Соблазнительно датировать начало нового века любым оглушающим мир событием или техническим изобретением. Это может быть появление телеграфа, интернета, начало Первой мировой войны, 11 сентября. Сейчас к этому прибавилась пандемия коронавируса. Чтобы провести демаркационную линию между веками — или десятилетиями, на которые тоже удобно делить эпоху, — сперва надо «определиться» с этой эпохой: чтó она для тебя? Иначе то и дело придется передвигать границы века, задним числом меняя его приметы. Когда бы мы ни́ жили, мы всегда современники века железного, века жестокого, века-волкодава, а с другой стороны — века невероятного технического прогресса. (Мы — это не я, мы — это они. Мы — это ад, в точности как их ад — это я. Прямого отношения к теме это не имеет — косвенное, по аналогии с сартровским «ад — это другие».) Я, лично я, если и сдвигаю границу девятнадцатого века вглубь восемнадцатого, потому лишь, что меряю время на свой музыкальный аршин. Пусть авторитетный музыковед скажет мне, что создателем сонатного аллегро является Иисус Христос, и я буду началом девятнадцатого века считать первый век нашей эры. Но я не готов считать некалендарным концом девятнадцатого века год 1913-й. Хотя именно в этот год Шенберг упразднил тональность с ее разрешением греха, разрешением диссонанса в консонанс, доминанты в тонику. Девятнадцатый век — это когда европейская музыка, по Гегелю — высшая стадия саморазвития Абсолютного Духа, на всех своих социальных этажах соединилась с христианской идеей спасения. Под визг тормозов девятнадцатый век на красный свет ворвался в новое столетие, но тормозной путь равнялся не тринадцати годам, а почти целому веку. Двадцатый век — это фикция, это проходной век, невидимкой проникший в некалендарную хронологию лишь на исходе шестидесятых, как Зевс под видом золотого дождя в лоно Данаи. Войны двадцатого века (и не взвивайтесь, пожалуйста) от войн девятнадцатого ничем не отличаются: все они отечественные. При тогдашнем европоцентризме наполеоновские войны — это та же мировая война под национальными знаменами, а не рыцарская, куража ради, где многотысячный штат слуг в ливреях с гербами королевских домов исполняет роль армии. Или полуторавековая религиозная война. Но религиозная «пря» наднациональна, религиозные войны, как и куртуазные войны, нельзя поставить в один ряд с теми, что ведут сыны отечества в девятнадцатом-двадцатом веках, отстаивая свой национальный дух — в смысле запах. Томас Манн, «аполитично» рассуждая о Великой войне, которая тогда еще не завершилась, называет ее войной между цивилизацией и культурой. Между англосаксонским меркантилизмом в союзе с французами, для которых музыка — это то, подо что задирают ноги, и немецкой духовностью, для которой музыка — высшая ступень богопознания. Для Томаса Манна за Мемелем кончалась Европа и начиналась задолжавшая Германии Скифия. Русские не носят белья и о чем-то спорят ночи напролет. Как у нас есть турки, так у англосаксов с французами есть русские, которым посулили кусочек лакомой для них Византии.
Томас Манн играл не по тем клавишам. Широко анонсируемый «закат Европы» — поражение культуры в войне с цивилизацией — предопределен самой физиологией человека. Хотя, казалось бы, гомоэротизм Томаса Манна (не говорить же «двустволка» о любимом человеке) обрекал его на нейтралитет в споре между цивилизацией и культурой. Имя этому спору — женщина. Почему, по мне, двадцатый век начинается не в 1885 году с первым автомобилем и не в 1914-м, вопреки Анне всея Руси и постановщику дивного «E la nave va», а в преддверии Великой студенческой революции, она же Великая сексуальная революция? Я не красного словца ради упомянул Данаю, окропляемую золотым дождем. Двадцатый век — это век женского контрацептива. Уравнивающий в половой раскованности мужчину и женщину, женский контрацептив — лицо столетия. «Планирование семьи» после Первой мировой положило конец многодетным семейным фотографиям, похожим на фотографии класса («цвейкиндерсистем» — слово, которое уже можно встретить в толковом словаре Ушакова 1935 года). Но только изготовление противозачаточных пилюль в масштабе жевательной резинки позволило женщине следовать «основному инстинкту» наравне с мужчиной. Цивилизация торжествует победу. Я уже писал, что в цивилизации есть место женщине, но нет места женственности; в культуре, продукте сугубо мужском, «вечно женственное» (ewige weibliche) изгоняет женщину. Даром что на Маконском соборе (585 г.) большинством в один голос постановили считать женщину человеком. Отцы собора рассудили так: Господь называет себя Сыном Человеческим, а быть им может лишь по материнской линии. Следовательно, женщина — человек. А еще в двадцатом веке отменяется институт прислуги. Отныне самообслуживание в быту мало сказать не обременительно, но делает его комфортабельнее и мобильнее. То, что нужда в служанках отпала, — серьезное подспорье сексуальному равенству. Культурные нормативы прошлого века со своими нравоучениями оказываются за бортом.
Двадцать первый век вступил в свои права до истечения двадцатого века. Преодоление расстояний — всегдашняя морковка перед мордой трусящего вперед человечества. Оно следует императиву делать далекое близким, не считаясь с тем, что это умножает печаль. Человек — копилка знаний. Безостановочно пропускает их через себя, перемещаясь в пространстве и оставляя позади отработанное время. Вдох — выдох, вдох — выдох. На прохождение пространства, на его заполнение расходуется горючее, оно же время. Относительно его относительности: время субъективно. Оно субъективно в том, что вырабатывается дыханием отдельной жизни. У каждого свой конец времен — обещанная ему замена энергоносителя. И вдруг!.. Пространство сплющивается в информационное поле. Двадцать первый век — это когда ослик исхитрился ухватить морковку, и более он не ослик, а сидит под своей смоковницей и возделывает свое информационное поле, которому нет ни конца ни края, и одновременно сообщается с каждым, кто, как и он, сидит под своей смоковницей и возделывает свое поле, которому тоже нет ни конца ни края.
Информационный взрыв. Он предшествует рождению мира, для моего кашляющего ума совсем уж какого-то потустороннего («Восхить к себе мой кашляющий ум...» — И. Бродский), куда старый человек скоро сойдет. Цифровое устройство мира представляется моему кашляющему уму прообразом телекинеза. Но тут неожиданный подарок судьбы: коронавирус. В отличие от столетней давности испанки, он исторически значим тем, что служит катализатором процессов, уже происходящих. Вместо двадцати четырех кадров в секунду — шестнадцать, все забегало, и до того, до чего ты бы не дожил, еще, глядишь, теперь доживешь. До чего же, спрашивается, я доживу? Ответа нет, есть вопросы. Сидишь под своей смоковницей — аллегория того, что ныне фамильярно зовется удаленкой. К этому все шло, но черепашьими темпами. Вначале было отчуждение в урбанистическом мире, скрежещущем, грохочущем и неоновом. Этот образ тиражировали экзистенциалисты, щекоча чувство личной обиды. Оно пришло на смену чувству голода, недавно объединявшему всех. Экзистенциалисты много курили, бросали в автомат двухфранковую монету и носили светлый плащ с поднятым воротником. И мужчины, и женщины — предвестие моды на unisex. Но что цивилизации здорово — например, женщина как биологическая особь, — то культуре смерть. Не работает и «одиночество в большом городе» среди реклам, автомобилей, чужого веселья и прочего ада, именуемого «другие» (Сартр был одним из корифеев экзистенциализма). Цивилизация не признает одиночества, не знает отчуждения, не знает расстояний. Каждый равен каждому. Давно у принца и у нищего во рту вкус McNuggets. Но теперь и «фото профиля» у них серийное, и обретаются оба в стандартной ячейке. Видеоконференция жалует «правом табурета» всех подряд: класс не встает перед учительницей, слуги народа — перед национальным лидером. Пандемия закончится, но не закончится удаленка — хоть имя дико, но мне ласкает слух оно. Полное и окончательное нахождение всех на удаленке куда больше содействует глобализации, чем сосредоточение всемирного текстильного главка в одной точке земного шара, а размещение командного пункта — в другой.
Парадокс дигитального века — это глобализация через обособленность, культ анонимной личности.
Вопрос, на который не имею ответа: во что конвертируется желание вызывать зависть? Выйти всем на зависть в белом фраке. («Мы сыграем свадебку, и все будут нам зави-ды-вать» — обрядовая песня.) Когда, где и в каком виде проводится ежегодная, ежемесячная, ежедневная ярмарка тщеславия — стимул из стимулов всяческой жизнедеятельности? С последним утверждением не согласен Фрейд: «Сладостное внимание женщин — почти единственная цель наших усилий». Практика отправляться с дамами на театр военных действий, проводить в их присутствии смотры, устраивать турниры стоила Европе половины войн. У войны как раз женское лицо. Тем не менее «сладостное внимание женщин» простимулирует желание «вызвать зависть». Ярмарка тщеславия неотделима от перекрестной кичливости полов, когда вечная женственность препоручает себя облаченному в панталоны успеху. Вот я и спрашиваю: чем будет ярмарка тщеславия в условиях глобальной цивилизации — столь любезной моему разуму и столь ненавистной моему сердцу?
С началом карантина я взял тайм-аут. Ход истории ускоряется.
Понравился материал? Помоги сайту!