«Увула»: «Мы заслужили свое место среди знаковых гитарных групп»
Лидер группы Алексей Августовский — о новом альбоме «Устойчивая непогода» и о том, как написать хорошую песню
8 октября 2021264В дневнике Ивана Бунина за конец лета — осень 1917 года помимо бесконечных, изо дня в день повторяющихся описаний окружающих его красот природы увяданья — всех этих жемчужных росистых утр, облетающих с дубов и кленов зеленовато-бурых и охристых листьев, оранжевых осинников на ближних пригорках и темнеющих вдалеке ельников, таинственно мерцающих в непостижимой выси лучезарных звезд и наполняющих сад розовым светом зорь, — в этом дневнике то и дело появляются свидетельства стремительно нарастающего в России хаоса и бардака, распада государственности как таковой:
«Бунт в Егорьевске Рязанской губернии по поводу выборов в городскую думу, поднятый московским большевиком Коганом, — представитель совета крестьянско-рабочих депутатов арестовал городского голову, пьяные солдаты и прочие из толпы убили его. Убили и товарища городского головы» (4 августа); «Большевики опять подняли голову» (21 августа); «В газетах — ужас: нас бьют и гонят, наши части самовольно бросают позиции» (23 августа). [1]
Бунин, с конца весны находящийся в своем имении в селе Глотово Елецкого уезда Орловской губернии, оторван от событий, происходящих в Москве, а тем паче в столичном Петрограде. О том, что творится на российско-германском фронте и вообще в стране и мире, писатель может судить только по поступающим в его глухомань газетам; пресса приходит с задержкой на сутки, а то и на двое, поэтому обо всем важном Бунин узнает с опозданием. Другим источником информации для него являются всевозможные слухи и сплетни, в изобилии циркулирующие в местной крестьянской среде, а также и среди привилегированного деревенского сословия — лавочников, мельников, ростовщиков. Но крестьяне сами питаются теми же слухами, многие из которых кажутся Бунину настолько фантастическими, что представляются совершенно ирреальным бредом. Тем не менее писатель постоянно фиксирует на бумаге и то, что он почерпнул из газет, и то, что ему привелось услышать от по случаю встреченных мужиков и баб, а также дезертиров, которых вокруг становится видно все больше, поскольку дела на фронте с каждым днем идут все хуже и хуже:
«Взята (немцами. — П.М.) Рига» (22 августа); «Аресты великих князей, ужасы нашего бегства от Риги, корпус бежал от немецкого полка, переходившего Двину» (26 августа). [2]
В конце августа — начале сентября события разворачиваются с головокружительной быстротой: происходит так называемый Корниловский мятеж, следствием которого становится провозглашение России де-факто республикой. Эту непродуманную инициативу, исходящую от главы Временного правительства Александра Керенского, Бунин воспринимает однозначно — как государственный переворот [3]. Вообще к людям, с чьими именами у него ассоциируется деятельность Временного правительства в последние месяцы его недолгого существования, — Авксентьеву, Дану, Гоцу, Либеру и прочим — Бунин относится как к жуликам-проходимцам, демагогам-краснобаям и политическим авантюристам. Но особенную ненависть вызывает у него персона министра-председателя:
«Кажется, одна из самых вредных фигур — Керенский. И направо и налево. А его произвели в герои» (13 августа); «Царские почести Керенскому. < … > Опять хвастливое красноречье, “я, я” — и опять и направо и налево» (14 августа); «Керенский невыносим. Что сделал, в сущности, этот выскочка, делающийся все больше наглецом?» (20 августа); «Керенского следовало бы повесить» (15 сентября). [4]
Между тем хаос разрастается настолько, что его смертельная воронка начинает затягивать в себя вообще все, что еще способно действовать не от проявления чисто животных инстинктов. В начале октября (до захвата власти в Петрограде большевиками остается меньше трех недель) Бунин записывает:
«Правительство “твердо решило подавить погромы”. Смешно! Уговорами? Нет, это не ему сделать!» (3 октября); «Немцы завладели Рижским заливом» (9 октября); «Открытие “Совета Республики”, пошлейшая болтовня негодяя Керенского, идиотская этой стервы-старухи Брешко-Брешковской < … > Мерзавец < … > Троцкий призывал к прямой резне» (12 октября). [5]
И наконец — 13 октября 1917 года:
«Вот-вот выборы в Учредительное Собрание. У нас ни единая душа не интересуется этим» [6].
Негодование писателя по поводу низкой социальной активности избирателей вполне объяснимо, если обратить внимание на то, что он писал в дневнике о подлинной сущности русского народа, какими эпитетами этот народ характеризовал:
«Нет никого материальней нашего народа. Все сады срубят. Даже едя и пья, не преследуют вкуса — лишь бы нажраться. Бабы готовят еду с раздражением. А как, в сущности, не терпят власти, принуждения! < … > С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, — сейчас убивать докторов (холерные бунты), хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством — не могут, не хотят за всю историю» (3 октября); «Хам уже давно в русском обществе. Все, что было темного, наглого, противоестественного в литературе за последние двадцать лет, — не то же ли, что теперь в общественной жизни?» (6 октября); «О негодяи, дикая сволочь!» (8 октября). [7]
Последний вопль — про дикую сволочь — формально про местных елецких мужичков, тех самых мужичков, которые за полгода без царя настолько обнаглели, что принялись самовольно рубить на дрова окрестные леса. По сути же он — обо всем русском народе. Который был Ивану Бунину так симпатичен и мил, когда он был юн и не знал этого народа вовсе, и который стал ему глубоко противен и омерзителен, когда он повзрослел и полностью его раскусил. При этом само понятие «народ» следует воспринимать только и исключительно так, как его воспринимал сам Бунин, — а именно как простонародье, тупую и злобную чернь, не стремящуюся развиваться и получать образование, донельзя консервативную и ретроградную, не желающую ничего менять в своих «вековечных устоях от сотворения мира», любое проявление бескорыстной помощи воспринимающую как проявление барской придури (то есть в ее понимании — глупости) и готовую отрезать себе уши, лишь бы только у соседа Ваньки вторая корова сдохла. А лучше бы обе.
В том, насколько страшной может стать эта биомасса, если с бочки, в которой она бродит, спадают сдерживающие брожение обручи, Бунину предстояло убедиться в самом недалеком будущем.
* * *
Девятнадцатого октября по округе распространился слух, что на днях крестьяне начнут громить барские усадьбы. Чрезвычайно чувствительный к таким слухам Бунин мгновенно насторожился. 21 октября он записал в дневнике:
«Завтра Казанская (день иконы Казанской Божьей Матери. — П.М.), могут напиться — вся деревня варит самогонку — все может быть» [8].
А обеспокоившись, тут же принялся укладывать вещи для переезда в Москву.
Сборы заняли два дня, и когда 22-го числа, как он и опасался, перепившееся мужичье начало погромы, Бунин был почти готов к немедленному отъезду.
События в тот день развивались драматически.
Вскоре после полудня к Бунину в дом прибежал какой-то пьяный мужик из села Предтечево и закричал: «Там все бьют, все громят! Мельницу селезневскую разнесли! Уезжайте скорее!» Писатель, решив отблагодарить доброхота, протянул ему рубль. Мужик со словами: «Я тебе сам пять целковых дам!» — швырнул бунинский рубль под ноги. Не терпевший мужичьего, да и всякого прочего хамства на дух Бунин заорал; алкаш рубль поднял и убрался прочь [9].
Закончив сборы, ранним утром 23-го Бунин и его жена Вера выехали на телеге в Елец. Путешествие стало одним сплошным кошмаром. Через неделю, сидя в своей московской квартире на Поварской, он восстанавливал на бумаге события минувших дней, когда у него не было сил делать ежедневные записи. Окна и стены сотрясала орудийная канонада — и писатель отмечал каждый пушечный выстрел характерным восклицанием «Опять!», взятым в скобки:
«Туман, дорога вся в ухабах из застывшей грязи, лошади ужасные. До большой дороги была мука. < … > (Опять!) < … > Возле шлагбаума колесо рассыпалось. До Ельца пешком — тяжко! Жутко! Остановят, могут убить. В Ельце все полно. Приютили нас Барченко (елецкие знакомые Буниных. — П.М.). < … > Отовсюду слухи о погромах имений < … > все Анненское разгромили. Жгут хлеб, скотину, свиней жарят и пьют самогонку. (Опять!) У Ростовцева всем павлинам голову свернули. (Опять!)» [10]
Эта дикая история — про павлинов, которым погромщики посворачивали головы, — еще найдет себе место в «Окаянных днях» — правда, в несколько иной, более жуткой интерпретации [11]. Бунин, несомненно, был настолько потрясен услышанным, что запомнил его навсегда и не отказал себе в удовольствии воспроизвести этот сюжет в обличающей его смертельных врагов книге.
25 октября Буниным удалось выехать из Ельца в Москву. И в то время, когда везший их поезд медленно тащился по рельсам, приближаясь к Первопрестольной, в Петрограде разыгрывался заключительный акт всероссийской трагедии под названием «Узурпация власти». Взгромоздившийся на сцену так называемого Второго Всероссийского съезда совдепов Троцкий провозгласил начало «великой мировой пролетарской революции», вертевшийся тут же Ленин проорал: «В’геменное п’гавительство низложено! Вся власть пе’гешла в ’гуки ’габочих и к’гестьян!» Под рабочими он, по-видимому, имел в виду Троцкого и самого себя, а под крестьянами — Бухарина и Рыкова. Поскольку ни Розенфельд, ни Апфельбаум и понятия не имели, чем хомут отличается от супони и как надо правильно запрягать лошадь в телегу, чтобы не получить копытом в челюсть. Не говоря уже о Радеке, который если что и умел делать хорошо, так это воровать карманные часы из чужих карманов, за что и заслужил среди однопартийцев кличку Крадек — каковой весьма гордился.
Это была та самая катастрофа, которая, начавшись, продолжается в России вот уже девяносто восемь лет.
* * *
Пользуясь избитым сравнением, Бунин оказался в Москве не в то время и не в том месте, когда там следовало бы оказаться обычному человеку, но именно в то и тогда, когда это надлежало писателю. Едва они с женой сошли с поезда на Курском вокзале, как в городе начались уличные бои с применением стрелкового оружия и артиллерии. Это был мятеж, поднятый московскими большевиками, вдохновившимися полученным из столицы известием об успешном захвате власти их петроградскими товарищами. Однако в старой столице дела у них пошли далеко не так гладко, как они надеялись.
В руководстве Московской городской думы нашлось несколько решительно настроенных людей, не побоявшихся призвать находящиеся в городе войсковые части выступить в поддержку Временного правительства. На призыв спешно образованного Комитета общественной безопасности откликнулись офицеры и юнкера московских военных училищ. 27 октября в городе начались уличные бои. Несмотря на первоначально достигнутые успехи, антибольшевистским силам не удалось, однако, воспрепятствовать переброске в Москву из Петрограда подкреплений «красногвардейцам» — и в течение недели, пока в городе продолжалось вооруженное противостояние, соотношение сил с каждым днем менялось в пользу узурпаторов власти. К концу дня 2 ноября положение антибольшевистских сил стало настолько тяжелым, что им пришлось подписать акт о капитуляции. Согласно этому договору, на следующий день сторонники Временного правительства начали складывать оружие. Большевики победили. Москва перешла под их полный контроль.
Бунин, все эти дни безвылазно просидевший в своей московской квартире, находившейся в доме, попавшем в зону наиболее интенсивных уличных боев, ежедневно фиксировал в дневнике творящийся за стенами своего дома ужас. 4 ноября он записал:
«Вчера часов в одиннадцать узнал, что большевики отбирают оружие у юнкеров. < … > Вломились молодые солдаты с винтовками в наш вестибюль — требовать оружие. Всем существом понял, что такое вступление скота и зверя победителя в город . < … > Три раза приходили, вели себя нагло» [12].
Тогда же, 3 ноября, Бунин впервые вышел на улицу — и поразился произошедшим на ней за эти несколько дней переменам:
«Лица хамов, сразу заполнивших Москву, потрясающе скотски и мерзки. День темный. Грязный. Москва мерзка как никогда. Ходил по переулкам возле Арбата. Разбитые стекла и т.д. < … > Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! Разгромили людоеды Москву!» [13]
Десятого ноября победители хоронили своих погибших. На следующий день Бунин, явно пребывая вне себя от ярости от осознания необратимой катастрофичности начавшихся в России событий, записал:
«Вчера хоронили “борцов”-большевиков. < … > Часа в два эти борцы — солдаты и “красная гвардия” возвращались с похорон по Поварской, между прочим. Вид — пещерных людей. Среди Москвы зарыли чуть не тысячу трупов» [14].
Тысячу не тысячу, а несколько сотен трупов действительно зарыли. И не на кладбище, как это полагалось согласно «вековым устоям православной Руси», а именно что посреди города — в длиннющих рвах, выкопанных подле Кремлевской стены. Это было форменным святотатством — закапывать мертвецов не на погосте, а в сердце города, но большевикам не было до этого никакого дела. Превратив в братскую могилу Красную площадь, они за время своего 73-летнего правления в России додумались засовывать своих мертвецов не только в землю возле стен Кремля, но и в сами стены — в виде урн с прахом. Не говоря уже о возведении на самой Красной площади зиккурата, в которой вот уже девяносто лет возлежит мумия основателя советской империи Владимира Ульянова-Ленина.
Побежденные хоронили своих погибших три дня спустя. По всем правилам — с отпеванием в церкви и на Братском кладбище. Сколько именно было опущено в землю гробов — неизвестно. По различным, одно другому противоречащим, сведениям — от 60 до 250. То есть ненамного меньше, чем погибло большевиков.
Принято считать, что всего с обеих сторон в те дни полегло около 1000 человек. Эти погибшие офицеры, солдаты, матросы, юнкера, студенты, гимназисты и рабочие стали первыми жертвами Гражданской войны, развязанной в стране большевиками после узурпации власти.
И начались в России окаянные дни — без кавычек.
* * *
Делал ли Иван Бунин какие-то дневниковые записи в конце 1917 года — в декабре — неизвестно. Если делал, то они, вероятнее всего, пропали без следа. Те же, что получили впоследствии всемирную известность под названием «Окаянные дни» [15], начинаются записью, сделанной в первый день нового, 1918 года:
«Кончился этот проклятый год. Но что дальше? Может, нечто еще более ужасное. Даже наверное так. А кругом нечто поразительное: почти все почему-то необыкновенно веселы — кого ни встретишь на улице, просто сияние от лица исходит: “Да полно вам, батенька! Через две-три недели самому же совестно будет…” Бодро, с веселой нежностью (от сожаления ко мне, глупому) тиснет рукой и бежит дальше» [16].
Предчувствие — насчет наверное так (в те времена слово «наверное» использовалось в значении «наверняка», «несомненно», а не как синоним «вероятно», как сейчас) — оправдалось в полной мере. И даже сверх того.
Шестого января в Петрограде большевики — убедившись, что подавляющее большинство делегатов Учредительного собрания не желают плясать под их дудку и легитимизировать режим узурпаторов власти, — разогнали едва открывшийся съезд. После чего расстреляли из пулеметов вышедших на улицы в его поддержку рабочих и обывателей. С этого момента в России формально началась Гражданская война.
Бунин, относившийся к «Учредилке» весьма скептически, пришедшим из столицы известием был тем не менее поражен до чрезвычайности. Несмотря на все пережитые им ужасы последних месяцев, писатель никак не мог представить, что такое в принципе возможно — разгонять правомочно избранных представителей народа и расстреливать сам народ, чьи представители были узурпаторами разогнаны.
Как и всякий подлинный писатель, от природы склонный к драматизации происходящих вокруг него событий, — Бунин тем не менее воспринимал творящееся в России в те страшные дни очень трезво. И, в отличие от подавляющего большинства своих знакомых литераторов, никаких прекраснодушных иллюзий на сей счет не испытывал. Что же касается коллег, то писательские нравы Ивана Алексеевича не радовали, и весьма. В дневнике он то и дело отмечал удивительную трансформацию, происходящую то с одним, то с другим из его коллег по ремеслу, — как внутреннюю, так и внешнюю:
«О Брюсове: все левеет, “почти уже форменный большевик”. Неудивительно. В 1904 году превозносил самодержавие, требовал (совсем Тютчев!) немедленного взятия Константинополя. < … > С начала войны с немцами стал ура-патриотом. Теперь большевик» (7 января); «Маяковский, < … > щеголявший стоеросовой прямотой суждений, был в мягкой рубахе без галстука и почему-то с поднятым воротником пиджака, как ходят плохо бритые личности, живущие в скверных номерах, по утрам в нужник» (5 февраля); «Блок открыто присоединился к большевикам. < … > Песенка-то вообще нехитрая, а Блок человек глупый» (6 февраля); «Ауслендер — < … > весь какой-то дохлый, с высохшими темными глазами, на которых золотой отблеск, как на засохших липовых чернилах» (10 февраля). [17]
Любые большевистские нововведения — будь то подтверждение ими ранее осуществленной Временным правительством реформы русского синтаксиса и орфографии, введение нового директного времени или объявление перехода на новый стиль летосчисления — вызывали у Бунина стойкую неприязнь:
«С первого февраля приказали быть новому стилю. Так что по-ихнему нынче уже восемнадцатое» (5 февраля). [18]
В те дни Бунин бродил по Москве, подходил к то и дело стихийно возникающим на бульварах и площадях митингам, присматривался и прислушивался к тому, как выглядят и что говорят их участники, а также рядовые обыватели, встречающиеся ему на улицах. И почти все, что он видел и слышал, его озадачивало, настораживало или явно пугало:
«Во дворе одного дома на Поварской солдат в кожаной куртке рубит дрова. Прохожий мужик долго стоял и смотрел, потом покачал головой и горестно сказал: “Ах, так твою так! Ах, дезелтир, так твою так! Пропала Рассея!”» (6 февраля); «На Страстной наклеивают афишу о бенефисе Яворской. Толстая розово-рыжая баба, злая и нахальная, сказала: “Ишь, расклеивают! А кто будет стены мыть? А буржуи будут ходить по театрам. Мы вот не ходим”» (7 февраля); «В вагон трамвая молодой офицер вошел и, покраснев, сказал, что он “не может, к сожалению, заплатить за билет”» (7 февраля); «На Тверской бледный старик генерал в серебряных очках и в черной папахе что-то продает, стоит робко, скромно, как нищий…» (9 февраля). [19]
И рядом — что называется, стык в стык — следуют записи о нравах тех, кто олицетворяет собой новый режим:
«Жены всех этих с<укиных> с<ынов>, засевших в Кремле, разговаривают теперь по разным прямым проводам совершенно как по своим домашним телефонам» (9 февраля); «Более наглых жуликов мир не видал» (10 февраля); «Римляне ставили на лица своих каторжников клейма: “Cave furem”. На эти лица ничего не надо ставить — и без всякого клейма все видно» (25 февраля). [20]
Собственные наблюдения и впечатления от происходящего вокруг него Бунин перемежал выписками из привлекших его внимание газетных статей — из горьковской «Новой жизни» (которую он всегда люто ненавидел за способность мгновенно менять «генеральную линию»), «Власти народа», «Русского слова» и других [21]. Так, из «Русского слова» он переписал информационное сообщение про то, как в селе Покровском Тамбовской губернии местные мужички на общем собрании постановили ввести собственное «уложение о наказаниях за преступления». Согласно принятому «обществом» постановлению, почти за всякое совершаемое односельчанами или пришлыми правонарушение полагалось одно наказание — «лишить того жизни». Тут же и пример того, как этот деревенский «уголовный кодекс» был использован на практике:
«Вскоре были захвачены с поличным два вора. Их немедленно “судили” и приговорили к смертной казни. Сначала убили одного: разбили голову безменом, пропороли вилами бок и мертвого, раздев догола, выбросили на проезжую дорогу. Потом принялись за другого…» (6 февраля). [22]
Новости из провинции приходят не только со страниц газет — в Москве появляется все больше беженцев из районов, где «триумфальное шествие советской власти» движется семимильными шагами. Бунин фиксирует провинциальные кошмары:
«Приехал Д. — бежал из Симферополя. Там, говорит, “неописуемый ужас”, солдаты и рабочие “ходят прямо по колено в крови”. Какого-то старика полковника живьем зажарили в паровозной топке» (8 февраля); «Д. получил сведения из Ростова: < … > “Большевики творят в Ростове ужасающие зверства. Могилу Каледина разрыли, расстреляли 600 сестер милосердия…” Ну, если не шестьсот, то все-таки, вероятно, порядочно» (1 марта). [23]
* * *
Между тем в Брест-Литовске большевиками сорваны мирные переговоры с немцами. 18 февраля немецкие войска начинают наступление по всей линии бывшего Восточного фронта. «Бывшего» — потому что российской армии как таковой уже не существует. Она — развалилась, распалась, разбежалась и дезертировала. Германцы обилием и твердостью духа своих войск похвастаться тоже не могут, но их сильной стороной является знаменитый немецкий ordnung — порядок. Малочисленные немецкие отряды просто садятся на дрезины и в паровозы с тендерами — и катят прямо по железным дорогам, расчищая по пути снежные заносы и беспрепятственно занимая станцию за станцией и город за городом. Бунин фиксирует их передвижение по газетным сводкам и наводнившим город слухам:
«В газетах — о начавшемся наступлении немцев» (6 февраля); «Взятие Могилева германскими войсками» (7 февраля); «< … > немцы, слава богу, продвигаются, взяли Смоленск и Бологое» (9 февраля); «Немцы будто бы < … > едут по железной дороге — занимать Петербург. И совершится это будто бы через 48 часов, ни более ни менее» (10 февраля). [24]
Несомненные успехи германского наступления мгновенно, как это всегда и случается в России, меняют ситуацию с настроениями в массах — на диаметрально противоположные. От былого патриотического угара к концу февраля в Москве не осталось и следа. Бунин фиксирует новые народные чаяния:
«Все уверены, что занятие России немцами уже началось. Говорит об этом и народ: “Ну вот, немец придет, наведет порядок”. < … > Извозчик возле “Праги” с радостью и смехом: “Что ж, пусть приходит. Он, немец-то, и прежде все равно нами владал. Он уж там, говорят, тридцать главных евреев арестовал. А нам что? Мы народ темный. Скажи одному ‘трогай’, а за ним и все”» (14 февраля); «Нынче все утро бродил по городу. Разговор двух прохожих солдат, бодрый, веселый: “Москва, брат, теперь ни < ... > не стоит”. — “Теперь и провинция ни < ... > не стоит”. — “Ну, вот немец придет, наведет порядок”. — “Конечно. Мы все равно властью не пользуемся”» (16 февраля). [25]
По мере развития разрухи в головах нарастают и ее проявления на улицах:
«В магазине Белова молодой солдат с пьяной, сытой мордой предлагал пятьдесят пудов сливочного масла и громко говорил: “Нам теперь стесняться нечего. Вон наш теперешний главнокомандующий Муралов такой же солдат, как и я, а на днях пропил двадцать тысяч царскими”» (16 февраля); «< … > встретил на Поварской мальчишку солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал: “Деспот, сукин сын!”» (ночь на 17 февраля); «В пять часов вечера узнал, что в Экономическое общество офицеров на Воздвиженке пьяные солдаты бросили бомбу. Убито, говорят, не то шестьдесят, не то восемьдесят человек» (19 февраля); «На углу Поварской и Мерзляковского два солдата с ружьями. Стража или грабители? И то и другое» (22 февраля). [26]
Но в Петроград немцы на поезде так и не въехали, да и до Смоленска и Бологого тоже не дошли. Не говоря уже о Москве. После того как наспех сколоченные из балтийских матросов отряды Красной армии, прибывшие ко Пскову, чтобы остановить наступление германцев на Петроград, обратились в позорное бегство после первых же выстрелов, Ленину и Троцкому стало ясно, что их дела не просто плохи, но плохи совсем. Пришлось возобновлять мирные переговоры — в том же Брест-Литовске, где они и проходили прежде.
Брестский мир был подписан днем 3 марта 1918 года. Однако слухи о его заключении наводнили Первопрестольную уже накануне вечером. Для тех в России, кто отказывался переходить на новый стиль, это было соответственно 17 февраля. Для Бунина — тоже:
«В половине пятого на Арбатской площади, залитой ярким солнцем, толпы народа рвут из рук газетчиков “Вечерние новости”: мир подписан!» (17 февраля). [27]
Условия, на которых немцы позволили большевистскому режиму существовать, даже для многих из его лидеров выглядели чудовищными. Что уж тут говорить о тех, кто большевиков на дух не выносил и готов был рвать их голыми руками:
«Итак, мы отдаем немцам 35 губерний, на миллионы пушек, броневиков, поездов, снарядов…» (15 февраля). [28]
Бунин, как и подавляющее большинство российской интеллектуальной элиты, воспринял подписание похабного Брестского мира как тотальную катастрофу для России, навязанную ей сразу двумя глубоко ему враждебными силами: иноземными интервентами — германцами и австрияками — и национал-предателями, существующими на деньги интервентов, — большевиками. Иван Алексеевич был вне себя от ярости:
«Утром собрание в “Книгоиздательстве писателей”. До начала заседания я самыми последними словами обкладывал большевиков. Клестов-Ангарский (большевик, управляющий делами этого кооперативного издательства. — П.М.) — он уже какой-то комиссар — ни слова.
На стенах домов кем-то расклеены афиши, уличающие Троцкого и Ленина в связи с немцами, в том, что они немцами подкуплены. Спрашиваю Клестова: “Ну, а сколько же именно эти мерзавцы получили?” — “Не беспокойтесь, — ответил он с мутной усмешкой, — порядочно…”» (18 февраля). [29]
Однако и после заключения Брестского мира верхушка большевистского режима не чувствовала себя в безопасности в ничем и никем не защищенном с юга и с запада Петрограде. И 10—11 марта она стремительно бежала из столицы нынешней в столицу бывшую — из Петрограда в Москву. А там, запершись в Кремле, надеялась отсидеться за его крепкими стенами, пока ситуация как-нибудь сама собой не рассосется.
* * *
В те весенние дни марта-апреля 1918-го Москва представляла собой зрелище совершенно фантасмагорическое.
Власти как таковой в городе не существовало. Никакой. Помимо укрывшихся за толстыми стенами Кремля главарей большевиков, охраняемых горстью латышских стрелков, в древней русской столице имелось еще несколько мест, считавших себя центрами силы и претендовавших на лидерство. В первую очередь это были дорогущие купеческие особняки — на Воздвиженке, Малой Дмитровке, Поварской, — экспроприированные (то есть захваченные) анархистами — бармашами, как именовали их московские обыватели, производя это прозвище от фамилии одного из анархистских лидеров — Владимира Бармаша. Помимо Бармаша в пестрой анархистской среде имелось еще несколько заметных персонажей — таких, как Братец Гордин или Всеволод Волин (Эйхенбаум), — но Бармаш был самым среди них известным и наиболее популярным как оратор и публицист. Настолько, что удостоился — вместе со своими не названными по именам соратниками — упоминания в дневнике Бунина:
«Про анархистов: необыкновенно будто бы веселые и любезные люди; большевистский “Совет” их весьма боится; глава — Бармаш, вполне сумасшедший кавказец» (24 февраля); «Особняк Цетлиных на Поварской занят анархистами. Над подъездом черная вывеска с белыми буквами. Внутри все освещено — великолепные матовые люстры с гардинами» (23 марта). [30]
Сам Бунин на эту публику взирал со сложной смесью чувств — пристального интереса (как писатель) и нескрываемого омерзения (как аристократ и противник разбоя на большой дороге, какими бы «высокими идеями» таковой ни оправдывался). Впрочем, увиденное им 3 апреля матовое великолепие просуществовало недолго — еще всего восемь дней. В ночь с 11-го на 12-е большевики осуществили тщательно подготовленную операцию по уничтожению своих наиболее опасных противников в Москве. Отряды латышей и приданные им на подмогу чекисты ночью окружили захваченные анархистами особняки и, сумев обманным путем проникнуть внутрь, безжалостно перебили тех из там находившихся, кто попытался оказать сопротивление. Сдавшихся на милость победителей, в том числе и Бармаша, арестовали, посадили в Бутырскую тюрьму и намеревались устроить над ними показательный «революционный суд». Но потом отчего-то передумали, выпустили и отпустили на все четыре стороны. Слаба была еще на расправу большевистская диктатура на первом году своего существования. Но это очень быстро прошло.
* * *
Дурной пример, как известно, заразителен. На фоне большевиков — Ленина, Троцкого и компании, которым удалось нечто феноменальное, казавшееся принципиально невозможным, — сверхэкспроприация (то есть сверхограбление), ибо ими была украдена вся Россия, — анархисты выглядели сущими малыми детьми. Им удалось наложить лапу только на десяток миллионщицких особняков в центре Москвы, да и то только потому, что в революционном хаосе изначально не нашлось никого, кто мог бы дать им по рукам. Прочие же, и вовсе мелкие людишки, глядя на кремлевских насельников и обитателей «Дома анархии» на Малой Дмитровке, довольствовались малым и воровали по мелочи, что Бог позволит. Бунину это ужасно не нравилось, но поделать с этим он ничего не мог. Оставалось фиксировать убытки:
«На днях купил фунт табаку и, чтобы он не сох, повесил на веревочке между рамами, между фортками. Окно во двор. Нынче в шесть утра что-то — бах! — в стекло. Вскочил и вижу: на полу у меня камень, стекла пробиты, табаку нет, а от окна кто-то убегает. Везде грабеж!» (24 февраля). [31]
Грабеж и в самом деле стал явлением не только обыденным, но и повсеместным. Знакомый повар из ресторана «Яр», у которого, по его словам, «отняли все, что он нажил за тридцать лет тяжкого труда, стоя у плиты, среди девяностоградусной жары», рассказал Бунину про помещика Орлова-Давыдова, вынужденного бежать от погромов и грезившего мечтой отомстить хамам:
«Орлов-Давыдов < … > прислал своим мужикам телеграмму — я сам ее читал — жгите, говорит, дом, режьте скот, рубите леса, оставьте только одну березку — на розги — и елку, чтобы было на чем вас вешать» (1 марта). [32]
Во всей этой неимоверной мерзости, расползшейся по российской территории, как газовая гангрена по обмороженной ноге полярника, Бунин винил исключительно узурпаторов власти — большевиков. И главного среди них мерзавца и негодяя — Ленина. Тут уж он на эпитеты не стеснялся:
«Читали статейку Ленина. Ничтожная и жульническая — то интернационал, то “русский национальный подъем”» (27 февраля); «“Съезд Советов”. Речь Ленина. О, какое это животное!» (2 марта); «Лучше черти, чем Ленин» (5 марта). [33]
Последнее утверждение, впрочем, принадлежит не самому писателю, но уличному газетчику, у которого он купил газету с новостями о немецком наступлении вглубь России. Однако нет ни малейших сомнений, что в данном случае голодранец выражает мысли академика Императорской академии наук. Или академик вкладывает свои мысли в слова простолюдина.
* * *
Чем увереннее вступала в свои права первая большевистская весна, тем мрачнее становилось на душе у Бунина. От творящегося вокруг форменного дьявольского наваждения его все чаще охватывает тоска, перемешанная с отчаянием:
«Опять какая-то манифестация, знамена, плакаты, музыка — и кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток: “Вставай, поднимайся, рабочий народ!” Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин — все как на подбор — преступные, иные прямо сахалинские» (25 февраля); «Шли ночью по Тверскому бульвару: горестно и низко клонит голову Пушкин под облачным с просветами небом, точно опять говорит: “Боже, как грустна моя Россия!” И ни души кругом, только изредка солдаты и < женщины легкого поведения >» (7 марта). [34]
И с каждым днем все сильнее и сильнее злят и бесят Бунина стремительно деградирующие собратья по цеху. 2 марта он записывает в дневнике:
«Новая литературная низость, ниже которой падать, кажется, уже некуда: открылась в гнуснейшем кабаке какая-то “Музыкальная табакерка” — сидят спекулянты, шулера, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников, а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал “Гавриилиаду”, произнося все, что заменено многоточиями, полностью. Алешка осмелился предложить читать и мне — большой гонорар, говорит, дадим» [35].
К Алешке (Алексею Николаевичу) Толстому Бунин всю жизнь относился со странной смесью чувств, в которой превалировали две на первый взгляд совершенно взаимоисключающие эмоции — искреннее восхищение и откровенное презрение и негодование. Восхищало Бунина в личности Толстого, помимо его явного литературного таланта, также умение того изворачиваться и врать в глаза, не только не краснея, но и с таким непревзойденным артистизмом, что ему могли бы позавидовать лучшие артисты императорских театров. В негодование же приводила крайняя беспринципность будущего «красного графа», абсолютно не вяжущаяся с дворянским титулом, коим до захвата власти в России большевиками Толстой неимоверно кичился и от коего с легкостью же отрекся, вскоре после обратного бегства — от кредиторов из Европы в «кумачовый рай» в 1923 году — публично возгласив: «Я теперь не граф Толстой, а рабкор-самородок Потап Дерьмов!» За что и удостоился от Михаила Булгакова краткой и точной характеристики: «Грязный, бесчестный шут». Но до этого во времена «Музыкальной табакерки» была еще целая вечность.
* * *
Жить в такой обстановке с каждым днем становилось все опаснее и невыносимее. Бунин начинает задумываться об отъезде из Москвы и из Совдепии вообще. Точнее — не об отъезде, а о бегстве. Но как бежать и куда бежать? По мыслям Бунина, зафиксированным в дневнике весной 1918 года, выходит — да куда угодно, лишь бы только подальше от того кошмара, в котором он в то время пребывал.
Первое упоминание о предстоящем бегстве — еще беглое, впроброс, как бы между прочим — появляется в бунинском дневнике в записи, сделанной в ночь с 16-го на 17 февраля:
«Сейчас сижу и разбираю свои рукописи, заметки — пора готовиться на юг < … >» [36].
Затем тема отъезда поднимается все чаще и чаще:
«Утром горестная работа: отбираем книги — что оставить, что продать (собираю деньги на отъезд)» (22 февраля); «[Я] все собираюсь на юг» (3 марта); «< … > собираю деньги, уезжать необходимо, не могу переносить этой жизни — физически» (10 марта). [37]
Первая часть «Окаянных дней» обрывается записью за 24 марта 1918 года, в которой Бунин признается:
«Теперь, несчастные, говорим < … > о том, что рубль вот-вот совсем ничего не будет стоить, что мука дойдет до 1000 р<ублей> за пуд, что надо делать запасы… Говорим — и ничего не делаем: купим два фунта муки и успокоимся» [38].
И там же — двумя днями ранее:
«Вообще, этот последний год будет стоить мне, верно, не меньше десяти лет жизни!» [39]
* * *
Несколько записей за апрель-май 1918-го — период, который Бунин провел еще в Москве, — сохранилось в его дневнике, пропавшем во время бегства писателя из России. Этот бунинский дневник, хронологически охватывавший период с июня 1917-го по конец мая 1918 года, бог весть каким образом им утерянный, однако же, не сгинул без следа. Уцелев в хаосе многочисленных российских потрясений первой половины XX века, он оказался в руках артиста и библиофила Николая Смирнова-Сокольского и впервые был частично опубликован уже после смерти Бунина, в 1965 году, в советском журнале «Новый мир», а затем, еще два с лишним десятилетия спустя, — в собрании сочинений Бунина в шести томах, выпущенном в 1988 году московским Худлитом [40]. Разумеется, не в аутентичном виде, а в исковерканной советской цензурой версии — с многочисленными купюрами, которыми были вымараны все хулительные строки Бунина о большевизме и о его вождях, а также о подлинной сущности русского народа. В «Окаянные дни» эти записи, соответственно, не попали. В них — все о том же: о пришествии в Россию вселенского хама, о тотальной мерзости большевистской оккупации, о поразившей все слои российского общества гангрене лжи и проказе воровства:
«Москву украшают. Непередаваемое впечатление — какой цинизм, какое < … > издевательство над этим скотом — русским народом! Это этот-то народ, дикарь, свинья грязная, кровавая, ленивая, презираемая ныне всем миром, будет праздновать интернационалистический праздник! < … > А завтра, в день предания Христа, — торжество предателей России! < ... > Будь проклят день моего рождения в этой прóклятой стране!» (17 апреля); «“Христос воскресе!” < … > На улицах — полная тьма. Хоть бы один фонарь дали, мерзавцы! А 1 мая велели жечь огонь до 12 ч<асов> ночи. А в Кремль нельзя. Окопались, < … >! Троцкий пропустил только пятьсот — избранных, — да и то велел не шататься возле церквей. “Пришли молиться, так молитесь!” О Господи, неужели не будет за это, за эту кровавую обиду, ничего?! О, какая у меня нестерпимая боль и злоба к этим Клестовым, Троцким, матросам!» (21 апреля, православная Пасха); «Светлый день, а я все думаю о народе, о разбойниках мужиках, убийцах Духонина, Кокошкина, Стрельцовой. Нет, надо бы до гробовой доски не поднимать глаз на этих скотов!» (22 апреля). [41]
И так далее, и так далее, и так далее.
* * *
В середине мая Бунин в сопровождении литератора Юлия Айхенвальда совершил гастрольную поездку в провинцию — в города Тамбов и Козлов, где были устроены его выступления с публичными чтениями — так называемые Бунинские вечера. Согласно утверждению Веры Буниной, из этой непродолжительной поездки ее муж привез в Москву не только некоторый запас крайне необходимой им провизии — окороков, муки и крупы, но также и твердую уверенность в том, что им нужно уезжать туда, где большевиков нет, причем как можно скорее. «Его поездка дала ему подлинное ощущение большевизма, разлившегося по России, ощущение жуткости и бездонности», — сдержанно писала Вера Муромцева-Бунина в своем дневнике [42].
Это были уже последние дни. Выправив необходимые для отъезда бумаги, Бунин и его жена в ночь с 5-го на 6 июня 1918 года покинули Москву, отправившись в Одессу. Тащившийся, как черепаха, через Вязьму и Смоленск эшелон днем 8 июня прибыл на станцию Орша, где проходила демаркационная линия между Советской Россией и территориями, оккупированными, по условиям Брестского мирного договора, австро-германскими войсками. В 11 часов 50 минут Иван и Вера перешли на немецкую территорию. Писателя захлестывали эмоции, частично отраженные в дневнике его жены:
«Ян со слезами сказал: “Никогда не переезжал с таким чувством границы! Весь дрожу! Неужели наконец я избавился от власти этого скотского народа!” Болезненно счастлив был, когда немец дал в морду какому-то большевику, вздумавшему что-то сделать еще по-большевицки» [43].
Добравшись затем из Орши — через Минск — до Гомеля, Бунины сели на пароход и двинулись вниз по Днепру. Об этом кружном путешествии в дневнике Ивана Алексеевича сохранилась пара кратких заметок. Одна из них стоит того, чтобы привести ее полностью.
Середина июня 1918-го, Киев. Глядя с борта парохода, минующего Киев, писатель наблюдает такую прелестную картину:
«Жаркий летний день на Днепре. На песчаных полях против Подола черно от купающихся. Их все перевозят туда бойкие катерки. Крупные белые облака, блеск воды, немолчный визг, смех, крик женщин — бросаются в воду, бьют ногами, заголяясь в разноцветных рубашках, намокших и вздувающихся пузырями. Искупавшиеся жгут на песке у воды костры, едят привезенную с собой в сальной бумаге колбасу, ветчину. А дальше, у одной из этих мелей, тихо покачивается в воде, среди гнилой травы, раздувшийся труп в черном костюме. Туловище полулежит навзничь на бережку, нижняя часть тела, уходящая в воду, все качается — и все шевелится равномерно выплывающий и спадающий вялый белый бурак в расстегнутых штанах. И закусывающие женщины резко, с хохотом вскрикивают, глядя на него» [44].
Кажется, именно это называется — всюду жизнь.
* * *
О том, что привелось пережить Бунину за девятнадцать с половиной месяцев, с июня 1918-го по февраль 1920 года, что он прожил в Одессе, в то время как по всей России полыхала Гражданская война, написано довольно много. Особенно про тот небольшой период — хронологически с 6 апреля по 23 августа 1919-го, — когда Одесса была первый раз захвачена большевиками. И им самим — из этих дневниковых его записей состоит вся вторая часть «Окаянных дней», и различными буниноведами. К сожалению, размеры данной публикации не позволяют остановиться на этом периоде сколько-нибудь подробно, поскольку об этом следует писать отдельную большую работу — с привлечением свидетельств не только из бунинского архива, но и из архивов других литераторов, его современников, кому также выпало сомнительное удовольствие — наблюдать весь этот кошмар наяву собственными глазами.
Несмотря на устроенную большевиками в Одессе вакханалию тотального грабежа и мародерства, сопровождавшихся никогда прежде не виданным и казавшимся одесситам абсолютно невозможным террором, — Бунин, волею судьбы оказавшийся в эпицентре этого бедствия, сумел не только многое из творившегося в те дни увидеть, но и записать. А записав, сумел свои листочки сохранить и увезти вместе с прочим своим нехитрым скарбом, когда 8 февраля 1920 года переполненный российскими беженцами греческий пароходик «Патрас», на борту которого находились и супруги Бунины, вышел со внешнего рейда уже повторно захваченной большевиками Одессы в открытое море и взял курс на Стамбул. И так получилось, что эти глубоко субъективные дневниковые — то есть, как и положено всякому дневнику, переполненные эмоциями, пристрастные — свидетельства стали со временем восприниматься в качестве не только личного свидетельства, но и исторического документа. Документа той эпохи, про которую много лет спустя один советский шутник, перефразируя советскую же пропагандистскую песенку, сказал: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью…»
* * *
Оказавшись во Франции, в Париже, после некоторых колебаний, вызванных опасениями насчет того, не слишком ли это покажется натуралистичным впечатлительной эмигрантской публике, Иван Бунин решил опубликовать свои московские и одесские дневники 1918—1919 годов.
«Окаянные дни» начали печататься 4 июня 1925 года — из номера в номер, с продолжением — в эмигрантской газете «Возрождение». «Возрождение» — одна из двух крупнейших русских газет во Франции — финансировалась нефтепромышленником Абрамом Гукасовым и занимала, в отличие от главного своего конкурента — милюковских «Последних новостей», позицию консервативно-промонархическую. Так что наполненные антибольшевистским пафосом бунинские «Окаянные дни» пришлись ей как нельзя более впору.
Публикация вызвала мощный резонанс — именно такой, на который Бунин и рассчитывал. Однако резонанс этот ограничивался довольно узкими рамками — русской эмигрантской общины во Франции и еще нескольких европейских странах. О том, чтобы «Окаянные дни» были опубликованы в Советском Союзе — или, как Бунин по привычке именовал это государство, Совдепии, — писателю не приходилось и мечтать. Там он уже и так проходил по разряду «идейные белоэмигранты и злостные враги советской власти» — несмотря на то что отдельные его беллетристические произведения издавались в СССР до конца 1920-х годов.
Затем «Окаянные дни» были опубликованы в десятом томе собрания сочинений Ивана Бунина, выпущенного русским эмигрантским издательством «Петрополис» в Брюсселе в 1934—1935 годах, — под одной обложкой с зарисовками из предреволюционной деревенской жизни «Последняя весна» (1916) и «Последняя осень» (1916), пьесой «Брань» (1917) и мемуарными очерками «Чехов» (1904, 1914) и «Толстой» (1927), позднее включенными в итоговую книгу Бунина «Воспоминания» (1950).
Это первое книжное издание «Окаянных дней» оставалось единственным в течение почти сорока лет. Причем уже в конце 1940-х годов, вскоре после окончания Второй мировой войны, оно превратилось в библиографический раритет, недоступный желающим им разжиться иначе как за большие деньги.
Летом 1953 года, месяца за четыре до смерти, Бунин перечитал «Окаянные дни» и внес в текст несколько незначительных изменений и уточнений, в основном в части раскрытия имен упоминавшихся в этом сочинении персонажей — его знакомых, друзей и приятелей по жизни в Москве и в Одессе в описываемый в дневнике период. Правка предназначалась для нового издания «Окаянных дней», переговоры о котором велись Буниным с нью-йоркским Издательством имени Чехова, ранее выпустившим несколько его книг. Однако по причине последовавшей вскоре кончины писателя это начинание осталось нереализованным. Издательство имени Чехова до своего краха и гибели в 1956 году успело выпустить еще одну книгу Бунина — но это были не «Окаянные дни», а его незавершенное сочинение об Антоне Чехове.
Первое послевоенное издание «Окаянных дней» появилось только в 1973 году. Книгу выпустило микроскопическое канадское издательство «Заря», базировавшееся в городке Лондон, что в провинции Онтарио, приурочив ее издание к 20-летию со дня смерти Бунина. Это оказалось делом весьма правильным, поскольку «Окаянные дни» канадского розлива оказались не только самой известной книгой издательства «Заря» за весь период его существования, но также и самым коммерчески успешным его начинанием — настолько, что за последующие двенадцать лет (1973—1985) эта книга переиздавалась им еще не менее четырех раз.
То же издательство «Заря» в 1975 году выпустило еще одну книгу Ивана Бунина — сборник рассказов, стихотворений и публицистики, озаглавленный «Под серпом и молотом», однако он успеха, выпавшего на долю «Окаянных дней», не имел.
В СССР «Окаянные дни», как уже было сказано, впервые были частично опубликованы в 1988 году — в намеренно неполной компоновке и в изуродованном советской цензурой виде. Полностью они были изданы в 1990 году — сначала в виде примитивного репринта с десятого тома собрания сочинений Бунина, выпущенного «Петрополисом», затем последовало несколько других переизданий с собственным макетом того или иного издательства.
* * *
До трагической исторической даты — столетия захвата власти в России большевиками — осталось ровно два года. Ситуация в нынешней, неосоветской, России развивается настолько непредсказуемым образом, что прогнозировать, что в этой стране будет происходить через два года, ныне совершенно невозможно. Быть может, она продолжит тихо гнить и разлагаться, как делает это сейчас. А быть может, в ней случится новая революция или хотя бы бунт — осмысленный и, как водится, беспощадный. Весьма вероятно также, что через два года никакой России — в том виде, в котором она изображается на политических картах мира в данный момент, — не будет вовсе. Поскольку нынешняя Россия представляет собой не что иное, как недораспавшуюся советскую империю, а империи на то и существуют, чтобы распадаться на множество мелких составляющих их частей.
Обо всем этом сейчас можно только гадать. Но вот о чем гадать не нужно — так это о том, прав или не прав был российский писатель Иван Алексеевич Бунин, когда, оказавшись перед лицом неизбежной, казалось бы, гибели — от голода ли, от чекистской ли пули, — вздрагивая от каждого заоконного шороха, ежеминутно ожидая наглого стука в дверь прикладом или сапогом, при свете коптилки с огарком свечки писал на листочке своим летящим неразборчивым почерком:
«Когда совсем падаешь духом от полной безнадежности, ловишь себя на сокровенной мечте, что все-таки настанет же когда-нибудь день отмщения и общего, всечеловеческого проклятия теперешним дням. Нельзя быть без этой надежды» [45].
Это было написано в мае 1919 года.
[1] Бунин Иван. Дневник 1917—1918 годов / Бунин И. Собрание сочинений: В 8 т. — М.: Московский рабочий, 1993—2000. Т. 8. С. 30, 36, 37. Далее — Дневник с указанием номера страницы. Все даты приведены по старому стилю.
[2] Дневник. С. 37.
[3] Там же. С. 39.
[4] Там же. С. 32, 35, 40.
[5] Там же. С. 44, 49, 50.
[6] Там же. С. 50.
[7] Там же. С. 45, 46.
[8] Там же. С. 54.
[9] Там же. С. 55.
[10] Там же. С. 55—56.
[11] Более чем полтора года спустя, находясь в Одессе, И. Бунин в ночь с 23 на 24 июня 1919 года записал в дневнике: «Мужики, разгромившие осенью семнадцатого года одну помещичью усадьбу под Ельцом, ощипали, оборвали для потехи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало».
[12] Там же. С. 58, 60.
[13] Там же. С. 60.
[14] Там же.
[15] Все цитаты из этой книги приводятся по первому изданию: Бунин Иван. Окаянные дни / Бунин И. Собрание сочинений: В 10 т. — [Брюссель]: Петрополис, 1935. Т. X: Окаянные дни. С. 35—207. Далее — Окаянные дни с указанием номера страницы.
[16] Окаянные дни. С. 35.
[17] Там же. С. 36, 39, 46.
[18] Там же. С. 36.
[19] Там же. С. 40, 41, 44.
[20] Там же. С. 44, 46, 60.
[21] Там же. С. 39.
[22] Там же. С. 40.
[23] Там же. С. 43, 62.
[24] Там же. С. 37, 42, 43, 46.
[25] Там же. С. 46—47.
[26] Там же. С. 48, 49—50, 53, 57.
[27] Там же. С. 52.
[28] Там же. С. 48.
[29] Там же. С. 52.
[30] Там же. С. 60, 73.
[31] Там же. С. 59.
[32] Там же. С. 63.
[33] Там же. С. 61, 65, 66.
[34] Там же. С. 80, 66.
[35] Там же. С. 64.
[36] Там же. С. 50.
[37] Там же. С. 56, 65, 68.
[38] Там же. С. 73—74.
[39] Там же. С. 72.
[40] См.: Смирнов-Сокольский Н. Последняя находка // Новый мир. 1965. № 10. С. 213—221; Бунин Иван. Собрание сочинений: В 6 т. — М.: Худлит, 1988. Т. 6: Публицистика. Воспоминания.
[41] Дневник. С. 62, 64, 65.
[42] Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы. Под редакцией Милицы Грин: В 3 т. Т. 1. Frankfurt am Main: Possev-Verlag, 1977. С. 171.
[43] Там же. С. 173.
[44] Там же. С. 175.
[45] Окаянные дни. С. 123.
Запрещенный рождественский хит и другие праздничные песни в специальном тесте и плейлисте COLTA.RU
11 марта 2022
14:52COLTA.RU заблокирована в России
3 марта 2022
17:48«Дождь» временно прекращает вещание
17:18Союз журналистов Карелии пожаловался на Роскомнадзор в Генпрокуратуру
16:32Сергей Абашин вышел из Ассоциации этнологов и антропологов России
15:36Генпрокуратура назвала экстремизмом участие в антивоенных митингах
Все новостиЛидер группы Алексей Августовский — о новом альбоме «Устойчивая непогода» и о том, как написать хорошую песню
8 октября 2021264Называем победителей, которых оказалось неожиданно много. P.S.: редакция вообще поражена результатами этого эксперимента
5 октября 2021191Зрелищность и интуиция, лед и пламя караваджистов и золотые унитазы во дворцах постсоветского начальства
5 октября 2021317Мастер эксцентричной электроники из Кельна — о своих саундтреках и работах в экспериментальном кино
4 октября 2021175