4 марта 2016Литература
157

«Читатель современной поэзии — тот, кто научился разучиваться тому, чему его учили в школе»

Лёша Огнев поговорил с Александром Марковым о судьбе поэтического текста в современной России

текст: Лёша Огнев
Detailed_picture© #вазарифест

Что происходит в современной поэзии на русском языке и с ее читателями? Об этом Лёша Огнев поговорил с филологом, философом, искусствоведом Александром Марковым, ведущим научным сотрудником МГУ имени М.В. Ломоносова, преподавателем РГГУ и РАНХиГС. Поводом стал выход книги Маркова «Теоретико-литературные итоги первых пятнадцати лет ΧΧΙ века» (М., Издательские решения, 2015).

— Среди прочего в книге вы пишете о русском зарубежье, ставите вопрос: «как возможна художественная убедительность, когда все основания для нее разрушены, как в русской эмигрантской поэзии “парижской ноты” или “харбинской ноты”?» Подробно анализируете тексты Леонида Ещина (1897—1930). Последние семь лет он жил в Китае, умер то ли просто от нищеты и алкоголизма, то ли наложил на себя руки.

Сложно не усмотреть аналогию с нынешней ситуацией внутренней эмиграции. Даже круг читателей вашего исследования невероятно мал и, видимо, дальше будет только уменьшаться. Что должно произойти, чтобы поэзия и чтение поэзии в России продолжались?

— Я бы разделил ваш вопрос на две части: о бытии и утрате основ и о количестве людей, которые способны воспринимать серьезные метафорические и философские тексты, способны читать Хайдеггера не как политического публициста или поэзию — не как выражение чувств. Не думаю, что таких людей становится меньше, что их меньше, чем тридцать, пятьдесят или сто лет назад. Но институциональное распределение читателей становится совсем другим.

Самый простой пример: сто лет назад врачи и учителя были главными читателями новой поэзии. Часто провинциальный директор гимназии или провинциальный хирург следил за символизмом, акмеизмом, футуризмом. Если вы представите, что именно нынешний среднестатистический учитель или врач потребляет в качестве культурного продукта, то возникнет очень неутешительная картина. Отсюда у некоторых складывается впечатление, что фактически потребителями современной литературы оказываются исключительно сами литераторы. Точно так же в мире науки я несколько раз сталкивался со случаями, когда на конференциях гуманитариев присутствуют и единственными слушателями являются только сами докладчики.

На мой взгляд, это результат не столько сужения аудитория, сколько пробуксовывания целого ряда институтов. Например, возьмем издательскую или образовательную сферу. Существующие российские издательства в принципе не настроены на то, чтобы систематически открывать новые имена. Они не занимаются продюсированием. В кино, массовой культуре и литературе развитых стран появилась отдельная профессия продюсера, но у нас литературного продюсирования нет как такового — ни со стороны издательств, ни со стороны частных литературных агентов. В свою очередь, в высшем образовании нет позиций для людей, занимающихся литературой.

Российский студент может быть уверен, что имеет возможность получить любые знания. Но он не может быть уверен, что кто-то поставит под вопрос сами его знания: придет литератор и покажет, что нынешних филологических методов недостаточно, или придет философ и покажет, что многое из написанного в учебнике философии нужно отринуть, если вы хотите заниматься философией, а не воспроизводством выдумок и дальнейшим порождением громоздких словесных кентавров и химер авторов университетских учебников.

Я вижу ситуацию так: есть много частных замечательных институтов, фирм и просветительских проектов. Это счастье, что они сформировались и что теперь программисты могут интересоваться современным искусством; но не хватает низовой институциональной поддержки. Грубо говоря, в школе не учат современной литературе. В вузе студент сталкивается с простым преподавателем истории философии, а не с философом. В издательстве не работает помимо редакторов и коммерческого директора просвещенный литератор. А ведь все выдающиеся издательства на Западе в XX веке создавались или курировались ведущими литераторами, а отнюдь не только знатоками книжного бизнеса или правил редактуры.

— Есть ли, на ваш взгляд, предпосылки для развития подобных институтов?

— Я все время вспоминаю фразу Сергея Сергеевича Аверинцева: «Если бы создатели культуры ждали благоприятных условий, культура бы не создавалась». Если говорить об ощутимых предпосылках, я вижу, что изменилась сама ситуация бытования текстов в электронную эпоху, изменились сами принципы участия в интерпретации текста. Вновь появился запрос на определенные герменевтические правила.

Текст перестает восприниматься как некая инструкция, наставление. В то же время текст не воспринимается и как развлечение. Читатель с самого начала исходит из того, что нужно применить к тексту определенные герменевтические правила, нужно сначала определить, что это за жанр, что это за явление, как это может быть пережито, а потом уже отводит тексту тот или иной статус. Читатель смотрит, чего он ждет от этого произведения: психологии, знаний или чего-то еще.

— В какую игру с ним играют…

— Вот именно. Большая проблема девяностых: «Был ли русский постмодернизм?» На эту тему много писал филолог Марк Липовецкий. С одной стороны, произведения создавались по постмодернистским нормам: «снятия культуры», критики идеологий, многоголосия, принципиального соучастия читателя в создании текста. Но французский постмодернизм исторически держался на строгих герменевтических процедурах, и его создатели знали древнегреческий и латынь, защищали о Платоне диссертации и сочиняли книги, как Деррида или Бадью. Они знали правила обращения с текстом. А у нас классических правил почти никто не изучал. Люди с классическим образованием обычно не занимались созданием постмодернизма либо занимали в нем своеобразную позицию, довольно капризную, но не позицию интеллектуала. А достойнейшие интеллектуалы, как Сергей Сергеевич Аверинцев или Владимир Вениаминович Бибихин, по уровню мысли равнялись лучшим западным коллегам, но при этом жили в эпоху кризиса советских институтов, что, конечно, заглушало их речь.

— На Западе возможен феномен университетской поэзии. Есть poet in residence, заслуженный человек, одаривающий университет своим присутствием (сейчас эту традицию пытаются привить на российской почве: Александр Кушнер занял такое место в Вышке), а есть университетский поэт, который, например, занимается творчеством Петрарки или Александра Поупа, а в свободное время, само собой, пишет стихи. Вот в РГГУ, скажем, профессор Александр Николаевич Мещеряков глубоко и с любовью изучает Японию, а на досуге, не афишируя этого широко, пишет стихи и прозу.

— Да, но другое дело — когда речь идет об университетском поэте, то все студенты знают, что они идут именно к поэту. Когда человек идет на зачет к Александру Николаевичу Мещерякову, он не обязан этого знать.

— Иными словами, кампус вроде того, что описан у Набокова в «Пнине» или «Бледном огне», может стать питательной средой для прозы и поэзии. У нас такой среды, наверное, все-таки нет. И сами собой разветвленные кампусы возникнуть не могут.

— В качестве такого вот кампуса, «Красной Касталии», воспринималась Тартуско-Московская школа, которая была отделена от советских нормативов производства знания, но и не вполне вписывалась в повседневную жизнь Эстонии (советской и антисоветской). Поездки к Лотману воспринимались как поездки в кампус, в особую среду. После смерти Лотмана, пожалуй, таких проектов, которые были бы настолько дистанцированы от всего и вся, не возникало. Университетам в новой России приходилось брать на себя роли множества других институтов, от экспертного клуба до методической лаборатории, определять нормы высказывания по многим вопросам. Университеты часто превращались в контролирующую среду, общественный орган при министерстве. Многим университетам приходилось делать ту работу, которую не могут делать официальные государственные структуры. Они могут только покровительствовать, в том числе науке.

— Вы бывали в Штатах? Что вы думаете об американских кампусах?

— Я в США не был, поэтому могу только пересказать впечатления друзей, которые там были. Американский кампус — это как раз самое антиамериканское в США. Там не питаются фастфудом, предпочитая индийскую еду или выращенные на балконе побеги. Кампус в США — это, по сути, кочующее место. Кто умеет жить в кампусе, тот умеет жить и в горах Тибета, и в провинциях Китая, и среди туземцев Австралии. Это еще и своеобразная подготовка антропологов. Не случайно антропология стала одной из магистральных гуманитарных наук: она растет из духа кампуса, а не только из некоторых объективных запросов на те или иные исследовательские программы.

А если говорить о наших университетах, то нужно думать, какую программу они осуществляют сейчас и могут осуществить в будущем. Возможно, можно осуществить не антропологическую, а, например, терминоведческую программу, то, чем я сейчас занимаюсь: история понятий, история культуры сквозь призму понятий. У нас это все-таки очень хорошо делают. Подобная программа действительно может междисциплинарно объединить философов, лингвистов, историков.

— Роман Тименчик больше года назад на презентации двухтомника «Анна Ахматова в 60-е годы» высказался в том духе, что тексты и биографии русских поэтов изучили досконально и пора уже изучать историю читателей поэзии. Тут можно усмотреть перекличку с трендом изучения повседневности в ушедших культурах: ученые постепенно переходят от хроники больших событий и великих судеб к описанию обыденной жизни безмолвного большинства…

— Такая история читателей давно уже существует на Западе. Из истории массовой литературы выросла история читателей: она по большей части говорит о читателях массовой литературы по той простой причине, что в ней статистических данных больше. У нас тоже есть историки чтения (можно вспомнить Абрама Рейтблата), нельзя сказать, что мы обделены. Другое дело, что «там» эта история читателей развивается как часть истории эмоций. А у нас очень мало кто владеет таким аппаратом, который объединяет искусствоведение, историю культуры и психологию. У нас практически нет исследователей, владеющих всеми тремя областями. Больше всего психологи у нас стремились к междисциплинарности, но сейчас достаточных данных для скорого создания истории эмоций у нас я не вижу. Социологию эмоций еще можно создавать; у нас есть замечательные медиевисты, специалисты по Ренессансу или по XVII веку, которые изучают низовую культуру или историю реакций на то или иное событие, историю чести или историю совести. Это говорит о том, что у нас хорошо разработан навык интерпретации достаточно сложных источников.

— Как вы видите читателя современной поэзии на русском языке? Той поэзии, о которой вы говорите в книге: Григорий Дашевский, Ольга Седакова, Елена Шварц… Кто это, кроме нашей общей френдленты в Фейсбуке? Как охарактеризовать этого человека?

— Если представить, как филологи через пятьдесят лет будут определять, кто и что читал в России, то возникнет сразу целый ряд проблем. Было видно, насколько не готова оказалась публика к обсуждению феномена Светланы Алексиевич. Конечно, тут виновата школа. Учебники литературы у нас заканчиваются в лучшем случае на Бродском. В Германии подход к учебникам литературы другой: это дискуссия о современных романах, о современной поэзии, о том, что вышло в последние годы.

Я постоянно встречаю людей, в том числе и с гуманитарным образованием, которые рассуждают примерно так: «Я решил поинтересоваться современной русской литературой, прочел Сорокина, не понравилось, решил вернуться к Чехову». Так это удивительно, учитывая, сколь мрачен Чехов — надежду ему приписала скорее позднейшая культура.

Особенно меня поражают претензии, которые предъявляют современной литературе. Например: «Там нет настоящей задушевности! Все выдумано!». Я сразу даю читать тем, кто высказывает подобную позицию, «Тетрадь Вероники» Геннадия Айги, чтобы показать: там задушевности, эмоциональности, нежности и любви уж никак не меньше, чем в привычных стихах XIX века.

Я думаю, читатель современной поэзии — тот, кто научился разучиваться тому, чему его учили в школе. Школа довольно основательно внедряет в человека целый ряд структур, все эти понятия о душевности, эмоциональности, характере, рифме, персонаже, образности, все эти часто нелогично и противоречиво построенные сцепки понятий вроде «логика образа» или «художественный мир», не выдерживающие самой простой рефлексивной критики. И главное — не приучает к аналитике.

Ольга Александровна Седакова, чье имя вы упомянули, часто говорит о том, что советский и постсоветский человек в принципе не приучен работать над собой, распознавать собственные эмоции, квалифицировать их, проводить самоанализ и контролировать мысль или чувство. А я часто привожу другой пример: мемуары немецкого профессора, который преподавал в России при Александре I. Российские студенты поразили его двумя качествами: первое — как быстро они в сравнении с немецкими усваивают точные науки, а второе — как они совершенно неспособны понять термины философской антропологии. Он пытался объяснить, чем, по Канту, разум отличается от рассудка или ум от разума, но студенты говорили, что не видят особого различия.

— Пресловутая колея русской истории?

— Да, неспособность просто проникнуть, разобраться, чем отличается чувство от эмоции, эмоция от переживания. Все объединяется одним ярлыком — чувства, духовность, нравственность и т.д. А той работы различения, на которой строится вся западная рациональность, — ее нет.

— Нет тонкости инструментария?

— Вообще нет инструментария. Ни тонкого, ни грубого. Он мог бы быть очень грубым, но проблема в том, что нет ни того, ни другого.

— Ваша книга — по сути, цепочка эссе, вспышек, фосфоресцирующих штрихов. На мой взгляд, это гораздо лучше вычерчивания карты, выстраивания концепций, поиска, что называется, консенсусных фигур. Однако все-таки выбор авторов для исследования в вашей книге производит впечатление эпатажа…

— Все искусство можно считать эпатажем. Меня интересовали авторы, являющиеся провокаторами не социальной или культурной ситуации, а самого языка. В отличие от Бродского, который как раз следует духу языка и заявляет, что язык — наш бог. А все эти авторы не считают, что язык — наш бог, а наоборот: всячески задирают язык, провоцируют его, «спускают» на язык то ученость, то искусство, то еще какие-то образы, которые должны преодолеть язык.

— Наверное, Бродский и был как раз последней консенсусной фигурой. И в соцсетях среди тинейджеров сейчас Бродский снова в большой моде. Прошлым летом я устраивал в тайм-кафе «Циферблат» на Покровке ночь чтений Бродского — информация мгновенно разлетелась, было такое столпотворение, какого не случалось никогда на этих встречах: минимум полсотни человек ночь напролет читали все эти длиннейшие тексты наизусть, от школьниц до рокеров и стихийных буддистов.

Для себя я это объяснил тем, что Бродский стал мифологическим персонажем в коллективном бессознательном. Этакий удачник. Бросает школу, меняет профессии, на суде имеет смелость возражать, бросает совок, меняет девушек, получает Нобелевскую премию. С одной стороны, это супергерой, Джеймс Бонд. А с другой стороны, ключевое для него чувство внутренней опустошенности, обманутости, брошенности многим в России снова знакомо именно сейчас.

— Если говорить о Бродском, его популярность среди молодежи строится вот на чем: прежде всего, он оказал большое влияние на язык рок-поэзии и другой консенсусной культуры. Есть огромное количество вторичной продукции вокруг Бродского, как есть, допустим, грубо говоря, магнитики с видами Флоренции. Есть поющая на языке Бродского группа «Сплин» или какие-нибудь новейшие группы, поющие самого Бродского, в соцсетях гуляют демотиваторы с Бродским. Вся эта индустрия работает на Бродского. В этом смысле Бродский — американец не только потому, что он — удачник в американском смысле, но и потому, что он — создатель определенного количества образов, которые в консенсусной культуре не менее важны, чем образы Микки Мауса и Мэрилин Монро. Образ себя в качестве уставшего человека, «Никто в плаще», образ переживания мира как постоянной смены картин, шествия, переживание любой эмоции как постоянно затихающей все это не менее важно, чем приключения Чарли Чаплина и Микки Мауса. Это своего рода полукинематографическая реальность.

— Возможна ли подобного рода консенсусная фигура сейчас?

— Я думаю, что ее нет еще и по институциональным причинам. Чтобы такая фигура возникла, нужно, чтобы чье-то творчество обсуждалось в течение хотя бы десяти лет на всех уровнях: начиная с диссертаций и кончая демотиваторами «ВКонтакте».

Я думаю, что те, кого я перечисляю, вполне бы годились и для диссертаций, и для демотиваторов, но этого не произошло по целому ряду причин. За Бродским, конечно, стоит история американского успеха. Что стоит за какими-нибудь современными авторами кроме их собственного перформанса — никому непонятно. Если бы у нас была привычка не только создавать фан-клуб, но и распространять дальше влияние — изготавливать некоторое количество продукции, афоризмов, демотиваторов, фанфиков, то много кто из авторов вполне сработал бы. Я вполне могу предположить, что где-то существует клуб умных читателей Елены Шварц, но, насколько знаю, его нет.

— И слава богу!

— Ну а почему? В принципе, чем это отличается, например, от культа Гарри Поттера?

— Если подытожить, то вы смотрите на вещи оптимистично: поэзия по-русски выживет, читатель поумнеет? «Бýди, бýди?»

— Читатель будет, как только у нас люди станут еще немножко смелее и научатся разучиваться тому, чему учились в школе. Когда литература для них станет проблемой, а не предлогом отделаться готовым набором фраз вроде «Онегин — лишний человек».

— Вы верите, что это произойдет?

— По студентам я вижу, что произойдет. Во всяком случае, меня всегда удивляют постоянные жалобы гуманитариев на то, что студенты раньше были лучше, потому что читали много книг, а сейчас они хуже, потому что читают мало книг. Конечно, они могут читать мало книг, но при этом в их сознании гораздо легче выработать навыки критического мышления.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Разговор c оставшимсяВ разлуке
Разговор c оставшимся 

Мария Карпенко поговорила с человеком, который принципиально остается в России: о том, что это ему дает и каких жертв требует взамен

28 ноября 20245234
Столицы новой диаспоры: ТбилисиВ разлуке
Столицы новой диаспоры: Тбилиси 

Проект «В разлуке» начинает серию портретов больших городов, которые стали хабами для новой эмиграции. Первый разговор — о русском Тбилиси с историком и продюсером Дмитрием Споровым

22 ноября 20246842
Space is the place, space is the placeВ разлуке
Space is the place, space is the place 

Три дневника почти за три военных года. Все три автора несколько раз пересекали за это время границу РФ, погружаясь и снова выныривая в принципиально разных внутренних и внешних пространствах

14 октября 202413322
Разговор с невозвращенцем В разлуке
Разговор с невозвращенцем  

Мария Карпенко поговорила с экономическим журналистом Денисом Касянчуком, человеком, для которого возвращение в Россию из эмиграции больше не обсуждается

20 августа 202419779
Алексей Титков: «Не скатываться в партийный “критмыш”»В разлуке
Алексей Титков: «Не скатываться в партийный “критмыш”» 

Как возник конфликт между «уехавшими» и «оставшимися», на какой основе он стоит и как работают «бурлящие ритуалы» соцсетей. Разговор Дмитрия Безуглова с социологом, приглашенным исследователем Манчестерского университета Алексеем Титковым

6 июля 202423849
Антон Долин — Александр Родионов: разговор поверх границыВ разлуке
Антон Долин — Александр Родионов: разговор поверх границы 

Проект Кольты «В разлуке» проводит эксперимент и предлагает публично поговорить друг с другом «уехавшим» и «оставшимся». Первый диалог — кинокритика Антона Долина и сценариста, руководителя «Театра.doc» Александра Родионова

7 июня 202429148
Письмо человеку ИксВ разлуке
Письмо человеку Икс 

Иван Давыдов пишет письмо другу в эмиграции, с которым ждет встречи, хотя на нее не надеется. Начало нового проекта Кольты «В разлуке»

21 мая 202429817