подвале.

Это был особняк князя Гагарина, построенный, по-моему, уже после пожара в Москве архитектором Бове. Там был фасад, а потом арка, слева было замкнуто, фасад, а справа была арка, и справа от арки стоял наш флигель. Дальше через ворота была прачечная, и во вторую бомбежку Москвы горело здание Книжной палаты и горела эта прачечная, уцелел только наш флигель, ну и флигели во дворе. Книжную палату тогда перевели в другое помещение, но мама, чтобы получать не служащую, а рабочую карточку, перешла в типографию Книжной палаты (тоже в нашем дворе — ее здание и сейчас уцелело, это остатки, сейчас весьма красиво обновленные, во дворе «дома Большого театра»). Наборщицей работала, печатником работала, то есть все на ходу осваивала. У бабушки была карточка иждивенческая, у брата «особая детская» — с 12 лет, по которой получали так же мало, как по иждивенческой, у меня была детская, там было побольше, и мама перешла на рабочую. И наш флигель уцелел. Мама говорит: «Ну что бы ему сгореть, тогда бы нам что-то дали». А так мы прожили в этом подвале до 1950 года. Правда, во время войны на некоторое время мы переезжали в другие флигеля, в квартиры эвакуированных. Но эвакуированные начали возвращаться уже в 1943 году, и мы вернулись к себе. Вот так мы жили. Формально это был все-таки полуподвал, то есть верхние стекла окон были над землей, и сверху был парапетик, но, как начиналась весна, все к нам текло. Мы с братом скалывали лед, чтобы не так натекало, а вообще по стенам у нас текло все четыре времени года. Когда становилось теплее, бабушка белила стены, некоторое время они оставались сухими, но очень недолго, опять начинались подтеки. Так мы в этой сырости жили и росли. Для брата и меня это было время роста, и все время в этой постоянной сырости и в темноте, все время при свете — во время войны при коптилке, которая у меня в стихах фигурирует. У нас была не настоящая русская печь, а дровяная плита, на этой же плите грели воду, чтобы мыться, — брат ходил в баню, а меня бабушка (это значит до 14 лет) мыла в корыте. Квартирка была маленькая, этот подвал, — мы и еще супружеская пара соседей. И у нас на две семьи были уборная и умывальник. Еще дальше в этом подвале была еще одна «отдельная квартира», то есть комната, умывальник и уборная. Никаких больше удобств не было, никакого газа не было. Когда нам в 1950 году дали комнату в коммунальной квартире на Новопесчаной, где еще было две семьи, но был газ и была ванная, отапливаемая газовой колонкой, это был рай. К сожалению, бабушка прожила там недолго — мы переехали туда осенью 1950-го, а в январе 1951-го она умерла. Так что недолго понаслаждалась этим.

— Каким вы были ребенком?

— Во-первых, я была ленивым ребенком, таким небегающим, непрыгающим. Потом стало ясно, почему. Когда в 11 лет у меня был конъюнктивит и пошли к глазнику, оказалось, что у меня один глаз почти не видит, а другой видит плоховато. Так что можно понять, почему я не бегала и не прыгала. И когда была игра в краски («Ванька-поп». — «Зачем пришел?» — «За краской». — «За какой?». Он называет, и если есть такая краска, гоняется за ней. Кого поймают, тот водит), то я всегда предпочитала быть тем, который задает вопросы. Но поскольку у нас были в нашем флигеле (над нами) две девочки-сестры и одна просто слепая, то эта роль доставалась ей, а мне приходилось бегать, и меня сразу ловили. Во всякие салки, в колдунчики я играла очень плохо, меня сразу излавливали.

Я читала все время. Я выходила, как только утро, когда тепло особенно, выносила табуретку, какая-то у меня была маленькая скамеечка, на табуретку клала книжку. Когда на меня в 12 лет надели очки, то меня во дворе стали звать профессором, но все-таки еще и за книжки.
Когда началась война, мама меня сначала отвела на месяц на какую-то детскую площадку в Дом художественного воспитания детей, но, поскольку я никогда никаких художественных способностей не проявляла, меня оттуда турнули. Мама всегда очень переживала, что ни у меня, ни у брата нет слуха.

В детский сад попасть было очень трудно, поэтому, когда маме удалось отдать меня в детский сад, мне было уже 6 с половиной лет. Почти школа. Но дело в том, что только в 1943 году стали принимать в школу в семь лет. Мне как раз исполнилось семь лет. Все девочки моего двора вернулись из эвакуации. Все мои подруги, они были на год меня старше, пошли в первый класс. А меня мама решила оставить. Тогда еще было не обязательно с семи лет. Мама оставила меня в детском саду, решив, что на следующий год попробует отдать меня сразу во второй класс. И так я пробыла лишний год в детском саду. В детском саду кормили. «В начале жизни помню детский сад...» — помните это стихотворение? Это на самом деле так, я вымазывала тарелки, надо мной смеялись. Но всегда была голодная.

Бабушка делала лапшу на воде, я съедала сначала воду, потом лапшу и говорила, что это у меня первое и второе. Голодная я была всегда, где-то до 1960-х годов, поэтому я люблю всех кормить, особенно молодежь, потому что мне кажется, что молодежь всегда голодная. Хотя сейчас уже молодежь не такая голодная, но все равно. Уже позже, когда я была в университете, моя ближайшая до сих пор подруга Ира Максимова жила в общежитии на Ленинских горах. Я, бывало, поеду к ней на пару дней, и мама дает мне с собой буханку черного хлеба и банку баклажанной икры. И вот мы с ней пировали.

А мама у меня была такая тоже — есть что, нет, но всегда кого-то накормить. Уже в более поздние времена, когда мы уехали, — мне потом рассказывала моя подруга Таня Борисова. У них четверо детей. Она говорит: «Мама твоя приходит, никогда в дом, где дети, с пустыми руками не придет. Принесет сосиски — вот удалось, случайно купила». А известно, 1977 год, ничего нет, это значит, она в очереди простояла. И привозит, Таня говорит: такое счастье, в доме шаром покати, а твоя мама привозит сосиски. Так что у нас это совершенно семейное.

А в 1944-м отдали меня в школу, сначала меня взяли в первый класс, сказали, посмотрим. На второй день я заболела, дней десять проболела, а потом пришла. А мама беспокоится, что со вторым классом-то. Пришла, а учительница, которая и не проверила особо, говорит: «А, ладно, пусть идет». И я пошла сразу во второй класс, стала в параллельном классе с моими подругами со двора. И все было в порядке, единственное, мне приходилось заниматься чистописанием. Писала я как курица лапой, грамотно, но жутко. И со мной занялась учительница и научила хорошо писать. Так что с тех пор пишу хорошо — не так хорошо, как мама, у мамы выработанный почерк еще с гимназии. Мама в 1918 году закончила, это уже называлось «трудовая школа».

Вернемся к семье. Все мамины сестры учились в государственных гимназиях, а мама была способная и училась в частной гимназии, ей дали стипендию на учебу. После войны стали требовать дипломы, и оказалось, что ее диплом Высших библиографических курсов, хотя это считалось высшее учебное заведение, не считается. Она продолжала работать во всяких библиотеках. И мама в 1947 году, в 45 лет, пошла на вечерний в иняз. Она знала английский, знала французский, чуть-чуть похуже немецкий, и за три года она пятилетний французский курс закончила. Дополнительно она еще подучила английский, а я как-то с мамой училась, я с ней изучала географию Франции — мне это было очень интересно. Так что я все реки знала, все тогдашние департаменты, а когда сюда приехала, уже забыла, но все равно департаменты переменились.

— То есть вы выучили французский с мамой?

— Нет, французский я начала учить гораздо раньше, потому что в это время ввели иностранный язык со второго класса, и у нас был французский. Еще у мамы была одна знакомая старушка, с которой я тоже занималась французским. Надо сказать, что до седьмого класса я была отличницей, а с восьмого начала лодырничать как незнамо что. И вот насколько я доучила французский до тех пор, настолько я его знала, чтобы потом сдавать странички в университете и иногда делать какие-то технические переводы. В общем, я его совсем забыла. Но когда я пошла здесь учить французский, меня проверили и поставили более высокий уровень. У меня пропала лексика, но осталась грамматика — дотуда, докуда я доучила.

— Когда вы оказались в школе во втором классе, и даже еще в садике, другие дети были важны? Социализация у этого ребенка была?

— До школы важны были подруги во дворе. Ну, я общалась вполне со всеми, но главное — подруги во дворе. В школе... У нас так получилось, наш класс с третьего класса перевели в другую школу, и мама упросила, чтобы меня оставили в этой школе. Просто до нее было ближе. Подружки все равно были в параллельном. А вот в 3«а» я попала, там у меня сразу оказалась подруга, я ее всегда вижу, когда приезжаю в Москву. Это Нина Багровникова, она упоминается в примечаниях к моим стихам, где я говорю про «стишки-стежки». И я все время ходила к ней домой.

Они жили вообще замечательно: отец, мать и три девочки, пятеро в комнате шесть метров. На Малой Молчановке в доме со львами. Они жили на самом верху, и это, видимо, раньше была комната прислуги. И я там еще торчала, им было мало своих. Мы с ней очень подружились, мы были самые маленькие в классе. И как-то ее сестер я стала считать своими сестренками. Мы дружим и с Ниночкой, и с Мариной, средней сестрой. Младшая сестра у них погибла. Она психически была нездорова, но была очень хорошая, она покончила с собой. У нее дочка осталась, которая живет со средней сестрой. Дочка Наташа, которую в честь меня она назвала. Это была совершенно моя родная семья. Отец у них скоро умер, а мама долго еще была жива. Я виделась, когда уже стала ездить, и с ними, и они приходят тоже на мои вечера. Ниночки этой моей тоже дочка приходила ко мне на вечера, так что эти связи сохранились. А вообще в классе я как-то вполне, я была очень общительной всегда. Стала еще общительней, когда стала носить очки, стало легче жить, потому что до того что-то меня связывало, а что — я не знала.

— Учиться было интересно? Какую-то часть мира это составляло?

— Ну, какую-то часть составляло. Я училась, когда мне было интересно, а когда неинтересно — нет. Учительница истории всегда говорила: «Ну вот, Наташа, то двойка, то пятерка». Но все равно потом в четверти выводила пятерку. Училась я скорее легко. Поэтому, когда надо было работать и всерьез собраться, тем более все время при искусственном свете уроки делать, но я их делала. Конечно, с удовольствием я писала сочинения, изложения. Потом, у меня была прирожденная грамотность, может быть, оттого, что я много читала с детства. У нас была учительница русского языка, которая к нам пришла в пятом классе из института. Она потом всегда говорила: «Когда я колеблюсь, как надо писать, я у Наташи спрашиваю». Так что у меня всегда немножко такое ощущение, хотя я знаю, что это несправедливо, что, если человек неграмотно пишет, значит, он мало читал. Но дело в том, что это не у всех связано, я знаю, это просто у меня как бы впечатывается. Я просто на опыте других людей поняла, что это не обязательно связано.

— Как развивалась в 5—7 классе внутренняя жизнь?

— Тут, во-первых, надо сказать, что в пятом классе вторую половину учебного года я провела в лесной школе. Лесная школа — это было для детей со склонностью к туберкулезу. У меня была реакция «слабая положительная», но мама меня просто хотела вытолкнуть на две четверти из подвала. Лесная школа была в городе около Соломенной Сторожки. Это было замечательное, видимо, чье-то когда-то имение, потом перед войной там был интернат для испанских детей, потом их всех куда-то разослали и сделали лесную школу. И вот в этой лесной школе я начал сознательно писать стихи. Вообще есть четверостишие, которое я сочинила в возрасте четырех лет и которое семейная память донесла, — четверостишие, которое опровергает все положения «От двух до пяти». Во-первых, оно написано ямбом, а не хореем, во-вторых, в нем присутствуют совершенно абстрактные понятия, а в-третьих — это уже не имеет отношения к «От двух до пяти», — в нем предсказана вся моя будущая поэтика:

        Душа моя парила,
        А я варила суп,
        Спала моя Людмила (кукла),
        И не хватило круп.

То есть поэтика по принципу «в огороде бузина, в Киеве дядька», совершенно точно. Вдобавок я предсказала свое любимое занятие 90-х — 2000-х годов: варить супы. Как говорит мой старший сын: как только рухнула советская власть, мать начала варить супы. Это совпало. С тех пор я их варю, и всем нравится. Были ли еще какие-то стихи — может быть, и были, но семейная память не донесла.

Потом я должна сказать главную вещь: как я обнаружила, как слова, которые не стихи, превращаются в стихи. Нам с братом подарили Брэма, и там был такой разворот, я читала подписи под четырьмя картинками, и вдруг вижу, что это стихи:

        Датский дог
        Немецкий дог
        Ирландский дог
        Шотландский дог.

И еще «ирландский — шотландский» рифма, а «датский — немецкий» ассонанс, это вообще гениально. Я все узнала про стихи. Потом, когда я была в лесной школе третью и четвертую четверти, январь—май, в феврале приходит учительница и говорит: «Поднимите руки те, кто умеет писать стихи». Надо было написать стихи ко Дню Красной армии. И масса мальчиков и девочек, которые подняли руку (эти две четверти я училась в смешанной школе). Я руку не подняла, но подумала: я могу попробовать. Я написала стихи про Александра Матросова, а все написали стихи типа «Да здравствует славная Красная» и все. А мои стихи были конкретные и всем понравились.

        Наш полк занимал деревушку,
        Мы бились всю ночь напролет,
        Добили последнюю пушку,
        Но тут застучал пулемет.

Дальше рассказывается про подвиг, а кончается:

        В глубоком молчанье мы шапки
        Сняли с своей головы,
        Мы комсомольца хоронили,
        Сына прекрасной Москвы.

Конец был уже намного хуже, чем начало. Но всем понравилось. Я была незаметная, поскольку я маленькая, плохо видящая, еще без очков. Я была незаметным ребенком, а тут я сразу стала звездой. Я писала в каждый номер стенгазеты, и тут стихи были уже гораздо хуже. Но когда я вернулась в школу, я тоже стала писать, писала какие-то басни — не помню, но все время что-то писала. А Ниночка моя тоже писала стихи, кстати, гораздо лучше, чем я, очень живые, очень милые. Но она потом это бросила. Ее папа-художник издал ее книжку «Нинины стежки», потом «еж» зачеркнуто и надписано «иш». Мы с ней сидели за первой партой, так как были самые маленькие, тем не менее мы все время на уроках играли в стихотворную чепуху. Например, берем тему «Жил на свете рыцарь бедный» и играем. И играли целые уроки напролет. Так что какая-то техника, видимо, вырабатывалась. Я уже считала себя стихотворцем.

— Каково было оказаться в смешанном классе в лесной школе?

— Ну, очень интересно, конечно, потому что все пришли из раздельных школ. Там начались романы невероятные, записки. Я была только переносчиком записок, на большее претендовать не могла. А было очень хорошо, кстати, вполне дружно было. Но масса романов была. Еще же с какого-то времени меня мама отправляла в пионерский лагерь.

— Вам нравилось?

— Кормили — это было очень важно. Какие-то подружки у меня там бывали. У меня дикого восторга не было, но чтоб терпеть не могла — нет.

Во втором классе принимали в пионеры, с девяти лет. Мне девяти еще не было. Мне очень хотелось в пионеры, и меня приняли. Так же точно потом в седьмом классе, когда в мае нас принимали в комсомол, я очень боялась, что меня не примут, потому что мне не хватало десяти дней до 14 лет. Я была нормальным советским ребенком.

Еще во втором классе у меня была совершенно замечательная история. Тогда родители что-то платили, и нам выдавали бублики и ириски. Я не знаю, что: то ли я не принесла деньги, то ли я плохо себя вела, в общем, в какой-то момент мне сказали: «Завтра в школу без матери не приходи» — и вообще выгнали с уроков. Я не могла маме сказать. Что мне делать? Ну что, ясно что: бросить школу и поступать на работу. Мне не было девяти лет, в пионеры меня еще не приняли. А была совсем еще зима, февраль. Вообще в войну зимы были очень холодные, очень многоснежные, Садовое кольцо — мы жили на Новинском бульваре — было покрыто снегом, смерзшимся в лед. Машин было очень мало, мальчишки к ним прицеплялись и ехали на коньках — так один мальчишка с нашего двора погиб. Я вышла на крыльцо школы и думаю: что делать? Пойду работать.

А моя мама как раз сменила работу. Она работала в библиотеке Тимирязевской академии, все-таки ушла из типографии, ее давняя приятельница по Книжной палате уговорила перейти в академию, где эта приятельница уже работала. Был 1943 год. А потом маму переманили в Фундаментальную библиотеку общественных наук. Я знала, что они еще не нашли никого на мамино место, а поскольку я с тех пор, как научилась читать, читала, в частности, каталоги, умела писать библиотечным почерком, и что такое каталоги, понимала очень хорошо, то я решила, что пойду устраиваться на мамино место. Я не знала, что мне делать. Учебники все были выданы в школе, часто был один на несколько человек, и я свою сумку с учебниками спрятала за совком и метлой, которыми счищали снег, и пошла думать. А когда вернулась, не было ни лопаты, ни совка, ни сумки с учебниками. Вот тут я поняла, что мне домой идти нельзя и что я пойду устраиваться на работу.

Школа была на Большой Молчановке, я пошла сначала попрощаться к детсадовской подруге в Плотников переулок, потому что я теперь буду работать и не смогу к ним ходить. Потом дальше пошла — окрестности я знала очень хорошо в обе стороны. Я помню, в три года меня бабушка забыла в аптеке — это было на другой стороне площади Восстания. Я обнаружила, что я одна, пошла, дошла до перехода и какого-то дяденьку попросила меня перевести, и он меня стал переводить, а навстречу уже бабушка бежит. Где-то года в четыре с половиной я ушла гулять, немножко заблудилась, ушла в район Бронной. Хорошо очень помню, как я шла по Вспольному. Но оттуда я выбралась сама и дошла до дома. Для такого маленького ребенка это большое расстояние, но я весь район Спиридоновки, Малой Никитской — я все это знала. И в другую сторону от дома знала, тем более меня маленькую часто сажали на троллейбус, отправляли к тете, которая жила на Таганке, и я сама доезжала. Потом с мамой ездила много раз на всякие ее работы, знала, куда и на чем доехать.

Я дошла до метро «Парк культуры», с пересадкой доехала до «Сокола», откуда шел трамвай, и поехала в Тимирязевку. Но я не доехала до самой Тимирязевки, потому что я решила еще «попрощаться» с нашим участком, где мы сажали картошку, и забрела в совершенно непролазный снег. Притом я все равно сориентировалась и вышла к Тимирязевке, но я была вся мокрая, по грудь в снегу. Я пришла, кто-то меня спрашивает: «Девочка, ты что?». Я говорю: «Я пришла поступать на работу». Потом кто-то меня увидел и говорит: «Да это ж Евгении Семеновны дочка». И тут прибежала тетя Шура, которая знала меня с рождения, но она была чем-то занята, она не могла меня везти, и попросили уборщицу отвезти меня домой. А уборщице надо было сначала к себе домой. Она привезла меня домой в 12 часов ночи. Дома мама и бабушка уже сошли с ума, поэтому в конечном счете мне сошли с рук пропавшие учебники. Но маме пришлось какие-то жуткие деньги отдавать за эти учебники, это все было ужасно. Так что я была ребенком инициативным.

Но, надо сказать, с мамой я всегда бывала на всех ее работах. Я очень много ездила по Москве и очень много ходила кругом. Я действительно спокойно добегала безумно далеко и возвращалась. Москву я очень хорошо знала, старая Москва — действительно мой город. Я ее потом всем показывала. Я начала с того, что показывала Москву ленинградцам, потом американцам, а потом москвичам. А один раз я ее показывала Юрию Михайловичу Лотману.

Честно говоря, я не помню каких-то различий: третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой.

— Стихи писались?

— Да, после лесной школы, до самого конца школы какие-то стенгазетные стихи. Писала по заказу, не было внутренней потребности писать, а как-то себя показать, поскольку ничем другим я не могу взять.

— Что-то менялось с взрослением, с переходом в старшие классы?

— Я в восьмом классе начала жутко лодырничать, еще потому, что как раз когда была в восьмом классе, мы переехали, и я в школу ездила. Я ехала с «Сокола» на двух троллейбусах обычно. И стала опаздывать, иногда прогуливать. Чем голова была занята — не помню.

— Были мысли поступать?

— Ну, как-то я всегда думала, что я пойду на филологический, хотя, когда мы уже заканчивали, наша математичка очень переживала, что я не иду на мехмат. Хотя с математикой у меня проблемы начались, когда началась стереометрия. Может быть, это со зрением связано, но стереометрия не идет у меня. Я представить себе могу, но какие-то операции производить совершенно не могу. Поэтому у меня по геометрии четверка в аттестате. А по алгебре у меня пятерка. Алгебра мне особенно нравилась. И вообще я потом кому в жизни завидовала, так это музыкантам и математикам — очень красиво. Гармония, чистота. Со словами уже все что-то не то. У моей подруги Иры Максимовой дочка — крупный тополог.

Выбор был в пользу филологического. Причем это было очень смешно. Я хотела — почему, не знаю — поступать на чешское отделение. Что-то мне нравилось, не знаю, что. Пришла, и мне говорят: «У нас на славянском отделении год прием на польское и сербское, год на чешское и болгарское. В этом году прием на польское и сербское». Я говорю: «Тогда я пойду на русское». На польское (что смешно, учитывая мою будущую биографию) никак не хотела. И я оказалась русским филологом. Филолог я, конечно, липовый, поскольку я ж в своей жизни столько видела настоящих филологов. Предел моих филологических подвигов — это мои примечания к своим стихам. Если я видела многократно Лотмана и даже дружила с ним, если я видела два раза в жизни Топорова, то как я могу говорить, что я филолог? Поступать было ужасно, потому что мне поставили четверку за сочинение и дали посмотреть, и я увидела, что ошибки, которые были исправлены, исправлены неверно. И еще было написано «хорошая работа». А проходной балл был 25, а у меня было 24. Когда я доказала, что исправили неверно, мне сказали: «Ну, тут же написано “хорошая работа”, значит, на “хорошо”, а не на “отлично”». У нас работала агитатором, когда мы жили на Чайковском, замечательная женщина Елена Викторовна Златова, жена поэта Степана Щипачева. Мама к ней пошла, Щипачев им написал и попросил еще раз пересмотреть это сочинение. Таким образом, я была принята.

После школы это было опять женское царство, мальчиков почти не было, были какие-то фронтовики вне конкурса, но живых мальчиков у нас на курсе было мало. Тут мы очень скоро где-то в аудитории снюхались с Ирой Максимовой. Она была самая младшая на курсе, закончила школу в 16 лет с золотой медалью, но должна была сдавать экзамены, потому что, пока разбирались с разрешением допустить к собеседованию шестнадцатилетнюю, собеседования прошли. Она сдавала экзамены, набрала свои 25 очков и поступила. И мы с ней с тех пор дружим, с осени 1953 года, уже почти шестьдесят лет. Потом я ее устроила в Книжную палату, где я работала. Потом много позже она поступила на работу в Информэлектро, куда брали уволенных из всех других мест. Она там работала уже до пенсии.

— Как было учиться?

— Интересно, потому что русский язык и литература. Но это было совсем не то, что в школе. Я вдруг узнала о существовании какого-то старославянского или современного русского языка. Учиться было интересно, училась я, в общем, неплохо, троек не было, а четверок было много. На втором курсе было еще интереснее, были семинары. Но кроме того, я тут действительно начала писать по внутреннему убеждению. Я влюбилась, с человеком этим я не была знакома, но это неважно. Но начала писать. Писать, писать, а кругом был всякий народ, который тоже писал, и когда я была уже на втором курсе, мы вместе с первокурсниками решили устроить литобъединение. Время все-таки было уже такое живое, это уже был учебный год 1954/55-й, и я помню, чуть ли не с первого раза кто-то к нам привел, чтобы он читал стихи, Алика Вольпина — ни больше ни меньше. Я не могу сказать, что я тогда была в восторге от его стихов, но вот сейчас я вынула из Интернета, перечитала — замечательные стихи. В общем, это было как-то живо. Мы в стенгазетах свои стихи печатали. И очень быстро на нас напали. Мы были первый-второй курс, ребятишки. И тут в факультетской газете «Комсомолия» появилась огромная статья с карикатурами, написанная аспирантами, на нас пустили тяжелую артиллерию. Больше всего на меня, заголовок был взят из моих стихов — «Под фары и во тьму». Самих стихов я не помню. Я вообще потом много лет занималась тем, что изымала у других людей свои стихи или, в крайнем случае, зачеркивала, если не давали изымать. Я действительно очень не хочу, чтобы выброшенные стихи где-то фигурировали.

— Как формулировалась претензия?

—Декаденты. Упадочническая поэзия.

— Как переживался этот день?

— Ой, весело было, что на нас такую тяжелую артиллерию выпустили. Мы ходили по факультету героями. Чувства опасности не было. Я думаю, я еще многого не понимала. Я ходила еще тогда в университетское литобъединение, еще с первого курса. И там была такая история, которую я гораздо позже узнала. Там приходили два поэта: Миша Ярмуш, психиатр, и Миша Ланцман. Я после узнала, что произошло. Кто-то из них к слову стал говорить об очередях за хлебом в Подмосковье, и одна баба, которая там была, курса с четвертого, на них настучала. И были у них какие-то неприятности.

Но я ничего этого не понимала и не чувствовала, потому что я вообще про репрессии знала очень мало. До войны у мамы была приятельница по Книжной палате, у которой муж был арестован. Мама в доме говорила: лес рубят — щепки летят.

Потом гораздо позже я узнала другую историю про маму, ее мне рассказала Люся Улицкая уже после маминой смерти. Мама мне всегда говорила: «Я тебя никогда ни в какую сторону не толкала: в комсомол ты сама рвалась, и на площадь ты сама выходила». И вот, когда я уже была в эмиграции, мама что-то стала говорить типа: «Ну что ж Наташа, она ведь понимала». Люся говорит: «Она не могла иначе». Мама говорит: «Но у Наташи было двое детей». И одновременно ей рассказывает, как в 1937 году у них проходит собрание и начинают разоблачать как троцкиста чуть ли не замдиректора, притом человек специально приехал на это собрание из НКВД. Моя мама встает и говорит: «Послушайте, мы месяц назад Моисею Абрамовичу (допустим) выносили благодарность за работу, а теперь говорят, что он...». А Люся ей: «Но у вас же тоже было двое маленьких детей, что ж вы думали?». Такая была мама.

А потом мы как-то в школьные времена стояли в очереди за учебниками (их выдавали в школе, иногда один учебник на несколько человек), мы с мамой спокойно стоим, и приезжают какие-то важные родители и лезут без очереди. И мама моя пошла и говорит: «Ну что ж вы, дети стоят». А мне девочки говорят: «Твоя мама молодец, справедливая».

Еще в доме было принято всегда правду говорить. Не помню, по какому поводу, гораздо позже, мне Ирка моя говорит: «Я тебя не понимаю, мы с возрастом учимся врать все лучше, а ты как будто наоборот».

Про репрессии узнала, когда в 1954 году моя колымская тетка со своим мужем, еще не реабилитированным, но ухитрившимся получить на Колыме чистый паспорт, возвращались, они ехали к нему в Ереван, и он ночью, чтобы дети не слышали, рассказывал. Что-то я дослышала, но так в принципе я действительно ничего не понимала.

Анна Андреевна говорит: «Я боюсь тех, у кого нет страха». Вот я дура была без страха.

И в том же году, когда была статья в стенгазете против нас, — а я человек была совершенно неспортивный — мне не поставили зачет по физкультуре. Мне говорят: «Мы не можем вас допустить к сессии». И тут я совершила поступок, достойный марта 1944 года. Я говорю: «Тогда я лучше заберу документы». И я забрала документы и поехала в город Советск поступать в кинотехникум. Кинотехникум не киношников, а киномехаников, которые крутят ручку. Продала часы, маме оставила записку.

У мамы всю жизнь была нескучная жизнь. В эмиграции, когда дети прошли все самые тяжелые периоды, я все думала: за что мне даны такие хорошие дети, когда я была таким плохим ребенком? Ни за что, а для того, чтобы мама была за меня спокойна, пока она была жива. У нас с мамой были очень похожие характеры, и мы дико сталкивались.

Потом я из города Советска написала маме, мама написала мне «возвращайся», я уже понимала, что я не там, где надо, и я вернулась. На факультете осенью общефакультетское комсомольское собрание постановило просить восстановить меня. У меня было очень много друзей и на старших курсах. На собрании выступила Инна Тертерян, она испанист, латиноамериканист. Мы жили в одном квартале, она была замужем за Леней Козловым, это один из главных людей в киноархиве, где Музей кино, где Наум Клейман. А я дружила с Непомнящим, с Анненским, Козловым, с Инной. Непомнящий был на один курс старше меня, Анненский, Козлов и Инна Тертерян — на два. У нас очень много знакомств завязывалось, когда мы ездили в колхоз. Это был 1955 год, осень, но вспомним, что «Оттепель» Эренбурга была напечатана не в 1956-м, а в 1954-м. Обстановка была другая. И Инна выступила, все собрание ее поддержало, но меня не восстановили. Конечно, приятно, что все люди заступаются за меня. И я решила поступать заново.

До тех пор было еще одно приключение, опять приключение для моей мамы. Когда мы учились на первом курсе, у нас, как я сказала, было очень мало мальчиков. Среди них был один, который потом бросил Москву и уехал к себе на родину, в Грузию (но русский). Женился. Потом, как выяснилось, разошелся. Приехал в Москву, познакомился со мной и увез меня в Тбилиси. Не помню, еще кто-то из друзей был на вокзале, меня просто из маминых рук вырвали и сунули в вагон. Ну, я там со своими бумагами ходила в Тбилисский университет, меня не брали. Потом я вернулась в Москву, поехала туда снова, побыла-побыла, потом поняла, что опять как в городе Советске, и уехала из Тбилиси. А это уже был февраль 1956 года, XX съезд, уехала накануне того, как в Тбилиси начались волнения. Я уехала 25 февраля, а они начались 5 марта. Слава Богу, что он был не разведен, поэтому у меня никакого штампа в паспорте не осталось и больше никогда не появилось.

После этого мама меня устроила на работу на полставки. Сектор сети научных библиотек Академии наук, дают библиотекарей во все институты. И это был около зоопарка Институт физики Земли и Астросовет. И я на них на двух работала. Я делала описания на иностранных языках. Это была весна, и это было на полставки, чтобы готовиться и поступать в институт.

На этот раз у меня было 24 очка, но 24 был проходной. Я встретила Игоря Виноградова и говорю: «Мне четверку поставили за сочинение». Он говорит: «Ты знаешь, лучше ничего не поднимать, поскольку 24 проходной». Поступила. Начала учиться, назначили меня — или сама я как-то выбралась — в редакцию курсовой стенгазеты. Мне что-то зачли, что-то не зачли. Я продолжала учиться нормально, я поступила на первый курс. Это был курс Аверинцева. И мы, поскольку вокруг стенгазеты пишущие люди сплачивались, то с Сережей мы быстро познакомились, я бывала у них дома. Знаменитого Аверинцева я уже в Москве не видела. Один раз потом тут встретила.

Потом была еще одна замечательная девочка, про которую нам сказали: «Вот смотрите, она верующая». Она тоже писала стихи. Мы как-то с ней сразу подружились, тоже я у них дома бывала, пока не родила Ясика. И я позвонила и говорю: «У меня сын родился». А она говорит: «А я не знала, что ты вышла замуж». А я говорю: «А я не вышла замуж». И тут каким-то на меня из телефонной трубки — что, может быть, было моей фантазией — повеяло холодом, и я перестала у них бывать.

Но этот дом был для меня очень важный. Я только здесь узнала, кто был ее отец. Ее звали Маша Андреевская. Ее отец был в эмиграции. Я не знаю, ушел ли он с немцами из оккупации и попал в перемещенные лица, но потом был долгие годы профессором в Америке, тоже как-то по линии литературно-религиозно-философской, по-моему, был профессором Свято-Владимирской академии, но я не знаю точно. Весьма известный тут человек. Тогда я этого не знала, и мне этого не говорили.

В их доме где-то в конце 1950-х я познакомилась с Юдиной, они с ней очень дружили. Мария Вениаминовна Юдина — знаменитая пианистка, очень религиозная, в молодости дружила с Бахтиным, Пумпянским. И мне Мария Вениаминовна сказала: «А хотите, я покажу ваши стихи Пастернаку?». Я говорю: «Да ну, что вы, зачем...» — и не дала ей. А я очень любила тогда Пастернака. Но все было правильно. Я тогда любила Пастернака и Цветаеву, а теперь я Пастернака люблю мало, а Цветаеву на дух не переношу. Все было правильно.

Теперь надо вернуться к стихам, а чтобы вернуться к стихам, надо вернуться к XX съезду. Поскольку 1956 год. Что такое 1956 год? Как я говорю всегда, я никакая не шестидесятница, мы поколение 56-го года. Как говорил Бродский, «мы поколение 56-го года». Но мы не поколение XX съезда, мы поколение Венгрии.

Доклад читали везде на открытых партийных собраниях, но поскольку я в тот момент еще нигде не работала, я его не слышала, но слышала мама и все мне подробно рассказала.

Тогда у очень многих были большие надежды. У меня надежд не возникло. У меня тому есть документальное подтверждение, но документально о нем знала только я, потому что это выброшенные стихи. Я могу их процитировать — не как стихи, а как документ.

        Чижи поют рассвет,
        Но почему же совы
        Летают, как во тьме,
        Раскинув серость крыл?
        Ах, этот яркий свет
        От ламп дневного освещенья,
        А солнце кто-то скрыл.

Плохие стихи, лобовые образы, но свидетельство...

Сдала я экзамены, поступила, и тут же в факультетской стенгазете «Комсомолия», разгул оттепели, я напечатала стихи, которые назывались «Цветные сонеты» и все были «оппозиционные». В сонете под названием «Белый» описывался побег из лагеря.

— Темы этой не было, вы рассказываете, что вы не знали, потом не понимали, что переменилось?

— То, что на XX съезде рассказывали, и то, что люди начали друг другу все рассказывать, все поднялось, все между собой только об этом и говорили. Когда я поступала, я познакомилась с мальчиком, который поступал на факультет журналистики, и он мне рассказывал о репрессиях в его семье. И мы с ним сидели на скамеечке, и я помню, как я для себя сформулировала: он антисоветчик с советских позиций, а я антисоветчик с антисоветских позиций.

Я не помню, в чем это заключалось, но в принципе доклад Хрущева меня не убедил, кроме того что действительно много людей выпустили, что это не повторится. Я не формулировала этого так, но чувствовала природу этой власти тогда уже. Мой приятель был не из «линии партии», но все-таки в советских рамках. Я себя в советских рамках уже не чувствовала. То, что я для себя это сформулировала, было мне интересно, раз я до сих пор об этом помню, хотя я только об этом подумала. Я это тогда и много лет, пока мне не пришлось действительно рассказывать о своей биографии, никому и не говорила даже.

И вот тут стихи мои эти («Цветные сонеты») мне принесли очень большую популярность. Устраивалось очень много вечеров поэтов. Нас, филологов, позвали на факультет журналистики, мы там выступали. Я познакомилась с толпой ребят с факультета журналистики и с их друзьями-поэтами из геологоразведочного института. Они на много лет стали одной из моих компаний.

У меня еще что было — у всех были свои компании, а у меня было всегда несколько. Потом тоже как-то через стихи я познакомилась с математиками. Подружилась очень с Юрой Маниным. Юрий Манин — лауреат Ленинской премии по математике, алгебраист. Потом я очень хорошо помню времена перестройки, а его не выпускают за границу — лауреата Ленинской премии.

Вот идет у всех эйфория, что можно все говорить. Выставка Пикассо, которая была огромным событием, которая была в Москве до Венгрии, а в Ленинграде уже после. Все это было связано. В то время поэзия, искусство, условно говоря, политика — все было связано одним словом «свобода». Жажда свободы, скорее. В 1955-м начали, как грибы, расти всякие театральные студии, и я в одну из них поскакала с Непомнящим, где он познакомился со своей будущей женой Татьяной. И одна девица из этой студии познакомила меня с Сашей Корсунским, через которого я познакомилась с московскими поэтами: Красовицким, Чертковым, Хромовым. Это был конец 1955 года. И мы, в частности, начали ходить вместе на концерты, но до того я пошла на концерт первый раз в жизни.

Это была осень 1955 года, я пошла в Большой зал консерватории с таким убеждением, что культурный человек должен слушать музыку, а я ее не слушаю. Пошла с Непомнящим на то, на что он шел. Там был какой-то датский или норвежский композитор, еще что-то, а потом было «Болеро» Равеля. И меня скушало с потрохами. После этого я прониклась и начала бегать на концерты. Я сдавала кровь, чтобы покупать билеты, бывало так, что я в одно воскресенье ходила и на дневной, и на вечерний концерт.

А с этими ребятами я попала на премьеру квинтета Андрея Волконского. Играла как раз Юдина. Тогда я ее увидела в первый раз. Потом я много раз слушала ее сольные концерты, потом слышала, как они с Деревянко играли двойной концерт Стравинского, которого у нас почти тогда еще не исполняли, — но это было позже. Квинтет был совершенно невероятным, удивительным. И я как-то так сразу врубилась в эту музыку — при моей собственной немузыкальности я в нее страшно врубилась. И с этими ребятами я ходила.

Я сказала бы, что их круг был, как и я, аскетически настроен, не поддавался эйфории. Они все были немножко старше меня, но почти ровесники. Потом я, скажем, только после стихов Стасика начала читать толком Пастернака, до того я его не чувствовала, а тут у меня новые ключи появились к стихам. Потом, скажем, Леня Чертков подарил мне том «Неизданный Хлебников». Я все свое отрочество увлекалась Маяковским, поэтому я, естественно, знала, кто такой Хлебников. Чтобы готовиться к сочинениям, я ходила в библиотеку Маяковского на Таганке. Я не была таким совсем непросвещенным ребенком. Кто такой Хлебников, я знала, стихи его я знала, что-то я представляла и чувствовала. Но у Стасика были другие стихи, совсем другой подход. То, что я через Стасика начала понимать Пастернака, не значит, что его стихи похожи. У тех же ребят я взяла и переписала «Столбцы» Заболоцкого и «Второе рождение» Пастернака. «Столбцы» — это, конечно, было открытие, очень я это приняла.

Где-то еще лет в 18 (это значит 54-й год) мы уже читали Гумилева — у кого-то были книжки, в букинистических можно было найти Гумилева, не самиздатского еще. И Гумилева все читали, все кругом меня по крайней мере, не только те, кто писал стихи. И потом, что еще я читала в 18 лет? В 18 лет я читала Уайльда, Пруста. Настолько я была продвинута. Пруст в переводах с французского — это было совершенно замечательно. Я тут, в эмиграции, выяснила, что я по-французски Пруста читать не могу: того наслаждения, которое получала от перевода, я не получаю. Но Заболоцкий был, конечно, да... Если бы не было ребят вокруг с этими стихами, тогда я, может, и в Заболоцкого бы не врубилась.

Стихи были очень важной частью жизни, может, и самой важной. Но жизнь вообще — свобода, музыка. Музыка для меня и сейчас важнее стихов. Я уже на концерты не бегаю, слушаю с дисков, а это не одно и то же.

Ладно, вот у нас осень 1956 года, октябрь. На мехмате вышла стенгазета. Вообще, если посмотреть историю того времени, то очень много прочитать по стенгазете можно. Есть знаменитая история о стенгазете «Культура» Ленинградского технологического, которую издавали Бобышев, Найман, Рейн. Много всяких историй. А я продолжала дружить с математиками, благодаря чему в будущем году познакомилась с Наташей Светловой, ныне Солженицыной. Газета, в которой, во-первых, была напечатана статья о только что впервые переизданной книге Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир». Десятки лет не издавалась и вот только что была напечатана. Самиздатский текст обсуждения «Не хлебом единым» Дудинцева. И уже в ноябре на мехмате устроили большое комсомольское собрание факультета, на которое я проникла, поскольку обзавелась билетиком корреспондента многотиражки «Московский университет». Самого главного обвиняемого Мишу Белецкого выгнали с собрания, поскольку он не комсомолец и не имеет права слушать. Кончилось тем, что его, аспиранта, и еще одного пятикурсника выгнали из университета. Я Мишу Белецкого видела недавно, он живет в Киеве, я была в Киеве, мы виделись. До этого он меня нашел через мейл, я так обрадовалась.

Дело в том, что газета вышла до Венгрии, а обсуждение было после Венгрии, когда вовсю пошли закручивать гайки. В начале декабря 1956 года я написала те три стихотворения, которыми отныне открывается каждое мое «Избранное». Вот это ощущение того времени.

И дальше со мной произошла совершенно жуткая и позорная история. Арестовали Леню Черткова, и меня предупредили, что именно нужно говорить, потому что мы были вместе у Шкловского и Леня там высказывался как хотел, похоже, что старик сам настучал. И я была готова к этому: вызовут — я знала, что говорить. В феврале меня берут с занятий, это еще первый курс, говорят: «Вас просят в деканат к замдекану». Меня берут под белы ручки и везут на Лубянку. И говорят: «Вы знаете, почему вас вызвали?». Ну, я начала с глупости: вместо того чтобы сказать «не знаю», я сказала: «Знаю, потому что мой друг Леонид Чертков арестован». Они говорят: «Нет, нас это не интересует». (В конце они все-таки про него допросили, и тут я сказала все правильно.) И я начинаю думать. Меня отводят во внутреннюю тюрьму, переодевают в тюремное и оставляют. И полтора дня я держусь, а потом... Чем это было особенно позорно — тем, что это был чистый самообман. Я начинаю думать: что же я, комсомолка... Это было хуже всего. И начинаю рассказывать, что, когда, где я говорила, что при мне кто говорил. Потом мне показывают, как я потом узнала, листовку, но показывают только стишок. Они, видимо, подозревали, что это мой стишок. Я говорю: «Нет, это не я написала, это написал Андрей Терехин».

В общем, история была такова. Когда подавили революцию в Венгрии, Андрей Терехин (мой бывший сокурсник) и Володя Кузнецов (на курс моложе) сделали и разбросали на Ленинских горах листовки. Напечатали они их на машинке Иры Максимовой и ее мужа. Молодостью я ничего оправдывать не хочу, потому что мне был 21, а Ира и Витя были моложе, но они держались. А я потекла. И я начала характеризовать ребят. Причем, чтобы отмазать Володю, я говорила: «Ну, он человек слабый, он, наверное, под влиянием...», что он потом в своих воспоминаниях очень недовольно фиксирует. Есть его воспоминания об этом.
Через три дня меня выпустили, а ребята сели: Андрей на пять лет, Володя на два. А я на суде была единственным свидетелем обвинения. Вот так. Не надо меня жалеть, я сама себе это устроила. Когда я потом крестилась, я выясняла, что все грехи снимаются. Но я себе это все равно не простила. И я несколько замкнулась после этого.

Я рассказала тем ребятам из компании Черткова, что было, я старалась, чтобы при мне никто не говорил на политические темы. Но стихи оставались, стихи распространялись, стихи мы друг другу читали, но уже не было творческих вечеров, а по компаниям мы продолжали читать стихи и писать. И с Юрой Галансковым, с которым мы познакомились в ноябре или декабре 1956 года.

Чертков и Красовицкий нашли клуб «Факел», где можно было выступать. «Пойдем с нами!» — говорят. Мы пришли, а там замок (напоминаю, уже после Венгрии, и эти «самозваные» клубы прикрыли). Я говорю: «Знаете что, у нас сейчас организовано литобъединение на курсе, давайте выступите там как представители клуба “Факел”». А руководил литобъединением переводчик Владимир Рогов, племянник Романа Михайловича Самарина, мрачного человека и доносчика, которого в свое время исключили из Союза писателей. Он был деканом филфака, потом директором Института мировой литературы. Пришли ребята, были Красовицкий, Хромов и Чертков, еще по дороге мы встретили Игоря Куклиса, художника, который прочел стихи Рейна. Там было полное ошеломление, потому что на такой тихий филфак Горбаневская привела страшных людей. Я не хочу сказать, что Рогов куда-то настучал, но, во всяком случае, записано за мной это было.

Еще до того я побывала с этими ребятами в литобъединении при «Московском комсомольце»; в этот вечер Валя Хромов вступал в члены литобъединения. И там народ собрался в основном действительно комсомольцы. И они страшно критикуют Валины стихи — со своей комсомольской точки зрения. И вдруг встает молодой мальчик, на первый взгляд совсем уж комсомольского вида, и начинает защищать Хромова, говорить о Хлебникове и т.п. И мы с ним тоже подружились. Это был Юра Галансков. И вот с Юрой мы дружили все это время. Юре я тоже рассказала, что было. Но никакой мало-мальской общественной деятельности я себе не допускала. И так продолжалось несколько лет. Стихи я писала, многое выкинула, но кое-что и осталось.

И в начале 1961 года раздается звонок: «Здрасьте, меня зовут Алик Гинзбург. Я хотел бы с вами познакомиться. Я знаю ваши стихи». Я иду к Алику, узнаю, что он уже издает «Синтаксис». Я говорю: «Я готова перепечатывать». Вместе мы готовим четвертый номер «Синтаксиса», я его знакомлю с Галансковым, все это закручивается. Уже практически готовый был у Алика третий, ленинградский номер — тут приезжает из Ленинграда то ли Илья Авербах, то ли Юра Губерман и привозит стихи Бродского. И мы готовим с Аликом четвертый номер, после чего я уезжаю в археологическую экспедицию.

А, я же не рассказала, как я опять вылетела из Московского университета. 1957-й, осень, у меня целый ряд предметов был перезачтен. И тут меня вызывают и говорят: «Мы вас отчисляем за пропуски занятий». Я говорю: «Это те занятия, за которые у меня уже стоят оценки». — «Все равно обязаны ходить». Дело в том, что все, кто был причастен к делу Терехина и Кузнецова, вылетели: и Витя Сипачев вылетел, попал в армию, потом пошел в химию и стал доктором химических наук; Ирка вылетела на год. Я была на втором курсе по второму разу. И я опять вылетаю. И тут опять комсомол за меня заступается. Комсомольское бюро нашего курса, Оля Карпинская (Ревзина ныне), еще девочки и мальчики. А секретарем бюро был отвратительный мальчишка Мулярчик, карикатура Рогова, но, поскольку все остальные за меня заступились, опять та же формулировка: «Мы не можем лишиться такого талантливого человека». Пишут письмо. Мулярчик им говорит: «Это не поможет, вы же понимаете, что ее не за это отчислили?». Это действительно не помогло, но я на всю жизнь запомнила это. Встретила Олю Ревзину в Польше, в Сейнах, когда Томасу Венцлове присудили звание «Человека пограничья», после того как мы с ней не виделись 44 года, и просто душой сливались.

В 1958 году я поступала на заочное отделение Ленинградского университета, филфак, опять все заново. Набираю 20 из 20. Я тот человек, который трижды поступал в университет и трижды поступил. Возвращаюсь, мама меня устраивает в Книжную палату. Она в самом конце опять работала в Книжной палате перед тем, как ушла на пенсию, ее очень помнили и любили, и меня взяли. Пока я была три дня на Лубянке (это февраль 1957-го), дома был обыск. Мама не знала, где я, что я, — ей ничего не сказали. Все можно вынести, но не мысль, что за тебя выносят твои родные. И мама своему директору тогда рассказала это. Но на работу он меня взял.

В общем, работала я потом в Книжной палате, долго, до 1964 года, пока не окончила университет. За это время было важнейшее событие в моей жизни — знакомство с Ахматовой. Я же тогда совсем не понимала, что такое Ахматова. Я знала очень мало, я помнила совсем с детства, где-то в начале войны мы с мамой приходим к знакомым, и я у них открываю то ли «Звезду», то ли «Знамя», довоенный номер, и он начинается «Сказкой о черном кольце». Это я на всю жизнь запомнила, а потом я вообще ничего не знала. В 1954-м я читала антологию Ежова и Шамурина «Русская поэзия ХХ века» (вышла в 1925-м), но я читала там в таком навале впечатлений. Это я читала у своей другой бабушки, и это было для меня потрясением, кроме Блока, которого я полюбила еще раньше, в 11 лет, тоже в гостях.

Я приходила с мамой в гости и читала все подряд, все сборники стихов, драмы. Я вообще в детстве обожала читать драму, теперь не могу. Как я любила «Незнакомку» и «Балаганчик» тогда, а вот лет 12—15 назад увидела тут спектакль, привезенный из Москвы, и никак не могла понять, что меня так раздражает. И я поняла, что меня раздражает не постановка, а текст.

Ахматову я знала очень мало. У меня была ее красная книжка, вышедшая в 1958 году, но по этой книжке мало о чем можно было судить. Ну, поэт, более или менее великий. Я узнала потом мнение Анны Андреевны о ней и никогда не решилась ее дать на подпись.

Впервые меня повез в Комарово Дима Бобышев в июне 1961 года, когда я была в Ленинграде на экзаменационной сессии, а в сентябре я родила, то есть я была уже очень сильно с брюхом. Мы приехали в Комарово, а там никого нет на даче, и соседи говорят: «А Ахматова в Москве». Ну ладно, в другой раз. А тут еще надо рассказать, как я с ними со всеми познакомилась.

Познакомилась я со всеми ленинградскими поэтами через Бродского. Как-то получалось, что поэты ездили из Ленинграда в Москву и наши — Красовицкий, Чертков, Хромов — из Москвы в Ленинград (нет, не Чертков, он в то время сидел). Какое-то время у меня вообще не было телефона, и меня не могли предупредить о приезде ленинградцев, а они уже были все между собой знакомы (тоже кроме Бродского, он же был младше). Вообще в ту пору не было ничего удивительного, что один из поэтов звонит другому и говорит: «Хочу познакомиться».

И вот мне позвонил Бродский, осенью 1960-го. Я знала, кто такой Бродский, по «Синтаксису». Мы встретились и ходили гуляли, разговаривали. В статье о Бродском я пишу, что он на «ты» говорить не решался, мне было 24 года, а ему 20, а в этом возрасте это огромная разница. А на «вы» ему гордость не позволяла. И он говорил со мной на польский манер: «А каких поэтов Наташа любит?». Мы договорились, что я приеду в январе на сессию и он меня со всеми познакомит. Иосиф еще не был уверен, что он среди этих поэтов действительно вполне авторитет, и он меня решился познакомить только с Бобышевым, с которым он больше всего тогда дружил. Кто бы знал, чем это кончится. Он меня познакомил с Бобышевым, который меня принял сразу с распростертыми объятьями. Что касается Рейна, Иосиф дал мне его телефон и сказал: «Вот тебе телефон, позвони им и скажи, что ты знакомая Сергея Чудакова». Мы потом много лет это вспоминали и ложились все со смеху. Рейны были тогда Женя Рейн и его жена Галя Наринская, ныне жена Наймана. Я позвонила и сказала тогда: «Здравствуйте, это Наташа Горбаневская, я знакомая Сережи Чудакова». Галя мне говорит: «Да мы знаем, кто вы». Они меня лично не знали, но прекрасно знали, кто я такая. И всё, я пришла в эту компанию.

Не застали мы тогда Ахматову с Димой, и я поехала обратно в Москву, потом рожала, потом на зимнюю сессию я не поехала, договорившись, что сдам зимние экзамены вместе с летними. И в мае 62-го года захожу в «Литературную газету», где тогда работал Непомнящий. И там всегда народ собирался. Там я с Максимовым познакомилась, с Войновичем, который приезжал на мотоцикле и заходил в шлеме. Валька сидел в отделе критики, и рядом в отделе поэзии сидела Галя Корнилова, с которой я там познакомилась. И я говорю: «Я скоро поеду в Ленинград, и я пойду к Ахматовой». Наверное, я все-таки уже начинала понимать, что такое Ахматова. Галя мне говорит: «Ахматова в Москве, позвони по этому телефону и иди к ней. Позвони и скажи, что ты хочешь прийти и почитать ей стихи».
«Почитать стихи...» Ко мне, например, в те же годы почитать стихи пришел человек по псевдониму Юпп, Миша Юпп, и зачитывал меня стихами. А я ему все время говорила: «Потише, а то у меня ребенок никак не засыпает» — у меня Ясик тогда был маленький. И тогда Юпп его «усвистал». Он насвистывал ему песенку, Ясик заснул, а Миша читал стихи дальше. Я помню, точно так же я была у Наташи Светловой, а ей позвонил Губанов, говорит: «Я хочу прийти к вам читать свои стихи». Я сидела в другой комнате, потому что мне его стихи не нравились и не нравятся, и я только слышала, как он орет. Но это уже было СМОГовское время.

Возвращаемся в май 1962-го. Я позвонила, Ахматова мне назначила, когда к ней прийти. Но тут история такая: почти за год до того, когда мы с Димой ездили в Комарово, у меня был очень плохой период, у меня были жуткие стихи. В книге у меня всего одно стихотворение 1961 года. У меня было много стихов, даже поэму я начала писать, но это было совершено...
Годилось только на выброс.

А вот к маю 1962-го уже были написаны «Концерт для оркестра» и «Как Андерсовской армии солдат» — было что читать. Я, кстати, за пару месяцев до этого была в Переделкине в Доме творчества с Мишей Марьямовым у его отца, который был членом редколлегии «Нового мира», и ему ужасно понравились. К нему зашли Чуковский и Татьяна Максимовна Литвинова. Чуковского я видела первый и последний раз, а с Татьяной Максимовной мы до сих пор дружим. И Марьямов заставил меня им прочесть, и они с большим удовольствием слушали, какие-то хорошие слова сказали. Я думала, может, Чуковский записал что-то в дневник. Нет, не записал. (У меня Чуковский откликается в стихах, не раз. Я помню, сама я не заметила, стихотворение «Новая волна» 1974 года, Санька Даниэль мне говорит: «А ты знаешь, откуда у тебя “иссохшие души на суше”? “Летучие мыши на крыше”». Ну, конечно! А я потом Тименчику говорю: «А знаешь, откуда “иссохшие души на суше”?». Он сразу сказал.)

Я ей читала стихи, и ей вроде бы понравились. С Ахматовой, я говорю, чем больше я ее знала, чем фамильярнее она со мной обращалась и ждала от меня того же, тем больше я становилась навытяжку, внутренне. А когда она мне на работу звонила, прося перевезти ее из дома в дом, то надо мной на работе смеялись, что я у телефона стою по стойке «смирно». Вот я ей прочитала. Она меня похвалила, но ведь никогда же не знаешь, а вдобавок везде в воспоминаниях читаешь, что когда Анна Андреевна не была чем-то увлечена, а обидеть не хотела, то говорила: «У вас хорошее чувство того-то или этого». Она уезжала в Ленинград, я ей сказала, что и я еду в Ленинград, она пригласила меня в Комарово. И я вернулась домой.

Чуть ли не в тот же день звонит мне Галка Корнилова и говорит: «Анне Андреевне твои стихи очень понравились». Я приезжаю в Ленинград, иду на этот самый филфак, где я заочница, где у меня почти нет знакомых. Я там познакомилась с одной девочкой в коридоре. Поскольку я курила болгарские сигареты Femina, она мне сказала: «Не поделитесь ли?». Я с ней поделилась, и мы подружились. Это была Ася Пекуровская, первая жена Довлатова, живет в Америке, была первая красавица Ленинграда. Я подхожу к филфаку, на меня кидается народ с криками: «Говорят, Ахматовой понравились твои стихи». После чего в Москве, в Ленинграде, везде все знают «Концерт для оркестра». Когда один человек к другому, ничего плохого не думая, обращается: «Послушай...» — и ему отвечают: «...Барток». В записках Лидии Корнеевны об Анне Ахматовой есть описание того, как Бродский ночевал у Корниловых и как они с Володей отчаянно ругались, чуть не подрались. Только не написано, из-за чего, а они поругались из-за моего «Концерта для оркестра»: Бродский был за, Володя был против, но наизусть знали оба. Что называется, в один прекрасный день проснуться знаменитой. Кстати, есть прекрасный перевод «Концерта для оркестра» на французский язык. Вероника Шильц перевела. Вероника Шильц — это мадемуазель Вероника из стихов Бродского. И недавно замечательно перевел на польский Адам Поморский.

— Про сына.

— Ну, я вообще очень долго хотела ребенка, была у меня такая идея. А поскольку у меня мама была мать-одиночка с двумя детьми, меня это не волновало, поэтому я полагала, что... Ну, как полагала, так и родила. Имя я для Ясика придумала года за два до рождения. Я тогда считала, что если родится мальчик, то Ярослав, а если девочка, то Анна. А следующий раз, когда Оська должен был родиться, я считала, что девочка родится, и уже не Анна, а Александра. А для мальчика никак не могла придумать, и когда он родился, никак не могла дать ему имя. Сидели, один приятель говорит: «А давай ему дадим какое-нибудь хорошее еврейское имя: Марк, Иосиф или Давид». И я из трех выбрала Иосиф. Марк я очень люблю имя, но я картавлю — почему у меня не Ярик, а Ясик. Так что замечательно. Хотя опять большая часть забот на маму пала.

— Какой был ребенок?

— Во-первых, когда он был совсем грудной, мама очень боялась, чтобы не мешать соседям, поэтому ночью его все время прикачивала или меня заставляла прикачивать, и поэтому он очень долго у нас всегда засыпал. Я сидела, ему часа два пела. Так было лет до пяти, наверное. Но вообще ребенок был хороший, только очень рано начал болеть, потому что, когда ему было восемь месяцев, у меня совсем кончилось молоко и мама говорит: «Иди тогда на работу, а ребенка отдавай в ясли». И в яслях детей накормили клубникой, и пол-яслей заболело колиэнтеритом. И он у меня попал в больницу восьмимесячный с колиэнтеритом в довольно тяжелой форме, месяц там пролежал, мама все время ходила, учила его ходить, держась за загородочку. Конечно, по-настоящему он еще долго не пошел. Потом около двух лет у него был ложный круп, потом была дизентерия в среднетяжелой форме, и он попал в детскую больницу, и там был карантин по какой-то другой болезни, там его не выпускали, и его перевели в другую реабилитационную больницу. Кончилось тем, что мы его забрали домой и сидели с ним. Детскими болезнями он никакими не болел. У него был очень сильный диатез, который перешел в нейродермит. За этим диатезом можно было проглядеть ветрянку. Во всяком случае, когда у меня Оська потом заболел ветрянкой, Ясик сидел дома на карантине, поскольку он или не болел, или считался не болевшим. Он у нас очень рано начал ходить на пятидневку, поскольку у мамы не было сил, а я тоже все время дома не сидела, бегала везде.

— Что изменилось у вас?

— Когда Ясик родился, мы с мамой все время купали его вместе: она мне не доверяла, а я боялась. Пеленала его мама, потому что я боялась ему руки-ноги поломать, такие маленькие. И я помню, Ясику было что-то уже полгода, и ванна была уже приготовлена, и мама вдруг ушла. И я выскакиваю на лестничную площадку, кричу: «Мама!» — а напротив открывается дверь, и мне соседка говорит: «Что кричишь “мама”? Сама мама!». И тяжело было, и боялась, что руки-ноги поломаешь. Зато потом замечательно, Оська родился, я его крутила как хотела. Семь лет прошло, а оказалось, что все навыки остались. Мы же тогда детей пеленали, правда, у Оськи уже были двое отданных резиновых трусиков, и я его все лето не пеленала. Вообще интересно. Интересна разница между детьми и сходство. Когда Ясик был маленький, меньше года, как-то он ел и поперхнулся, и я ему постучала по спине. А у меня рука тяжелая. И ему ужасно понравилось, и он начал специально кашлять. И ровно та же история почти семь лет спустя повторилась с Оськой: тот же задорный взгляд, то же удовольствие от того, что похлопали по спине.

— Вообще похожие характеры?

— Вообще нет. Оська более ласковый. У нас вообще в семье ласки не были особенно приняты, мама меня целовала только маленькую. Я сейчас прощаюсь с семьей Ясика, со всеми целуюсь, а с ним почти никогда, ну разве что когда надолго уезжаю. Но это еще и от мамы моей зависело, хотя она его и ласкала, но Оську больше. И у обоих ей совершено не нравились имена, потом только привыкла, все-таки внуки. И вообще Ясик говорит, что я их не воспитывала, их воспитывала бабушка. Но это не совсем так, потому что, когда Ясику было, после того как он отболел, пять-семь лет, мы с ним очень дружили. Хотя он был на пятидневке, но уже вечер пятницы и субботу-воскресенье мы с ним все время проводили. Была одна зима 1967—1968 года, когда я снимала комнату на Сивцевом Вражке, я его туда к себе забирала. Мы очень много там ходили по окрестностям, он научился различать старые и старинные дома. «Этот дом, — говорил он, — старый. Но не старинный».

Когда он был уже в первом классе, мы с ним пошли в мой любимый «Наш дом» — эстрадную студию МГУ смотреть спектакль «Сказание о царе Максимилиане». Но я его смотрела четвертый раз. Мы с Ясиком там очень веселились, громче всех в зале смеялись, а потом пошли пообедать в ресторан «Националь». И с нами за столик села пообедать какая-то пара, муж с женой, и они стали расспрашивать Ясика: «Где учишься?» — «В первом классе». — «А кто твой лучший друг?» — «Мама». Он сейчас этого уже не помнит. Поскольку он Дева, у него и память девичья, он массу вещей забывает и какие-то вещи важные совсем не помнит.

— Что стало происходить со стихами? Что-то изменилось?

— Я не знаю, я думаю, что это все-таки не с тем связано. Я говорила, что стихи 1961 года были все плохие, но они были и конца 1960-го. Прямой связи нет, зато одно стихотворение 1961 года, которое осталось, я очень люблю.

Когда родился Ося, мне было 32 без 12 дней. Мне назначили роды на мой день рождения, а я его родила на 12 дней раньше. Но в тот год я действительно мало писала стихов, но я думаю, что это не из-за Оськи, а из-за занятости общественными делами.

До 1964 года я активно, вполне постоянно самиздатом заниматься не могла, поскольку у меня не было машинки, хотя на чьих-то машинках печатала, в частности, «Синтаксис» или «Реквием» Ахматовой. А потом мне мама подарила машинку, чтобы я могла писать диплом. И после этого я очень интенсивно занималась, все перепечатывала.

Я никогда не была на Маяковке или на демонстрациях на Пушкинской площади — не потому, что я чего-то боялась, или потому, что отошла от общественной деятельности. Когда был «Синтаксис» и меня вызвали на Лубянку по делу о «Синтаксисе», я оттуда вышла вполне идеально. Когда я пришла туда третий раз по делу Гинзбурга и Галанскова, мне следователь сказал: «Ну, вы уже человек опытный». Но для меня площадь была неестественна, демонстрировать неестественно, читать стихи на площади неизвестно кому неизвестно в какой компании — неестественно. Если я потом вышла на Красную площадь, то это потому, что это единственное, что можно было сделать, все другие способы — слишком слабо.

— Как для вас звучала эта страшная фраза «вы человек опытный»?

— Нормально, ведь к этому времени уже это было нормально: всех вызывают, всех допрашивают. Мне, перед тем как я шла на допрос, подруги говорили: «Может, ты какой транквилизатор выпьешь?». Я говорю: «Зачем? Чтобы я там уснула?». Единственное, что могло быть, от транквилизатора я могла на допросе уснуть. Как говорила Наташа Светлова: «Наташа у нас никого не боится, ни КГБ, только свою маму». Маме я не говорила, что иду на допрос.

— Было чувство, что где-то существует и ваше дело?

— Предполагалось, конечно, но голову я этим не забивала. Это как бы нормально, это их дело за нами следить. Слежку на улице за собой я обнаружила только после демонстрации, когда они уже начали следить внаглую.

Вернулся из лагеря Алик Гинзбург, ну и я, конечно, постоянно бываю у них в доме (как бывала и без Алика, у его матери Людмилы Ильиничны). Многие приходили знакомиться с Аликом после его лагеря, и тут я, в частности, познакомилась с Гариком Суперфином, а потом все мои филологические знакомства пошли через Гарика. У меня появились знакомые на девять-десять лет младше меня.

Тут у меня завелся круг друзей, в котором появились Дима Борисов (уже нет в живых), Таня Борисова, которая еще не была Борисова, Машка Слоним. Колю Котрелева я узнала раньше у Алика, но я его еще не воспринимала как филологического знакомого. Он на пять лет был младше. У меня были какие-то немногочисленные друзья старше меня, такие, как Лариса Богораз, Таня Великанова, или совсем уж почтенные друзья, как Лотманы, с Зарой мы потом перешли на «ты», а Юрия Михайловича я звала Юрий Михайлович, а он меня все-таки стал звать Наташей.

В 1964 году Гарик поехал учиться в Тартуский университет, потому что в Москве ему учиться не давали, и мы все решили, что будем его навещать. Большой круг его друзей, вокруг Гарика всегда был большой круг. Это был и мой круг. Эти компании частично пересекались, частично нет. И осенью 1964-го я поехала в отпуск в Тарусу к Надежде Яковлевне Мандельштам, она меня быстро выставила, поскольку жить там было особо негде, и тогда я поехала в Ленинград, а оттуда автостопом в Тарту.

Впервые я была у Надежды Яковлевны в 63-м году во Пскове (меня с ней познакомила в Москве Анна Андреевна). Я ехала тогда мимо Тарту, у меня в Тарту никого еще не было. Я вернулась в Ленинград, проехав по треугольнику Ленинград—Таллин—Псков, и оттуда поехала домой. А в Тарту я поехала в 64-м году в октябре. Даже можно точно дату узнать, потому что, когда я села в первую машину, мне шофер сказал, что сняли Хрущева. И вот в Тарту, мимо которого я в свою первую поездку в Эстонию проехала, с тех пор я там бывала много раз, а последний раз в прошлом (2010-м) году. Я была на конференции в Таллине и не могла удержаться и на один день поехала в Тарту, конечно.

В Тарту тогда поступил учиться Гарик Суперфин, и мы все обещали ему, что будем его навещать, чтоб ему не было скучно и одиноко. На самом деле ему там ни скучно, ни одиноко не было, там была замечательная компания. Я приехала, вот тогда мы познакомились с Сеней Рогинским, которому было 17 лет, он был на втором курсе.

— Вы были для него взрослые люди?

— Как-то я, по-моему, никогда не была ни для кого взрослым человеком. Ну, мы очень подружились с ним, с Леной Душечкиной и, естественно, с Лотманами. С Лотманами, с Габовичами. Вообще там все очень дружили. Там было принято, чтобы студенты бывали в гостях у своих преподавателей-профессоров. Единственное, что Юрий Михайлович и Зара Григорьевна всех их величали по имени-отчеству: Арсений Борисович, Габриэль Гаврилович... Ну, надо сказать, по-моему, под моим влиянием через пару лет всех все-таки стали называть по именам. И Зара Григорьевна со мной очень быстро, ну, тоже не в первый приезд, но во второй-третий она мне сказала: «Наташа, давай по имени и на “ты”». С Юрием Михайловичем я, конечно, всегда была на «вы» и «Юрий Михайлович» (и даже за глаза до сих пор никогда не говорю «ЮрМих»), я все-таки была для него Наташа. А тем более я очень не люблю быть Натальей Евгеньевной.

Я побывала тогда на двух лекциях Лотмана. Одна по XIX веку, причем по его, так сказать, коронному, преддекабристскому периоду, а вторая — по «Слову о полку Игореве». Те идеи, которые он развивал на этой лекции для, кажется, второкурсников, можно найти в его статье о «Слове», и я их действительно вполне разделяю. Но тогда я их услышала впервые.

— Какое это было время года в эту поездку?

— Октябрь. В середине октября я выехала из Ленинграда на попутках, о чем у меня написан цикл «Три стихотворения, написанные в дороге». Там в каждом из трех стихотворений обыгрываются три названия города: Юрьев, Дерпт и Тарту.

— Что было зимой?

— Ой, я так не помню.

— Хорошо.

— Я не помню все подряд. Ну, во-первых, 64-й год — у меня уже была машинка, которую мне мама подарила перед тем, как я должна была писать диплом. Так что я, безусловно, занималась распространением самиздата, потому что до того я занималась только на чужих машинках и тем, что раздавала, где-то напечатаю, раздам, говорю: «Вернете мне мой экземпляр и еще один». Так я распространяла «Реквием», когда у меня собственной машинки не было, но я своими руками все равно напечатала не меньше пяти закладок по четыре экземпляра (думаю, даже больше) и очень много раздавала вот так с возвратом. А тут я уже сама вовсю, конечно, занялась печатанием самиздата, потому что это было самое увлекательное занятие в те годы.

— Я вас все время спрашиваю, и в той беседе спрашивала, про страшно — не страшно. Страшно было или нет?

— Печатать самиздат?

— Ну и вообще. Вы мне тогда уже объяснили, что это не просто было не страшно, а вы сказали фразу, которая мне была очень важна: «Это их было дело за нами следить, а наше дело было...»

— Да-да. А потом, это было очень интересно, потому что ведь в чем самая суть самиздата? Нет, машинисток, которые печатали за деньги, этого было очень мало, а добровольцев, которые выбирали, что печатать. Тиражи...

— Что вы выбирали?

— Ой, если б я щас вспомнила! Я уже не вспомню. Потом, бывало, что я и не могла печатать, если что-то дают на одну ночь. Я лучше помню, что я печатала уже позже, в это время не помню, но очень много, конечно.

— А позже? Что помните?

— Позже? Ну вот, например, очень хорошо помню, как распечатывали книгу Толи Марченко в 67-м году. Ее распечатывали, я получила только кусок, роздали друзьям, нескольким людям на распечатку, и я довольно долго так и не читала книгу целиком. Где-то я ее прочла году, наверное, в 69-м, но до посадки еще. А так я перепечатывала, мне было ужасно интересно, и мне было интересно, что же там еще, поэтому я, видимо, это особенно сильно запомнила. Ну что перепечатывала? Помню, я перепечатала письмо старому другу, которое я получила, дай Бог памяти, от Наташи Светловой, и отнесла Алику Гинзбургу для его книги, которая у него называется «Дело Синявского и Даниэля», которая с легкой руки «Посева» получила название «Белая книга». «Феникс-66» я для Галанскова не перепечатывала, но зато нашла для него бумагу, которая давала 7 экземпляров очень хорошего качества, потом Павлик Литвинов эту бумагу называл фенологической, от слова «феникс». А я ее для чего-то своего нашла, я уж не помню, для чего, но я ее Юрке посоветовала.

— Про 68-й.

— Все это уже есть. Есть мои тексты про «Хронику», естественно, про демонстрацию. Как раз это меньше всего требует...

Ощущение, что делаешь то, что очень нужно и чего очень хочешь.

— Я хочу про одну вещь. Я хочу не про факты, я хочу спросить про 68-й одну вещь: что вы чувствовали все это время, как оно внутри вас было? Про это ничего, конечно, нет.

— Как, как мы чувствовали на площади, после площади, написано.

— Что происходило внутри Наташи в этот момент?

— Ощущение, что делаешь то, что очень нужно и чего очень хочешь. Вот делала я эту «Хронику», первый выпуск, которая, я об этом тоже писала, идея носилась в воздухе, а в конце концов я ее осуществила. Со мной сейчас переписывается Алеша Костерин. Поскольку знаменитое совещание в Долгопрудном, как его вспоминает в насквозь лживых воспоминаниях Виктор Красин, оно проходило, что я уже и забыла, на даче у его деда, и Алеша говорит, что есть много свидетельств о том, что именно там было принято решение о выпуске хроники. Я на это могу только сказать, что если оно было принято, то оно было принято без меня. Я, видимо, в этот момент была в другой комнате (там действительно большая дача). И что «Хроника» начала выходить не по этому «решению». А очень может быть, что люди с вождистскими замашками, то есть в первую очередь Красин, во вторую Якир, действительно приняли решение что-то выпускать. Тем не менее их решение выполнено не было, если оно было. Там был Григоренко, там был Костерин, я, как всегда, где-то там со своей, как мне всегда хочется верить, незаметностью не находилась там, где был центр принятия решений. Очень может быть.

Но «Хронику» (то есть нечто, какой-то информационный бюллетень — названия еще не было), как только я вышла в декретный отпуск и поняла, что у меня появилось время, я действительно решила выпускать. Я попросила благословения у друзей. Мы были на Автозаводской у Юлика Кима и Иры Якир, и были Илюша Габай и Павел Литвинов. И они меня благословили. Такая была техника «принятия решения», которое-таки привело к выпуску «Хроники».

Уточню: я ее назвала «Год прав человека в Советском Союзе», а «Хроника текущих событий» было подзаголовком. Потом это сместилось. Взят был этот подзаголовок из передач Би-би-си, у них была такая программа «Хроника текущих событий». И действительно все это повторяли, очень может быть, что когда-нибудь Красин сказал: «Вот когда-нибудь будем выпускать, пусть называется “Хроника текущих событий”». Очень может быть. Но это тоже не его уникальная идея.

И я стала собирать материалы для первого выпуска. У нас было очень много самиздата вокруг суда над Галансковым и Гинзбургом, были какие-то сведения о внесудебных репрессиях, были сведения от Марченко о положении в политлагерях. Я совершила еще объезд по сбору материала, я поехала в Ленинград.

— К кому?

— К Юре Гендлеру. Это группа ленинградцев, в которую входили Файнберг, Гендлер, Лев Квачевский, еще кто-то, с которыми мы познакомились по письму-отклику на обращение Богораз и Литвинова «К мировой общественности». Вообще это обращение вызвало отклики в самых разных городах и создало нам знакомства по всей стране. Ну, более или менее. Но все-таки если считать Куйбышев, Горький, мне все хочется сказать Самара, Нижний Новгород, но они тогда так не назывались, Украина, украинское было письмо, вот ленинградцы были, новосибирцы, еще из каких-то городов отдельные люди... Что касается Украины, было такое общее украинское письмо, где говорилось и о преследованиях, что были на Украине в предыдущие годы, и плюс к этому было отдельно еще харьковское письмо: Генрих Алтунян и... 10 человек их там было харьковчан подписано. Так что появились знакомства.

И я поехала в Ленинград. Я попала в Ленинград на окончание второго процесса ВСХСОН. ВСХСОН — это Всероссийский социал-христианский союз освобождения народа. Лидеров его Огурцова, Вагина, Садо и, если правильно помню, Аверичкина судили осенью 1967-го, и им дали 58-1, то есть 72-ю тогдашнюю кодекса статью — «измена Родине». У них в уставе было написано «свержение советской власти вплоть до вооруженных методов», и нашли один какой-то старый сломанный наган. Огурцов получил 15 лет, остальные меньше, Садо в лагере стучал, про Вагина не скажу, но что-то такое тоже слышалось мне, не уверена, поэтому лучше не будем. Про Аверичкина вообще ничего не знаю. А весной 68-го судили (уже не по 72-й, а по 70-1, «антисоветская агитация и пропаганда») еще 17 человек: те были вожди, а эти — просто члены. Причем организация была действительно до 70 человек. И судили их по такому принципу: если человек хоть кого-то завербовал в организацию, он шел как подсудимый, а если нет — как свидетель. Один из этих свидетелей пришел к Гендлеру и рассказывал, и это все я потом записала. Из Ленинграда я поехала в Тарту.

— Можно один вопрос? Вы сказали мне, что отклик на это письмо «создал нам знакомства по всей стране». Мне хочется вас спросить: вот по ощущениям кто такие были «МЫ»?

— Мы были какой-то такой складывающийся кружок московских правозащитников. Как раз с одной стороны вокруг Богораз и Литвинова, с другой стороны, хотя это был один и тот же примерно круг, вокруг начавших проявлять вождистские замашки Красина и Якира. Но в общем все были еще друзья. И Красина я считала одним из ближайших друзей тоже. Но известно, с какого момента я перестала его считать, с разговора с ним после демонстрации, когда он мне сказал: «Если б я был в Москве, я бы вашу демонстрацию запретил». Это есть в «Полдне», и теперь там есть сноска о том, что это Красин. Человек для меня как друг перестал существовать, когда он о своих же, о наших друзьях отозвался как о функционерах.
Но дело в том, что действительно через эти московские круги информация из республик, из провинции шла на Запад.

— Вот это было главной работой?

— Нет, это не было главным — важным, но не главным, и я сама передачей на Запад не занималась, у меня просто не было никаких каналов. Этим занимался Андрей Амальрик, этим занимался Петр Якир.

— Вы сказали про «Хронику»: «это было очень нужно». Каким было ощущение этого «нужно»?

— Для меня важнее было, чтобы это все пошло в самиздат. Но, с другой стороны, самиздат не всюду достигает, поэтому рассчитываешь, что какие-то копии самиздата попадут на Запад, будут переданы, и их услышит гораздо больше людей. Вот мы сегодня разговаривали. Шла речь вот об этом... (речь идет о передаче радио «Свобода», посвященной Пражской весне, которая записывалась в день разговора в Библиотеке иностранной литературы. — Л.Г.)

И был такой вопрос о роли вот этого ничтожного меньшинства, этих «бессильных». Не надо забывать, что этому ничтожному меньшинству помогали не только западные радиостанции, еще и помогала эмиграция. Поскольку я сама с декабря 75-го года в эмиграции, я знаю нашу роль, роль эмиграции. И польские оппозиционные какие-то первые зачатки группировок тоже начинались с меньшинства. Они взращены парижской «Культурой», и, я думаю, может быть, не настолько, мы начались гораздо позже, все-таки очень большая роль «Континента». Причем «Континент», который был средоточием не только русской, не только советской, но и восточноевропейской эмиграции и оппозиции, играл еще особую роль как бы связного между этими народами. У нас же можно было прочитать и поляков, и чехов, и украинцев, и кого хочешь. Я понимаю, это опять ничтожная горстка доходивших сюда экземпляров, тем не менее они доходили и передавались из рук в руки. Читателей у них было гораздо больше, чем самих экземпляров.

— Сейчас это называется «вирусное распространение».

— Да-да-да.

— 68-й. Вы поехали после Ленинграда в Тарту...

— В Тарту. Я поехала, у кого я даже жила, не помню, у Лотманов или у Габовичей, на несколько дней. Но моя главная задача была встретиться с Марком Никлусом, о котором мы все узнали как раз из книги Марченко «Мои показания». Он сидел в Мордовских лагерях и потом на какой-то, я уже не помню на какой, остаток срока был отправлен во Владимирскую тюрьму. И незадолго до того, как я туда ехала, ну, сравнительно незадолго, он освободился. И я у него собрала сведения о политзаключенных Владимирской тюрьмы, и у него же, по-моему, об особой зоне Мордовских лагерей. В общем, я приехала в Москву с дополнительными материалами, кроме того, что происходило вокруг дела Гинзбурга—Галанскова, иначе получалось: что мы уже знаем, про то и пишем. Конечно, мы знали очень мало, и надо было еще много узнавать.

«Хроника» первого выпуска была небольшая, она была, по-моему, 21 страница на машинке, а может быть, меньше, через один интервал, но... по-моему, 21. И я чувствовала, что делаю то, что нужно, и более того, то, для чего я гожусь, пожалуй, лучше других. Потому что к тому времени меня оценили как редактора, потому что то же, скажем, «Обращение к мировой общественности» Лариса мне показала: «Наташа, посмотри». Что-то мы с ней, вместе глядя, подредактировали. Потом когда писали коллективные письма, то было такое письмо, под которым было больше всего подписей, я была одним из его составителей и, собственно, главным окончательным редактором. И меня стали ценить как редактора. И я действительно думала: машинка у меня есть, печатать я умею, редактировать умею. Вот и составляла «Хронику». Мне потом, уже осенью, наверное, кто-то сказал: «Наташка, ну так же нельзя, читаешь “Хронику” и слышишь твою интонацию». А как я вообще человек интонационный, естественно, это переходило. Или моя любимая история, как я приятелю уже году в 73-м говорю: «Ты “Полдень” читал?». Он мне говорит: «А я вообще не люблю прозу поэтов». Я говорю: «А ты “Хронику” читал? Хорошая проза?». — «Хорошая». Я говорю: «Вот это и есть моя проза». И это верно: «Хроника» — это моя проза. Не могу сказать, что там все идеально удачно, но, между прочим, если сравнить первый, второй, четвертый, пятый и так далее — и третий выпуск, который редактировали Якир, Габай и Ким, — я собранные заранее материалы до демонстрации отнесла... Не тот стиль, да. Но, надо сказать, я действительно старалась, чтобы было безэмоционально. Я изгоняла эти ахи, охи, возмущения. Я считала и до сих пор считаю, что сухие факты действуют гораздо сильнее. И это стало главным достоинством «Хроники» на многие годы. Иногда местами, моментами, конечно, нарушалось, но в целом стала безэмоциональной, безоценочной.

— Тяжело? Это же очень тяжело — делать про такие близкие вещи безэмоциональный, безоценочный текст, особенно — поэту.

— Да. Там есть два знаменитых текста, которые можно просто включать в мои собрания сочинений, один текст этот знаменитый «Как написать в “Хронику”», им кончается, по-моему, пятая «Хроника». «Если вы хотите передать информацию в “Хронику”, передайте ее тому, от кого вы получили экземпляр... — и так далее — только не пытайтесь пройти всю цепочку целиком, чтобы вас не приняли за стукача». Вот. А второй текст — это у меня был в рубрике «Обзор самиздата», это уже 69-й год, по поводу появившегося в самиздате памфлета на арестованных и посаженных в психушку главарей неонацистской организации. Памфлет назывался «Своя своих не познаша», что-де советская власть должна была раскрыть им объятия, а она их посадила. И тут я написала, что «Хроника», как известно, воздерживается от всяких оценок, но в данном случае мы считаем нужным указать, что, каковы бы ни были взгляды этих людей, они сидят. Они политзаключенные. И нельзя над ними издеваться, будучи на воле. Вот эти два текста можно вставлять в любое мое собрание сочинений.

— Про ожидания: вы лучше всех понимали, что вокруг происходит. Вы лучше всех понимали, что, издавая «Хронику», вы приближаете некоторый сценарий развития событий...

— Да. Но вот интересно, вот, скажем, Павлик Литвинов говорит, когда он говорит про демонстрацию: «Я знал, что меня не за то, так за другое посадят, все равно». Но у меня этого не было. Я, в общем, считала, что главное, чтобы посадили как можно позже, главное — успеть как можно больше. Но, когда произошло вторжение, я не могла, я пожертвовала даже «Хроникой», полагая, что меня, естественно, посадят сразу после демонстрации, никто не знал, что они меня временно оставят на воле. А когда меня оставили, я возобновила занятия «Хроникой» и стала составлять книгу «Полдень». То есть сначала мы составили после процесса все эти последние слова и защитительную речь Ларисы, и потом... Ну, составляла с помощью людей, которые были на суде. Это чудо было — очень много родственников пустили. И тут мне было очень важно успеть, потому что я понимала, что теперь я точно знала, что меня арестуют, знала когда, что надо успеть. Вот тут я боялась не успеть и боялась обыска. Обыски мне снились по ночам. Я пишу это в предисловии к московскому изданию книги: был такой момент, когда у меня под кроватью лежала половина оригинала «Полдня» и все семь перепечатанных экземпляров этой половины. Как только я отдала, докончила «Полдень» к 21 августа 69-го и раздала экземпляры, мне обыски сниться перестали. После чего ко мне стали приходить с обысками, но мне уже было не важно. Вот тут я знала, что они ждут, чтобы на Западе про меня забыли, чтобы мой ребенок прилично подрос.

— В этих событиях участвуют три Наташи: Наташа-правозащитник, Наташа — живой человек и Наташа-поэт...

— Да я одна.

— Вот расскажите, как это — «я одна»? Вот живой человек готовится, что его посадят. Сын, семья... Что нужно сделать было, что успеть? И что в это время с поэтом Наташей происходило?

— Нужно было найти нового редактора «Хроники», но с этим так до конца ничего и не вышло. Известно, я ее передала Гале Габай, и к Гале сразу пришли с обыском, потому что в этот дом и до ареста Ильи, и после ареста Ильи приходили с обысками как ни к кому. И Галина мама материалы к 11-й «Хронике» утопила в кастрюле с супом. Так что их не забрали. А я договорилась с Володей Тельниковым, что он ко мне придет вечером 24 декабря, я ему передам материалы и покажу, как что делать. Он должен был прийти вечером 24 декабря, а утром 24 декабря ко мне пришли с обыском и, как оказалось, уже с ордером на арест. Тем не менее... Опять это все можно найти, я это рассказываю, каким чудом у меня уцелели две разные пачки материалов 11-й «Хроники». Все уцелели и достались в руки Иры Якир, а она уже их передала, уже стали делать «Хронику» без меня. И 11-я «Хроника» открывалась сообщением о моем аресте. А материалы к «Хронике»...

Дело в том, что у меня делали-делали обыск, поняли, что слишком много, собрали всё в один мешок, запечатали и сказали: во время следствия составим протокол. И никогда, конечно, никакого протокола, только я этот мешок и видела... И у меня было впечатление, что конверт с материалами к 11-му номеру остался у меня в письменном столе. Но я не была уверена. А раз протокола не сделали, я не знала, попал он в мешок или нет. Узнала, только когда вышла. Он уцелел. У меня была на обыске Ира Якир, и я, когда меня уводили, во-первых, глазом показала на карман зимнего пальто, в котором лежали накануне записанные материалы от жены политзэка Вячеслава Айдова, которая возвращалась из лагеря. Там были материалы о голодовке, все это. А кроме того, я, целуясь с Иркой, шепнула ей: «Прошмонай письменный стол». И когда я вышла: «Ирка, ну что, были?» — «Были». Они нашлись. Потому что это не только потеря материалов, это черновики, написанные десятками почерков. Это материал — улика на массу людей. То есть это чудо, меня просто... Вместе со мной еще многих людей судьба уберегла. Но это было единственное, в чем я готовилась. А так в чем я еще могла готовиться?

— Семья ваша же тоже понимала, к чему идет?

— Ну, в общем, да. Да. Потом только, когда сидишь, понимаешь, что хуже всего приходится нашим мамам.

— О да.

— Хуже всего. Вот у меня сейчас как раз гостит моя давняя подруга Вера Лашкова. В Париже. И вот мы с ней об этом говорили. Нашим мамам, им пришлось хуже, чем нам. Мы-то сами в петлю лезли.

— Как справлялась (если про это можно спросить вообще; если нельзя — не говорите) ваша мама?

— Ну как она справлялась? Во-первых, у нас могли быть очень сложные отношения с мамой, всякие пререкания, даже ссоры, но, когда наступал трудный момент, мама становилась всегда просто героическим человеком, стоявшим на моей защите, слова плохого обо мне никогда не сказавшим, ни когда ее на экспертизе спрашивали у психиатра, ничего. Везде говорила только хорошее. Хотя обо мне можно, особенно в семейном плане, и плохое сказать. И потом, конечно, ей все время угрожали тем, что, если она будет пускать моих друзей в дом, у нее отнимут опекунство. Ей и так с трудом его оформили, тем более что жена моего брата говорила, что матери нельзя доверять опекунство, что детей надо забрать в детский дом. То есть органы опеки оказались куда более гуманными, чем эта самая моя невестка, в ссорах которой с моей мамой я когда-то становилась на ее сторону. Я себе этого простить не могу.

— Я думаю, что ваша мама все понимала.

— Мама все — да, все понимала, все понимала. Более того, брат ей сказал после моего ареста: «Выбирай» (то есть меня или его). Ну, считаю, какая мать выберет не того ребенка, которому плохо? Я такую мать себе не представляю.

Они очень переживали, как из-за нее Мишка не поступит в университет на археологию, куда он хотел. Племянник мой. Он поступил в Университет дружбы народов, куда для поступления, простите, требуется характеристика райкома комсомола. Ну, и процветает до сих пор. Знаменитый у вас человек. Ну, не важно.

— Наташа, про арест?

— Ну, арест. Арест... Во-первых... Есть вот «Как я порезала следователя» рассказик. Ах, как они обрадовались, как они забегали звонить Людмиле — забыла, как ее отчество, — Акимовой, следователю городской прокуратуры. То есть, думаю , сейчас дадут статью «терроризм». Дали статью «нападение на представителя» чего-то там. Следователь-то, он пришел... Нормальный следователь районной прокуратуры, района не моего. Он приходит, с ним приходят два неназванных гэбэшника, оба они у меня были на предыдущем обыске. Один наглый, другой так, потише. И другой, как я тогда заметила, оставил у меня на полке западный том Мандельштама. Ну, западные издания изымали не всегда, не то чтобы он пропустил из чувства, но он... нет, не подвиг совершил, но прошел мимо, решил, ладно. А вот этот вот мордатый страшно обрадовался и побежал звонить Людмиле, кажется, Сергеевне.

Ну, вот повезли меня, а дальше все написано в моем стихотворении, как же оно начинается... но кончается оно «в участковой КПЗ / Ленинградского района / нашей родины Москва», и в примечании к нему. Это все есть в «Полдне», есть в приложении к «Полдню», так что можно не пересказывать. Потом привезли меня оттуда совсем промерзшую в Бутырку. Еще мне принесли туда на следующий день из дома то самое зимнее пальто. Я ушла в куртке именно потому, что в кармане пальто лежали бумаги. Мне принесли зимнее пальто, я вся закутана. Там где-то нас выпускают в Бутырке, то, что называется «вокзал». Кто-то там кричит — спрашивает, какого года, я говорю: «36-го». «А выглядишь старушкой». Я-то привыкла, что меня всегда девчонкой считают, а тут меня в этом старомодном зимнем пальто, еще в каком-то платке закутанная, за старушку приняли. Ну ничего, потом, как всегда, обычный прием в Бутырке, обыск, фотографирование, шлепанье пальцев, оттисков, потом камера.

— Чем были мысли заняты?

— Мысли у меня были заняты одним и тем же: собираются они меня признать невменяемой или нет. Это был мой основной страх. Дело в том, что у меня незадолго до ареста вдруг засуетились мои психиатры, где я состояла на учете, и сказали: «Вы знаете, поднимается вопрос о том, чтоб снять вас с учета». Я говорю: «Давайте». И они разбирали, какой-то был главный психиатр города Москвы. В общем, они написали так в конце концов: «Данных за шизофрению нет, но временно оставить на учете». И мне было непонятно, может быть, есть решение отправить меня в лагерь, и я очень радовалась. Я боюсь, что в камере на спецу, где я сидела, я сама, как дура, говорила, что боюсь только Казани, только спецбольницы, и что это донесли. Я не знаю, я не уверена, что это так, я не могу быть уверена. Но я этого действительно боялась. Я вот тут кому-то вчера рассказывала: «Я сегодня утром вдруг почему-то вспомнила и попробовала себе представить Казань, но увидела ее не такой, как видела и помню, а такой, как видела во сне в Бутырке». Такие высокие своды, такое все темное, не столько страшное, сколько мрачное и... В общем, пустое все. Где я? Я даже не могу сказать, что я среди этих сводов или среди этих каких-то полулестниц, полу-чего. В общем, на самом деле это был правильный сон, потому что все мое пребывание в Казани — это черная дыра. Я, выйдя из Казани, до самого отъезда в эмиграцию никому никаких подробностей об этом не рассказывала. Я говорить об этом не могла, я говорила: ребята, черная дыра. Говорить стала только в эмиграции, только потому, что надо было спасать других. Только потому. Вот как я встретила недавно Славика Игрунова и говорю: «Вот человек, которого я спасала». Он говорит: «И спасла!».

— Когда вас оттуда перевели?

— Меня — сложным путем. Меня еще перевели сначала в институт Сербского, где окончательно решалось. Был большой шум на Западе. Была же документация Буковского об использовании психиатрии в политических целях, общая, где он излагал всю историю вопроса, плюс шесть отдельно документированных случаев. И мой случай был документирован подробней всех благодаря Софье Васильевне Калистратовой. И шум был страшный. Я помню, когда меня уже везли из Казани в институт Сербского, привезли в Бутырку, где я как бы транзитом пробыла еще три недели. Я говорю, я не рассказывала, как было, но когда я при людях сказала, что... когда приехала из Казани в Бутырку, то входила как в родной дом. Потом Краснов-Левитин привел это мое высказывание. По сравнению с Казанью — да, Бутырка выглядела домом.

Выпустили меня (уже из института Сербского) 22 февраля 72-го года, и просидела я 2 года и 2 месяца без двух дней. Никогда эта цифра 2, ни раньше, ни позже, ничего в жизни не значила, а тут она повторилась: 22-го, 2-го, 72-го, 2 года, 2 месяца, без 2 дней. То есть фантастика какая-то.

Вот я вышла, мама меня встретила, повезла домой. Я узнала, что рядом у Иры Уваровой Лариса Богораз, что она там лежит, болеет, побежала сразу туда. Значит, у Иры Уваровой и Юлика Даниэля. Побежала бегом туда, перепила кофе сразу. Детей увидела до того, как бежать в гости, разумеется.

— Можно спросить, как они это все воспринимали? Понимали, знали?

— Ясик знал. Ясику, во-первых, я рассказала о демонстрации, после нее. Только сказала: «Разумеется, ни с кем об этом не говори». И вообще с Ясиком я обо всем разговаривала.

У нас была замечательная сцена. Накануне ареста я была с Ясиком у Арины Гинзбург, вот как раз там я взяла эти материалы от Леры Айдовой. Я давала кому-то, Арине или Верке, свою машинку и должна была ее забрать у Арины, и мы стали спускаться в лифте, с нами едет какой-то мужик, ну, можно догадаться, какой мужик, я говорю: «Ой, Ясик, машинку-то я забыла, подымаемся!» Мы забираем машинку, едем в лифте, Ясик говорит: «Я теперь на ней буду самиздат печатать».

Но Ясик был такой человек, он никогда никому, он и сейчас такой, ни о чем не проговорится. А Ося был не такой. Я это выяснила очень быстро. Я вернулась, мы едем, мы ездили в гости к друзьям, по Хорошевскому шоссе, поперек висит плакат. И Ясик маленький спрашивал: «Мама, это что такое?» Я говорю: «Если видишь белыми буквами на красном что-то написано — это все глупости». И то же самое происходит, и то же самое я отвечаю Осе, и он тут же рассказывает бабушке. Он совсем другой. Поэтому я ему ничего больше не рассказывала...

И вот мы прилетаем в Вену в декабре 75-го года, я даю большое интервью радио «Свобода», мы сидим и слушаем это интервью, и вдруг Ося говорит: «Мама, это я тот ребенок?!». И с тех пор, как он усвоил, что он тот ребенок, он этим необычайно гордится, конечно. Вот «тот ребенок» — как раз папа моей внучки московской.

А Ясик всегда был в курсе, мои друзья были его друзья. Для Оськи они, когда приходили, это были все-таки тети и дяди. Вот приходят там та же Вера Лашкова, его крестная, Таня Великанова приходила, Нина Литвинова... Мама все-таки их всех пускала, хотя ей и угрожали. А потом я посмотрела: для этого опекунского совета из школы должны были приходить и составлять отчет о том, как живет старший ребенок. Если почитать этот отчет, можно было подумать, что ребенок живет во дворце, такой они писали замечательный отчет, и что в бабушках у него просто Василиса Прекрасная и Премудрая вместе взятые. Что, может быть, так и было, но... Люди сострадали. Люди не разделяли моих взглядов, но они сострадали. Это были не сталинские времена. Это были не те времена, когда переходили на другую сторону.

— Сколько им было, когда вы вышли? Сколько мальчикам было? Ясик ведь большой?

— Оське должно было скоро исполниться 4, в мае, а Ясику в сентябре исполнялось 11. Они побывали оба у меня в Бутырке на свидании. Но Оська ничего этого, конечно, не усвоил. А Ясик был, кроме того, один раз — мама его привезла и в Казань на свидание. И он потом присылал мне письма с картинками, рисовал Казанский кремль. Нет-нет, Ясик все знал и все понимал.

— Что начало происходить? Вы вышли в 72-м. Ожидания, сценарии будущего, планы — какими они были?

— Ну что было? Во-первых, я садилась, никакой эмиграции не было. Я вышла, эмиграция была вовсю. У всех был главный вопрос: ехать — не ехать? Для меня было ясно — не ехать. И никуда я не собиралась.

— Почему?

— Да нипочему. Как-то так. Поехала на весенние каникулы, я вышла в конце февраля, с Ясиком в Ленинград. (Нет, это был уже 73-й год, в 72-м мы с Ясиком на весенние каникулы ездили в Вильнюс.) Взяла с собой Митю Русаковского, сына Майки Русаковской, жены Павла Литвинова, и там были тоже зэковские дети — Димка Йофе и Мишка Зеликсон. Эти дети безумствовали, купались в Зимней канавке в марте, во льду, страшные дети. А я как-то тоже виделась со всеми. Куда-то мы пошли с Димой Бобышевым, он говорит: «Ты видела, за тобой едет машина?». Я говорю: «А я никогда не вижу». И мы туда зашли, посмотрели в окошко, увидели, что она стоит и, видимо, слушает. Ну, ездят и ездят — мне что? Когда я вернулась, меня вызывают в психдиспансер и сразу задали вопрос: «Зачем вы ездили в Ленинград?» Они не спрашивают меня, где я была, они это уже знают, только спрашивают, зачем. Я говорю: «Как зачем? Я поехала на каникулы школьные». В общем, до самого отъезда никогда никуда меня не вызывали, кроме как в диспансер... «Вы должны устроиться на работу». Я говорю: «Хорошо, постараюсь». А у меня к тому времени уже назревала работа, но я им не сказала: боялась, что они помешают. «Если у вас не будет работы, мы вас посадим на инвалидность». На инвалидность я садиться не хотела. И поэтому я понимала, что могут помешать. У меня назревала там какая-то работа, она была временная, тем не менее. И до самого отъезда никогда никакого КГБ, никакой прокуратуры, никого не видела. Видела только психиатров. Все угрозы мне объявлялись только психиатрами. А главная угроза была инвалидность.

— Многие сейчас уже не понимают, почему это была угроза...

— Инвалидность означала, что в любой момент меня могут забрать снова в психушку без всякого дела. В обычную, конечно, не в спец, просто положить, и всё. И я этого никак не хотела. Я, в общем, все эти годы так или иначе работала. Какие-то у меня были временные работы, потом я нашла даже довольно постоянную в библиотеке им. Пушкина. Постоянную, но на полставки. Меня это устраивало, потому что у меня было много работы договорной. Я делала переводы, рефераты, я этим жила. На полставки на эти я прожить не могла, но у меня было прочное место. Это библиотека им. Пушкина Бауманского района. Меня взяли туда делать карточки, иностранное описание, потом описание нот, а я этому не только со времен, как я сама работала в Книжной палате, но с самого маленького детства, когда еще моя мама работала в Книжной палате, я уже знала, что такое каталог, что такое — тогда еще был — библиотечный почерк. Теперь я делала эти карточки на машинке. У меня была машинка с латинским шрифтом, и я могла иностранный каталог делать, перепечатывать тот, который был рукописный у них. Тоже часть работы делала дома. И могла все время зарабатывать. Я зарабатывала в институте информации при Министерстве сельского хозяйства, куда меня когда-то послали, еще до ареста, и потом там стали меня как-то очень ценить, и тут я опять к ним вернулась. Плюс я зарабатывала рефератами в ИНИОНе. Но дело в том, что когда я первый раз пришла туда с рефератом, то одна баба, потом, кстати, эмигрантка, сразу по начальству настучала, кто такая Горбаневская. Они бы прошли, ну Горбаневская и Горбаневская, но когда им сигналят, они уже не могут. Поэтому мне надо было на чье-то имя это делать. Я уже не помню сейчас, на чье. В общем, я делала со всех славянских языков рефераты, вплоть до македонского, которого у меня не было словаря, и я делала при помощи сербского и болгарского. К счастью, это был не перевод, а реферат, поэтому все-таки я думаю, что все изложила правильно, я совсем не халтурщик.

Потом у меня все-таки внезапно, вот как у меня было «не ехать», так у меня резко в один день стало «ехать». День я так точно назвать не смогу, но это был 74-й год, сначала была высылка Солженицына, то есть был сначала арест Солженицына, и я поехала к Наташе, была там, сидела на телефоне, я еще не была такая глухая, как сейчас. И потом звонило там какое-то канадское радио, и Андрей Дмитриевич сказал какой-то текст им, и мы все, кто был кругом, много народу у нее собралось, как бы подписали его. Потом следующим шагом было письмо, которое я подписала в защиту Плюща. Я знала, что такое спецбольница, Плющ сидел в тяжелейших условиях, и просто меня-то оттуда спасли, и я не могла не подписать в его защиту. Но я понимала, что еще шаг сделаю — и всё, и решила, что пора сваливать. И попросила, мне прислали приглашение из Франции.

Прислали мне приглашение из Франции, дальше все было очень смешно. Приглашение на год, а в конце у них там есть такое белое место: «Хотите ли вы еще что-то написать?». Я написала, что поскольку здесь я не обеспечена работой по специальности, то если я во Франции найду работу по специальности, буду просить, чтобы мне дали паспорт на постоянное жительство. Отдала документы и живу себе. Вдруг мне звонят: приезжайте срочно в ОВИР. Я приезжаю срочно в ОВИР. Мне говорят: «А вот если вы так пишете — не хотите сразу подать на постоянное жительство?». Я говорю: «С теми же документами?» — «Да, с теми же документами». Я говорю: «Почему нет?». Подаю на постоянное жительство, иду домой. Через два месяца мне отказывают. Приглашение у меня было на год, тем не менее они мне отказывают. Очень забавно: это было в период, когда была введена поправка Джексона—Вэника, когда Америка боролась за желающих эмигрировать, и буквально на следующий день после того, как мне отказали, была такая маленькая заметочка от Телеграфного агентства Советского Союза: какие-то там власти сообщают, что вот за границей очень борются за желающих выехать из Советского Союза на постоянное жительство, а на самом деле число желающих выехать на постоянное жительство все время снижается. Я оказалась в числе тех, кто НЕ хочет выехать на постоянное жительство. Зачем это все надо было, я не знаю.

После этого я решила не валять больше дурака и поехать «обычным путем», то есть с израильским вызовом. Заказала Майке Улановской, нашей всеобщей «двоюродной сестре», которая всем присылала вызовы. Заказала... Пока я собрала документы, пока что. За это время, когда я собиралась во Францию, чтобы не подводить свою эту библиотеку, я от них уволилась. А потом прихожу, говорю: «Вы знаете...» — «Ну давайте мы вас снова возьмем». И потом я, значит, собираюсь-собираюсь-собираюсь, подаю документы в Израиль, мне нужна характеристика с работы. Опять. Я им написала какую-то плохую характеристику, в профсоюзе, мол, не состояла, общественной работой не занималась. Они даже обиделись: «Да зачем, не нужно так!» — написали нормальную характеристику.

Послала документы, не отвечают, не отвечают — нормально, и потом я оказываюсь в больнице. Мне делали операцию. И в это время происходит одна вещь, о которой я не знала до 90-го года, пока не приехала одна моя подруга из Москвы и не рассказала мне. Звонят моей маме, говорят: «Вы что, с ума сошли, куда вы вашу дочь и внуков отпускаете?». А требовалось же разрешение от родителей. То есть не разрешение, формально это было так: «материальных претензий не имею».

— Она уже не была опекуном в этот момент?

— Нет-нет-нет. Значит, «куда вы свою дочь и ее детей отпускаете? Они же там погибнут». Заботливые какие нашлись. Для мамы это была трагедия с нами расставаться, а ехать она не хотела. Она говорит: «Моя дочь достаточно взрослая, чтобы решать сама за себя». Через два дня приходит разрешение.

— Это, видно, была последняя попытка надавить.

— Да. Приходит разрешение, я лежу в больнице, потом выхожу и говорю: «Вот у меня разрешение, но я сейчас после операции и ехать не могу, так что вы мне продлите». — «Ой, вы знаете, мы одним продлеваем, другим не продлеваем, позвоните тогда-то». Я решила так: не продлят — не еду, всё, черт с ними, остаюсь, что бы ни было. И еду прощаться в Ленинград.

— Прощаться или на тот случай, или на другой?

— Ну на всякий случай поехала прощаться. Побывала, кстати, у родителей Бродского тогда. Мне тогда Мария Моисеевна рассказывает, говорит: «Иосиф нам прислал приглашение, а нам в ОВИРе говорят: а мы его в Америку не посылали, мы его в Израиль посылали». Тогда мне отец подарил фотографию 17-летнего Иосифа, она есть теперь на сайте «Вавилона».

И как раз в Ленинграде пришло время мне туда звонить. Я звоню, говорю: «Ну как?» — «Вот когда будете в состоянии ехать, тогда и приходите за визой». Ну, я прогуляла, в общем, получилось, от разрешения до отъезда я прогуляла три месяца. Чего ни с кем не бывало. Галича выкинули в пять дней, а я прогуляла три месяца.

Замечательные у меня были проводы, с утра субботы до утра понедельника. Ким пел, все приходили, я стихи читала, естественно. Пришел в один день, а потом пришел на другой день отец Сергий Желудков, говорит: «Очень понравилось, пришел еще раз». И тогда же он сказал замечательную фразу: «Стихи, все это, конечно, прекрасно, но главное — она мать “Хроники”». Вот так. И так мы уехали на таком взлете.

Конечно, с мамой прощались. Мама — это самое тяжелое. Ну, как-то я была уже вперед, я всегда вперед устремлена. Вообще на самом деле я живу сегодняшним днем, но сегодняшний день, который быстро превращается в завтрашний. И детям, конечно, было страшно интересно. И, конечно, понимали, что с бабушкой прощаются навсегда. Вот это тоже понимали. Насколько они это понимали, чувствовали, это их надо спросить, но все-таки понимали.

И мы приземлились в Вене, сошли, у меня во время моих путешествий автостопом бывало такое ощущение: когда долго идешь, а потом снимешь рюкзак, тебя земля начинает подбрасывать — и вот тут я почувствовала это. Я сняла рюкзак, и меня земля подбрасывает. И тут же в аэропорту на меня кинулись журналисты, их привел Лева Квачевский, один из тех ленинградцев, которые сели в августе 68-го еще до нашей демонстрации, они сели за то, что собрались писать письмо в поддержку чехов. И их взяли за этим письмом. Витьку Файнберга тогда отпустили, но он приехал к нам и с нами участвовал в демонстрации.

Вот Лева Квачевский навел на меня всю австрийскую прессу, потом всякая другая набежала. Но потом, правда, все это прервалось, потому что мы попали в Вену ровно в те дни, то есть буквально через два-три дня после нашего приезда был налет террористов на ОПЕК. Так что все эти журналисты кинулись туда. В общем, мы пробыли почти месяц в Вене, пока нам оформляли какие-то документы во Францию. Мы уезжали — не знали, куда мы поедем. Но я получила от Максимова, то есть не от него, а от какого-то фонда, но он устроил мне это, приглашение в Париж. И мы туда поехали, по дороге на неделю задержались на радио «Свобода», была такая идея, не взять ли меня в штат радио «Свобода», слава Богу, не взяли. Слава Богу, не взяли, потому что это была действительно банка с пауками. Там даже были люди, которые «издавали “Хронику”». Возьмем это в кавычки. В общем, доехали мы до Парижа и живем-поживаем, добра не очень много наживаем, а благо — в широком смысле, не в смысле как по-русски говорят «благА», — вот благо, я думаю, как-то так или иначе наживаем. Живем очень легко. На самом деле привыкание легче всего пошло у меня, менее легко у Ясика, а еще труднее у Оськи.

Но главное, мы сам Париж сначала увидели довольно мрачно. Нас поселил Толстовский фонд в какой-то жуткой гостинице, это на самом деле то, что называется по-французски hotel de passe.

— Что это значит?

— Это значит, куда проститутки приводят на час, на два своих клиентов. Но потом нас быстро разобрали, нас с Оськой забрали в один дом, Ясика забрали в другой дом. А потом мы должны были идти подавать на беженство, оформлять документы. Я уже знала, куда и как мы пойдем. И я с детьми приехала в префектуру, а тогда в парижской префектуре был выход из метро прямо во двор префектуры, и я их вывела из метро во двор, мы с ними оформили документы, подали на беженство, а потом я их вывела в ворота, которые выходят прямо напротив Notre Dame. Мы так встали, и Ясик говорит: «Это Нотр-Дам? А это я? А это Нотр-Дам?»

Потом мы нашли квартиру. Правда, первые два года мы прожили в пригороде, так что ребята Париж видели мало. Ну, когда мы в церковь ездили, к кому-то в гости ездили, но все-таки по-настоящему Париж не видели. А я ездила все время. Потом они пошли в школу обычную, но в классы для иностранцев. И Оська у нас, значит, ему 7 с половиной лет, а он всегда такой был, если он чего-то не умеет делать совсем хорошо, он лучше не будет, и поэтому у него очень тяжело шло с языком. Он говорил: «Да, ты думаешь, хорошо, когда тебя вызывают, а ты стоишь и ничего сказать не можешь?». У Ясика шло через пень-колоду. У меня как-то более или менее начал восстанавливаться французский, который я когда-то учила в школе. А потом я своих детей отправила на месяц летом в русский лагерь... и они у меня вернулись, прекрасно говоря по-французски.

— Дети, конечно, говорили на языке того места, где живут.

— Да-да. Ну конечно, потому что я помню, я как раз была в церкви у нас, а у нас церковь, я и сейчас туда хожу, Введенская, приход РСХД. И было окончание учебного года, и было объявлено, что на ежегодном конкурсе, который проводится по всей Франции по всем школам, первые места по русскому языку по таким-то классам заняли такая-то, такая-то и такая-то девочки Ельчаниновы. Сестры. Их вообще пять сестер и два брата. В тот момент три сестры были школьного возраста и заняли эти самые места. Ну, я стою во дворе, а потом выскакивают на крыльцо эти девочки Ельчаниновы и, разумеется, щебечут между собой по-французски, хотя они и победили по русскому. Но надо сказать, это семья все-таки, в которой действительно русский язык сохранен, это дети Кирилла Ельчанинова, то есть внуки священника Александра Ельчанинова. Семья, с которой я очень дружу, Кирилл умер уже. С его вдовой я дружу. Она очень уже тоже старенькая и больная. И с детьми, особенно с мальчиками. Шура Ельчанинов, который занимается тем, что называлось раньше «помощь верующим в России», а теперь это просто называется ACER-помощь. Они помогают в основном бездомным и детским приютам в России. И Миша Ельчанинов, который работает в Сорбонне и, кроме того, редактор журнала «Философия». Вот. И девочки все замечательные.

— Когда появились внуки?

— Ой, внук же первый у меня появился, я не знала. Внук родился от польской девочки, у Ясика, она была здесь, в Париже, осенью 81-го года и потом уже, по-моему, во время военного положения уехала домой. Она Ясику написала, но Ясик мне ничего не сказал... Девочку я тогда не знала.

— Какой это был год?

— Родила в 82-м. В 81-м году приехало очень много молодых поляков, и все они... Масса их толклось у нас в доме, потом многие из них жили в Монжероне, мы туда, например, ездили. Не помню, на Рождество или на Новый год ездили туда праздновать. В общем, вся эта вот компания молодых поляков из Независимого союза студентов (Независимого объединения студентов, неважно). Вот она была из этой компании, но ее лично я не знала как раз. Как-то она промелькнула мимо меня. А Ясик у меня тогда... Помню, мы с ним пошли в Польскую библиотеку на вечер, где показывали фильмы об Армии Крайовой, о польских войсках на Западе, об Андерсе, все это. Мы стоим с ним внизу, ну и подымается толпа, разного возраста дамы, и Ясик так глядит и говорит: «Нет, все-таки польские женщины — это гибель для русского мужчины». 20 лет ему тогда было. И, в общем, выяснилось, что когда он узнал, что у него родился сын, он по молодости этого толком не осознал. А потом, уже в 90-м году, у нас — в конце 89-го и самом начале 90-го — гостила бабушка. И после ее отъезда Ясик мне показал письмо, которое он получил из Польши. Бабушке он показал раньше. Письмо, что вот, может быть, ты все-таки забыл, но вот у тебя есть сын, и фотография. Стоит маленький Ясик просто. И тут уже он отнесся к этому серьезнее. Он в мае 90-го поехал туда, и я как раз по другим совсем делам тоже туда поехала. Мы встретились все в Кракове, потом они летом к нам приехали, потом уже стали ездить, потом уже позже Артур уже стал сам ездить. В общем, мы все время, все время видимся, и они очень дружат. Вот Нюська тут как раз говорила: «Как мне хочется повидаться с Артуром». Она так обрадовалась, что у нее старший брат. Вот. Это один внук.

Следующая внучка у меня тоже появилась отдельно от своего папы. Значит, стали приезжать из России девочки и мальчики, в том числе дети друзей. Первым, по-моему, приехал Ян Черняк, сын Андрея Черняка. А потом приехала Дуся Красовицкая, дочка моего друга юности Стаса Красовицкого. Это уже 92-й год. А потом Дуся уехала, и в ноябре 92-го года она родила Нюську. Анну, мою внучку, которой вот на днях уже будет 19 лет.

Потом Ясик и Ося нашли себе уже постоянных и устойчивых подруг жизни. Ясик с Мари несколько лет назад наконец поженились и венчались. А Оська с Эльзой на самом деле до сих пор не женаты, и старшая из их двух общих дочек говорит: «Мама, ты должна выйти замуж за папу. Что такое, мы все Горбаневские, одна ты не Горбаневская». Но вы знаете, во Франции уже на это, по-моему, никто не смотрит.

— Уже, по-моему, нигде. Только юридические если дела.

— Да, совершенно. Вот. Ясик родил еще одного мальчика, а Ося родил еще двух девочек. У нас по такой линии получается.

— У вас пять внуков?

— Пятеро внуков, да. Артуру уже 29 лет. Я его каждый раз спрашиваю: «Артур, я еще не прабабушка?». Он говорит: «Нет». Я говорю: «Ты же можешь не знать».

— Тем более что примеры есть.

— Ну да, примеры есть. А потом еще замечательная история. Я всегда знала, что я буду свекровью, что у меня будут невестки. И поскольку у меня был действительно очень мрачный пример отношений моей невестки с моей мамой, я всегда считала: я должна быть по отношению к ним сдержанна и нейтральна, каковы бы они ни были, что бы они ни делали. У меня два сына, четыре невестки, всех я их люблю, все они меня любят, никаких усилий прилагать не приходится. Просто везение.

Вообще я всегда говорила: «За что мне такие хорошие дети? За мамины мучения». Вот мама со мной намучилась, а мне за ее мучения достались хорошие дети. Вот она намучилась с действительно гнусной невесткой, которая, прошу прощения, на следующий день после демонстрации позвонила мне и начала говорить: «Мало того, что ты блядь...» На чем я повесила трубку. Что дальше она хотела сказать, я так никогда и не узнала. Зато врачам из института Сербского она чего только про меня не наговорила...

Это я помню французских психиатров, я с ними встретилась, когда только приехала, мы разговаривали, всё. А потом мы встретились еще через год, потому что к проведению конгресса Всемирной психиатрической ассоциации в Мехико из СССР прислали документы на нас. И присылают, значит, документ. Заключение экспертное, которое начинается: «...не будучи замужем, родила двух детей». Французы лежат. Просто лежат. Потом, когда кончили со мной беседовать, один из них говорит: «Знаете, мы должны ехать на выучку к советским психиатрам, потому что перед нами чудесный случай излечения шизофрении». Самое главное, что мы сидели с ними час или полтора над этим актом и половину времени хохотали. Это было настолько несостоятельно с их психиатрической точки зрения.

Вообще, на самом деле, вот сейчас нужно сказать важную вещь, я все Я да Я, Наташа да Наташа, да, на самом деле моя история — это история меня среди моих друзей. Причем у меня всегда было несколько разных компаний, я людей сводила, эти компании пересекались, сливались. И рассказать вот, когда, с кем и как я познакомилась, как эти круги появлялись. У меня есть текст, который я писала к 65-летию Гарика Суперфина, вот я его, может быть, найду и пришлю.

Это вот очень важно: я никогда не одна, я всегда среди друзей. Известно, что я всегда всех со всеми знакомила. Сначала москвичей с москвичами, потом москвичей с ленинградцами, потом я знакомила даже ленинградцев с ленинградцами, приезжала и знакомила, и так далее. Вот это была одна из моих, можно назвать, функций. Это была не функция, а просто так я устроена. Мне хочется всех со всеми познакомить, чтобы все со всеми дружили.

— Тут очень слышно, что это не «про Наташу», а про гораздо большие вещи.

— Вот про Гарика, я не помню, написала все-таки прямым текстом, но для верности скажу, вот когда Гарик сидел и давал показания, он давал показания, ну вот просто тек, давал массу показаний. Когда он отказался от всех данных показаний, тогда людей стали вызывать и предъявлять им те показания. И все на воле узнали, что Суперфин дает страшные показания. Но о том, что он отказался от всех показаний, стало известно только через несколько месяцев, когда его вызвали свидетелем на суд Хаустова, он сам назвал свои показания гнусными. Но я потом обнаружила одну вещь, которая мне показалась еще более страшной. Когда человек вот так течет, он уже как бы почти невменяемый, но было несколько людей, на которых Гарик не давал показания: я, Машка Слоним, Дима и Таня Борисовы. Значит, если он держал какую-то границу, почему же он не мог ее держать раньше? Ну, не нам судить. Я Гарику все равно... И вот, когда всем его показания предъявляли, а мы ходили, его ближайшие друзья, и чувствовали себя виноватыми. Мы Гарика любим, мы виноваты. И я чувствовала, не помню, говорила ли: если мы не будем верить, будет обратная связь, и ему поможет. Потом оказалось, он еще раньше отказался от своих показаний. Там в этом тексте выписаны все стихи, которые к нему имеют отношение, вот этого страшного года, 73-го.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте