14 июня 2017Литература
226

Loden

COLTA.RU публикует текст из новой книги Александра Тимофеевского

текст: Александр Тимофеевский
Detailed_picture© «Сеанс»

COLTA.RU публикует текст из новой, выходящей в июне книги Александра Тимофеевского. «Книжка-подушка» — второй том из собрания эссе Тимофеевского, издаваемого журналом «Сеанс». Первый — «Весна Средневековья» — вышел в 2016 году.

Я никогда не был тряпичником, сначала из самомнения и гордой убежденности, что картина важнее рамы. С годами картина, как и положено, стала портиться и приходить в негодность, но любви к раме от этого не возникло. Была, впрочем, в юности одна вещь, о которой я мечтал, всего одна, но была. Это никакие не джинсы, которые задним числом нам всем, расцветшим при позднем Брежневе, записали в глупую коллективную мечту, и не сапоги, ходившие с джинсами нога об ногу, хотя как раз сапоги, и дивные, столетней давности, шнурованные до колен, я обнаружил на вещевом рынке в центре Москвы, где торговали разным старьем, нарыл и глазам не поверил, и немедленно купил, и потом не вылезал из них лет пять, а то и семь. Вплоть до колен текли ботинки — ботинки с Тишинки, абсолютно уникальные, музейные, тончайшей выделки, век своей жизни, похоже, они провели в прихожей, стояли в чулане, лежали на антресолях и почти никуда не выходили, потом, попав на рынок, уценились с возрастом и стоили копейки, восемь с половиной, помнится, рублей, это была бросовая, доступная всем роскошь, всем, кто способен ею восхититься, такое сложно было обрести, но о нем не приходилось мечтать. А мечтал я о пальто Loden, темно-зеленом, шерстяном, раздваивающемся сзади, оно, почти не меняясь с годами, на весь мир поставляется Австрией уже полтора века, его выпускали еще при империи, с ампирной покрышкой, тогда это шинель с пелериной, или пусть без покрышки, но непременно с кожаными пуговицами, футбольными мячами на крохотном металлическом крючке, сорок лет назад эдакая красота стоила четыреста, по-моему, рублей, что для меня было абсолютно непредставимой цифрой.

Красоту эту я впервые увидел в 17 лет на закрытом просмотре в Москве зимой 1976 года то ли в Союзинформкино, то ли на студии, то ли во ВГИКе, где именно тогда приобщали к искусству загнивающего Запада, я сейчас не помню, но загнивал в тот раз Бунюэль, давали его «Виридиану», зал был маленький, человек на сорок, и один из них, крепкого сложения, но с мягкими чертами, очень правильный, надежный молчел, встав с кресла, когда зажгли свет, сказал, обращаясь к спутнице: «Когда я вас впервые увидел, то сразу понял: все кончится тем, что кузина Виридиана будет играть со мной в карты». Это были только что отзвучавшие последние слова только что завершившегося фильма, вообще-то очень трагического, безысходного, и, произнеся их со спокойной сытой улыбкой, правильный молчел принялся надевать свой темно-зеленый Loden из плотной бархатистой шерсти, свалянной таким образом, что она никогда не промокает, оставаясь предельно мягкой, — самое комфортное и самое надежное в мире пальто, в котором море по колено, дико буржуазное и дико аристократичное пальто тирольских пастухов. В нем он пойдет со своей спутницей домой, и там они сядут за стол под абажуром, таким же мягким, темно-зеленым и защищающим от всех напастей, как пальто Loden, и за окном повалит снег, мокрый, липкий, а они будут пить чай, и играть в карты, и смеяться над всеми дураками, которые играют в карты. Эх.

Второй раз я увидел пальто Loden на Леоне в Ленинграде.

© «Сеанс»

Я туда переехал из Москвы в конце августа 1976 года, летом поступил в какой-то глубоко не интересовавший меня институт исключительно для того, чтобы жить в Питере. А как там не жить? Там Растрелли, Кваренги, Ринальди; и своды, и арки, и тяжелые чугунные, легкие прозрачные решетки, всегда и везде воздух; и все колеблется; и шествию теней не видно конца, и звук их шагов пока слышен. А кто-то не тень вовсе, кто-то здравствует. Еще жива Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина, вдова Юрочки Юркуна, ближайшего друга Кузмина, они всегда ходили втроем. А теперь она ходит одна или не ходит вовсе? «Давайте это проверим, пойдем к Ольге в гости, ее хорошо знает Надя, и Настя может позвонить», — говорит Леон. Он старше меня на 11 лет, ему 29, по моим теперешним и по тогдашним понятиям 75-летней «Нади» он ребенок, но всех называет по первым именам, даже по коротким, и уж точно без отчеств, и в этой фамильярности нет ни бравады, ни хамства, ну, почти нет, скажем аккуратнее, а есть дом, уклад, детская, есть «наш круг». Леон — сын академика или, кажется, членкора, не суть, а суть в том, что членкор этот — ученик академика Орбели, тоже Леона, легендарного Леона Абгаровича, физиолога, родного брата другого Орбели, легендарного Иосифа Абгаровича, директора Эрмитажа, отца легендарного Мити Орбели и мужа совсем легендарной Тоти. Орбели — это полноценный миф новейшего, интеллигентского Ленинграда, последний миф Петербурга, и Леон, в честь Леона Абгаровича названный, в этом мифе с рождения, он в нем свободно, уютно расположился, со знанием дела его обжил и сейчас ведет по нему экскурсию.

— Вот вы уверены, что Иосиф Орбели сатрап, почти как Иосиф Сталин, раз был при нем начальником, многолетним директором Эрмитажа. А вы знаете историю про дворян — в 37-м году, между прочим? Вижу, не знаете. Тогда в Эрмитаже готовили пушкинскую выставку, к столетнему юбилею, и компетентные товарищи пришли принимать ее с вопросом: «Что это у вас, товарищ Орбели, столько дворян работает, несознательных, классово чуждых сотрудников, скрытых врагов советской власти? Почему вы их не увольняете?» И знаете, что Иосиф Абгарович ответил? Не знаете, вижу. А Иосиф Абгарович сказал: «Да помилуйте! Какие они дворяне? Ну, есть несколько человек, знающих свою родословную с XVIII, а двое — с XVII века. Ну разве это дворяне? Вот мы, князья Орбели, мы — дворяне, ведем свое происхождение с XII века, а мать моя — урожденная княжна Аргутинская-Долгорукая. Так что уволить я могу только себя».

И, пересказав анекдот сорокалетней давности, Леон вздыхает с победоносной безысходностью. В героическом жесте Орбели — выгородил людей, защитил и спас их от высылки, а возможно, и смерти, переведя огонь на себя, — он предлагает ценить не героизм, в него еще поди поверь, а жест: эх, как сказал, чистое наслаждение. В мифе Орбели им презентуется презентация: картина может быть и фальшаком, но рама-то несомненна; сюжетов множество, подача — единична. В мире сплошных мнимостей, в городе, где туманы-обманы и все колеблется, всюду мираж, есть только «эх, как сказал» — одна твердыня, за нее и держись.

Вот Митя Орбели — они с Леоном ровесники, дружили с детства — он умер пять лет назад, не дожив до 25. У него был врожденный порок сердца, на груди вырос горб, чудо, что прожил так долго.

— Как жаль, что вы не застали Митю, — говорит Леон. — Вы бы обязательно с ним подружились. Он хоть и занимался биологией, физиологией и разной медициной, но был совсем по части «эх, как сказал». Вы знаете, что он написал пародию на «Поэму без героя»?

Я обожаю «Поэму», я ею брежу, она наконец издана целиком, ну, не целиком, конечно, в «Решке» полно цензурных пропусков, но, по крайней мере, есть все три части, они собраны в книжке, напечатаны на бумаге, это только что произошло, а человек, написавший на «Поэму» пародию, умер уже пять лет назад. Где эта пародия? — покажите!

— Я не знаю, где пародия на «Поэму», — честно признается Леон. — Зато я помню пародию на Северянина и на литфондовский Коктебель одновременно. Вот, послушайте.

И Леон, остановившись посреди Литейного, читает: «В кружевах тамариска, невесомо-усладных, / Под шуршание моря по соленым камням / Парк серебрянолунный, парк литфонднопрохладный / Ароматами юга опьяняет меня. / Запах трав и клозета! Абрикоса и дыни! / Яркоцветность Матисса и ажурность Калло! / Я в полыноклозете! Я в клозетополыни! / Терпко-знойное лето! Ах, зачем ты прошло!»

Парк литфонднопрохладный густо, гротескно пародиен, как клозетополынь, но читающий эти стихи Леон строг и элегантен, он — воплощение дендизма, зелено-бледного и немного фрустрированного, а какой еще носят в Питере? Леону это дается с трудом, он болезненно здоров и удручающе нормален, ни одной перверсии и аномалии, никакой на них надежды. Хорошо отмытый и хорошо упакованный молчел со щеками-почти-эполетами, словно лежащими на плечах, щечки-висячки, говорила о таких моя прабабушка, крупный тридцатилетний бэби, у которого изо рта пахнет высокогорной свежестью и всегда водятся деньги, что в бедной моей питерской юности само по себе было дендизмом.

Уж не помню, кто нас представил, да и был ли мальчик, надобность в представлении отсутствовала — скорее всего, мы зацепились друг за друга глазами в «Сайгоне»: так промеж своих назывался кафетерий на углу Невского и Владимирского, перекресток всех дорог, куда из любой точки города было легко попасть и где было легко пропасть на день, на год, на всю жизнь. «Сайгон» затягивал, засасывал, забирал без остатка, растворяя в бессмысленном топтании, стоянии в правильной очереди к Люсе, варившей маленький тройной, или к Стеле, которая делала аж четверной, да еще и с минимумом воды. Теперь мы понимаем, что Стела продавала банальный эспрессо, который варят везде в мире, а в Италии — на каждом углу, но в Советском Союзе тех лет он нигде не встречался, абсолютно непредставимый и немыслимый. И слова такого никто не знал. Конечно, это была фронда. Несоветский, даже почти антисоветский напиток, многооборотный в своем названии, густо гротескный, как стихи Мити Орбели, ежедневно и по нескольку раз вливаемый в себя, превращал посетителя кафе-стоячки, зашедшего туда с обычной ленинградской улицы, если не в открытого борца с режимом, то, по крайней мере, в несгибаемого внутреннего супостата, в члена ложи, попавшего наконец к своим.

Антисоветское в нашей ложе было обязательным маркером, но далеко не единственным и мало что определяющим. По умолчанию мы все были антисоветскими, а как иначе? — это никогда не выяснялось, все их в гробу видели, что понятно без вопросов.

Более важным маркером было обращение на «вы». Сразу на «ты» при первом знакомстве переходили друг с другом «они»: «Ты комсомолец? — Да! Давай не расставаться никогда». Мы так никогда не делали, мы обязательно расставались, и расставания эти ценили не меньше встреч, это «они» принадлежали народу и партии, всем товарищам без остатка, а у каждого из нас было пространство, доступное только себе, где всегда можно укрыться и где никто не смел никого тревожить. И это, понятное дело, не квартира с видом на парк. Наше общение друг с другом на «вы» было, прежде всего, про пространство укрытия, про privacy, про «я плюс», которое, собственно, и отличает «нас» от «них».

Ну а дальше шли позывные, самая важная в этой жизни вещь. Позывные всегда берутся из книжек, музыки и картинок, состоят из названий, имен и цитат. Модными позывными осенью 1976 года был роман «Возвращение в Брайдсхед». И наша сайгонская публика, ой, не вся, конечно, совсем не вся, а именно наша, поделилась — на Себастьянов и Джулий Флайтов и на Энтони Бланшей. Здесь все определялось физиологией. Хрупкие и ломкие были Джулиями и Себастьянами, ведь раньше всех умрет тот, у кого кроваво-красный рот и на глаза спадающая челка; напористые и нажористые обоего пола выбирали Энтони Бланша с его стремительной словоохотливой экстравагантностью, живучей такой. В этом, как сейчас говорят, формате был Сережа, надо о нем написать, но Леон выступал ярче. И первым закончил выступление: самый живучий оказался самым недолговечным.

Но я забежал вперед. Вернусь к позывным. Прощайте, прелестный друг мой, найдите себе новую возлюбленную, как я нашла нового возлюбленного, не моя в том вина. Главными для нас, и не только в 1976 году, а на несколько десятилетий, стали «Опасные связи» Шодерло де Лакло, обожаемые злодеи маркиза де Мертей и виконт де Вальмон с их пленительно-изощренной речью, созданной по-русски Надеждой Януарьевной Рыковой. «Опасные связи» тут переплелись с великой русской литературой.

Надежда Януарьевна Рыкова, Ленинград, декабрь 1980 г.Надежда Януарьевна Рыкова, Ленинград, декабрь 1980 г.© Владимир Шестаков

Рыкова была без малого на 60 лет меня старше. Мы познакомились как раз в 1976-м, вскоре после моего переезда в Питер, и близко подружились, и много, очень много общались, почти до самого 1996 года, когда она умерла, — я в то время был обозревателем «Коммерсанта» и сделал для газеты о ней текст: «В советском мире, в котором жили все современники Рыковой, “прямая речь” годилась лишь для писания в стол, чему переводческая школа обязана своим небывалым расцветом. Заведомо подцензурная, сложнейшая иносказательная речь, без единого прямого слова, вся построенная на вынужденной или нарочитой недоговоренности, на изысканных реминисценциях и карикатурных советизмах, на перепадах от грубого, явственного к тонкому, едва ощутимому, на отсылках к отсылкам, стала достоянием ленинградских литераторов — ровесников века. Созданный ими эвфемистический язык, замечательно новый и совершенно русский, был, несмотря ни на что, чуть иностранным — хотя бы по ограниченности своего бытования — и словно предназначенным для переводов. В них он и остался. Рыкова переводила со всех языков, которые полагалось знать образованному человеку, — с французского, итальянского, английского, немецкого: Гюго и Лафонтена, Макиавелли и Монтеня, Ларошфуко и Клейста, “Короля Джона” Шекспира и “Опасные связи” Шодерло де Лакло. Каждый из этих трудов стал классическим, но гениальнее всего получился роман Лакло. Головокружительные словесные пируэты в речах маркизы де Мертей и виконта де Вальмона, президентши де Турвель или госпожи де Розмонд с их единством назидательности и иронии, аристократического и простонародного были обычной практикой того круга, к которому принадлежала Рыкова. Шутки ее ближайшей подруги, легендарной Тоти Изергиной, жены директора Эрмитажа, академика Орбели, как афоризмы из “Горя от ума”, расходились по городу и повторялись десятилетиями. Подобно пушкинскому герою, который всю жизнь изучал только одну книжку — “Опасные связи”, — новые поколения, воспитанные на рыковском Шодерло де Лакло, считали этот роман вершиной письменности и устным преданием одновременно».

Антонина Изергина, 1955 г.Антонина Изергина, 1955 г.

Гляжу на свой текст двадцатилетней давности и вижу, что он совсем про «эх, как сказал». И еще вижу, что Леон отменяется. Все, что можно не чисто личного, а познавательного вытащить из моих о нем воспоминаний, все это теряется рядом с любой, самой мелкой частностью, которая осталась от Рыковой. Уж не говоря о том, что Леон устраивал экскурсии по мифу Орбели, а Рыкова в нем жила в буквальном смысле: Изергина ушла замуж из их общего с Н.Я. дома.

— Как жаль, что вы не застали Тотю, — говорила мне Н.Я. — Вы бы непременно с ней подружились.

По части «эх, как сказал» Тотя была королевой, но «все забывается, мой ангел, не моя в том вина», из многочисленных ее бонмо я помню несколько: членов Политбюро она называла «наши корнеплоды» и говорила, что фараоны правили тысячелетиями, надо запастись терпением. Другим известным остроумцем был Лев Львович Раков, тоже постоянный герой рыковских рассказов. Интеллектуал и красавец, которому жена Эйзенхауэра сказала: «Мистер Раков, вы — единственный мужчина в СССР, умеющий носить шляпу», Лев Львович — прямая связь с кругом Кузмина, он живет в его стихах и дневниковых записях, ему посвящен «Новый Гуль». И мифу Орбели Раков не чужой, он там и герой, и рассказчик, историю с защищенными в 1937 году дворянами со слов Ракова, работавшего ученым секретарем в Эрмитаже, мне рассказывала и Н.Я. Только в ее, то есть в раковской, версии у этой истории было продолжение, которое Леон то ли запамятовал, то ли постарался забыть за неприглядностью: оградив сотрудников от власти, Орбели вскоре, чем-то раздраженный, сильно раскричался, пообещав затравить их собаками, что не было «эх, как сказал», никакой метафоры: страшные псы бегали ночью по первому этажу Эрмитажа, защищая музей от воров. Так что сатрап был все-таки Иосиф Абгарович, не как Иосиф Виссарионович, конечно, но как Кирила Петрович Троекуров, в лучших сатрапских традициях.

Лев Львович Раков, Ленинград, 1946–1948Лев Львович Раков, Ленинград, 1946–1948© Михаил Смирнов

Надо сложить в кучку воспоминания о Рыковой. Но сначала закончу с коммерсантовской статьей. Там еще было такое: «На глазах исчезающее прошлое можно было реконструировать по ее речи. Человек редкого ума и образованности, она не доверяла всему абсолютному и беспрестанно утверждала все относительное, с одинаковой, почти пародийной страстью и в то же время ласковой, примирительной беспомощностью восклицая: “я ненавижу пошехонский сыр”, или “я ненавижу динамичную живопись”, или “я ненавижу русскую идею”. Почти всегда безобидная, ненависть у нее была неизменно торжественной: “Золотой хоругвью пронести / Можно человеческую злобу” — описывала она свои чувства к победившей советской власти в стихотворении конца двадцатых годов. Русскую идею она и в самом деле не жаловала, как, впрочем, и динамику в живописи, “обожая” любую статику: кватроченто и леонардесков, “Юдифь” Джорджоне и “Святую Агату” Луини, которая “с таким равнодушием глядит на свои отрезанные груди”, авангард двадцатых годов и особенно сюрреалистов, вообще все с некоторым сдвигом, все метафизичное и двусмысленное или даже просто похабное — то, что сейчас любят многие, совсем иначе, впрочем. Но разницу объяснить невозможно: это умерло вместе с Рыковой».

Про русскую идею скажу подробнее. Ее в поэзии, от Пушкина до символистов и дальше, она любила как стихи и ненавидела как идею. То, что хорошо в искусстве, плохо в политике, и наоборот — Рыкова страстно исходила из этой максимы. Главное тут страстность. Вот читаю сейчас ее рассказ, мною от нее не раз слышанный, об их споре с Андреем Белым в Коктебеле у Волошина в 1924 году, и там Европа vs. Россия определяется как металлическая и каменная культура против деревянной, как сушь против сырости, как отмериванье и разграниченье против безмерностей и безграничностей, как относительность против абсолютности. Я бы ровно так же стал действовать, ища тех же «эх, как сказал», но мне бы не пришло в голову, что этому я научился у нее, просто с ней разговаривая. Но это так, реплика в сторону, а по сути металлическая и каменная культура ничем ведь не лучше деревянной, как и сушь не лучше сырости. Страстность переворачивает любую конструкцию, страстно ненавидимое — уже почти любимое. И таким переворачиваниям я тоже у нее научился — свободе, в сущности. «Не надо бояться противоречий, — говорила мне Рыкова. — Только глупые люди их боятся и во всем ищут целокупности». Из этого не следует, что она из западницы превратилась в почвенницу — ничуть, она была убежденной, твердокаменной и цельнометаллической западницей, но она все понимала про почвенность, она с ней чувственно сжилась и сроднилась, она ее яростно, ненавистно обожала.

Эти же кульбиты происходили и в политике.

Главным в наших беседах был начавшийся в конце двадцатых ее «переход на позиции», как она сама его называла. Морок какой-то. Как так случилось, что уже взрослая, очень умная и культурная девушка из бывших, к тому же крымчанка, заставшая белое движение у себя под домом и ненавидевшая большевиков до судорог, как так случилось, что она вдруг в них уверовала, причем взахлеб? Надежда Януарьевна честно старалась ответить на этот вопрос.

— Я как раз тогда читала «Закат Европы», — объясняла она, — и с ужасом убеждалась, что там правда написана. Никаких метафор, простая документальная правда. И все вокруг говорило об этом. В Европе как раз началась депрессия. Плохо стало в Европе. Ну, значит, Шпенглер прав, и большевики-черти правы, капитализм умирает, очень жаль, но что делать? — пришло новое время, и надо к нему привыкать, оно неотступно.

— Ну хорошо, то есть плохо, вы убедились, что зло победило, но как, почему оно сделалось добром?

— Слушайте, человеку не нужны конфликты, никакому, это нормально. Не надо бояться противоречий, но культ из них делать тоже незачем. Человек хочет быть в мире с окружающим. И это тоже нормально. Я бедствовала при НЭПе, работы не было, денег не было совсем, а потом появились и работа, и зарплата. Бытие определяет сознание, тут эти сволочи правы.

— Но они ведь были не просто сволочи, мирные и уютные. Они были деятельные, кровожадные сволочи, агрессивно невежественные к тому же, как этого можно было не замечать?

— А я и замечала. Еще как замечала. Но грезилось-то другое. И это другое все затмило и вытеснило. Так бывает. Забудьте про целокупность, эту немецкую философию. Я лучше историю из жизни расскажу.

И вот тут возникал Лев Львович. История была про горячий май-июнь 1936 года, горячий в переносном смысле — уже пошли аресты, но и в прямом тоже: день в Ленинграде выдался солнечный, и вечер тоже был солнечный, когда Надежда Януарьевна села ужинать с Раковым, и они сразу заговорили об общей беде: арестовали НН, близкого обоим, безобиднейшего НН, не похожего ни на троцкистско-зиновьевского изверга, ни на японского шпиона. Ох, ах, какое нелепое недоразумение, но там, конечно, разберутся, и НН выпустят, вот увидите, а солнце сияет и не скоро зайдет, впереди белая ночь и вся жизнь впереди, им нет тридцати пяти, и жарко пахнет сиренью, и неумолчно поют соловьи. И Надежда Януарьевна, зажмурившись от того, что должна сейчас сказать, отчетливо произносит:

— А знаете, Лев Львович, что бы там ни происходило, но это мое государство, мой народ, моя страна, моя власть.

Лев Львович изумился:

— Да? Правда? Ваша власть? В самом деле? А тогда скажите, Надежда Януарьевна, за что вы посадили НН?

Рассказывая об этом, Н.Я. смеется:

— Я, конечно, вздрогнула от этого вопроса, вздрогнула, но тут же его отбросила. Дура была.

Про Льва Львовича еще помню чудесный рассказ. В первые дни войны Н.Я встретила его на улице в Ленинграде:

— Лев Львович! Лев Львович! Что же происходит! Какой ужас!

Он посмотрел на нее спокойно:

— Ну что вы так нервничаете, Надежда Януарьевна! Ну, придут немцы... Но вы же понимаете, они ненадолго. Рано или поздно их все равно прогонят американцы. А потом... — лицо Льва Львовича сделалось мечтательным, — потом все читают Диккенса.

И, помолчав, добавил:

— А кто не хочет, тот не читает.

Это конец июня 1941 года, а уже в июле Лев Львович пошел добровольцем в Красную Армию, прорывал блокаду, закончил войну полковником и директором Музея обороны Ленинграда, куда блокадники несли свои драгоценные реликвии, весь свой ужас, все сохраненное и выстраданное. Публичную библиотеку Лев Львович возглавил по совместительству, уйти из Музея обороны Ленинграда было невозможно, да и называли его в городе «блокадным директором». Но в музее было много оружия, и не важно, что битого, ни к чему не годного, оно же когда-то стреляло, с ним могли замышлять покушение на тов. Сталина, значит, оно злодейски готовилось. Музей был закрыт и разгромлен, бесценные экспонаты выброшены на улицу и уничтожены, а сам Лев Львович получил «25 лет тюремного заключения с поражением в правах на 5 лет». Про этот приговор он потом говорил: «Ну ладно, двадцать пять лет тюрьмы — куда ни шло, но потом в течение пяти лет не голосовать — нет, это уже слишком жестоко!» Тоже ведь «эх, как сказал», причем в моем любимом роде — мягкой, даже мягчайшей иронии, самой нежной, самой убийственной.

Если влюбляться в девочку, то в Тотю, если в мальчика, то в Ракова, и какая разница, что их нет в живых? Ведь прекраснейшей Тотей пленялся не только Орбели, но и Щеголев, и Пунин, а Лев Львович — вообще лучший, единственный, без всякой поганой расхожей андрогинности, умный и мужественный, такую комбинацию давно не носят. Он при речистом своем интеллекте был совсем мальчик-мальчик, мечтал стать моряком, но в военное училище его из-за дворянства не взяли, пришлось сделаться историком и в сталинском лагере потом сочинять «Новейшего Плутарха», шутейного, понятное дело. Но выставку про русское оружие он в тридцатые годы в Эрмитаже делал всерьез и, выйдя из лагеря, всерьез работал над книгой о форменной одежде.

Для людей из 1976 года форменная одежда была отстоем, хорошая одежда должна быть фирменной, Леон уважал пальто старинного кроя Loden, классический виски и сигареты из «Березки», сыну членкора к ним полагалась академическая дочка, и она была в ассортименте. Я был призван придать этой немножко типовой элегантности остроту и продвинутость небанальных соединений.

— Мы с вами Кузмин, Юркун и Гильдебрандт, всюду вместе, — радостно сообщил мне Леон. — Я Кузмин, а вы, Шурочка, — Юрочка.

— Вообще-то наоборот. Не Кузмин был женат на Гильдебрандт, а Юркун. Выходит, что именно вы — Юрочка, иначе не складывается.

— Ну и отлично, — сразу согласился Леон. — Тогда мы Мережковские — Дмитрий Сергеевич, Зинаида Николаевна и Философов, они тоже ходили втроем. Это-то складывается!

Но и это не складывалось, мы редко ходили втроем, Леон дружил с Сережей, надо о нем написать, еще с тысячью людей, все встречались в «Сайгоне», где кто-то обязательно за нами увязывался, и мы шли компанией дальше выпивать по злачным местам, а иногда и по дворам, и даже по парадным, в Питере были изумительные парадные, в них тогда водили гостей, как во дворец, но могли оказаться и в ресторане, за столом с белой скатертью, на Витебском вокзале, например, перед поездом в Царское (г. Пушкин) или на обратном пути оттуда. Там можно было вкусно отужинать, взять горячего бульона с яйцом, который хорошо оттягивает плещущий в организме алкоголь, там зеркальная модерновая стойка до потолка, такой бар в Фоли-Бержер, и в стеклянное его озеро, наполненное огнями отраженной люстры, хочется нырнуть, особенно если много выпито, а при возвращении из Царского мало выпито не бывало.

Поедем в Царское Село свободны, веселы и пьяны, таков гений места. Поездка в Царское пролегала по питейным заведениям, одним и тем же, хорошо проверенным, — по дороге на вокзал, на Витебском и потом, на пути от станции до парка, везде были рюмочные, они могли называться кафе-мороженым, главное, там наливали — где водку, где коньяк, где портвейн. Последнее заведение располагалось в воротах прямо при входе в Екатерининский парк, и в аллеи мы вкатывались уже на бровях, распахнутые в космос, там Холодная баня с Агатовыми комнатами, Руина и руины Китайской деревни, Геракл Фарнезский у Камероновой галереи и царскосельская статуя у воды, там Лицей и наш Агамемнон из пленного Парижа к нам примчался, и липы, липы, липы, и при звездах из тьмы ночной, как отблеск славного былого, выходит купол золотой. Поездка в Царское всегда была вон из Брежнева, вон из 1976 года, вон из всего советского, беспросветного, и, чтобы по-настоящему улететь, необходимо взять на грудь. Но мне не надо улетать, не надо предварительно наливаться, и даже в Царское попадать не обязательно, мне достаточно прийти на Казанскую (ул. Плеханова) и позвонить в дверь. Там будет мир, которого 60 лет как нет.

Это на самом деле не совсем так. В комнате Н.Я. на вас обрушивалась коллекция агитационного фарфора, изумительная, кстати, тарелки со спортсменами и колхозницами и даже каким-то супрематическим Ильичом густо висели по стенам, там же красовались очень робкие, дамские акварели Гильдебрандт, с которой Н.Я. всю жизнь дружила, семейная миниатюра начала XIX века, древнеегипетская собака, сидевшая на модерновом письменном столе, и огромная библиотека французских, немецких, итальянских и русских книг. Еще в комнате были николаевские красные кресла. Какой эпохи тут целое? Я думаю, со всеми частными особенностями это последний кузминский мир, творец которого умер в 1936 году — от старости скончался тот проказник. Я попал туда ровно сорок лет спустя, там все жило и пело, и ничто, буквально ничто еще не стало музеем.

Мир этот был, прежде всего, свободным. Может иметься в шкафу пальто Loden, а может и не иметься. А может не быть и шкафа. С рамой хорошо, но без нее тоже неплохо. Естественность — главная рама. Как-то к Н.Я. пришла дама сильно за 70, вышедшая из дома без зонта и попавшая под проливной июльский дождь. Квартира коммунальная, ванная занята, а платье полностью промокло. «Смотрите на Надежду Януарьевну, молодой человек, это гораздо интереснее того, что я могу продемонстрировать», — сказала мне старуха и с этими словами сняла через голову платье, чтобы повесить его сушиться. И в самом деле, не сидеть же мокрой, заболевая на глазах.

Мир этот был бисексуальным по умолчанию. А о чем тут говорить? Большинства табу для него не существовало. «Словом, если бы я была мужчиной, у меня бы на него не встал», — заключила Н.Я. свой рассказ про нашего общего знакомого и его нового любовника, который ей не приглянулся. Сложнейшая многоэтажная перверсия, в этой фразе задействованная, потребовалась не для характеристики неприглядного молчела — бог бы с ним, — а только для самой фразы. Она ценность, а не молчел. Это «эх, как сказал» во всем своем величии. Сплошное переворачивание заложено в самом процессе сочинения слов и в процессе их постижения. Суровый Дант не презирал минета. В нем жар души Петрарка изливал. Его игру любил творец Макбета… И в наши дни прельщает он поэта, ну и так далее, тут каждое лыко в строку. Переворачивающие любили играть с Пушкиным.

Посадили Надежду Януарьевну тоже за переворачивание. Это произошло во время войны. Н.Я. находилась не в Ленинграде, а в эвакуации, но и там было голодно, а тут выдался праздник, завезли морковку, друзья устроили пир и за яростный патриотизм вручили Рыковой орден: Н.Я. деятельно переживала победы наших войск, отмечая их на карте флажками. Орденом стала морковка совсем непристойной формы: огромный фаллос с чем-то очень похожим на тестикулы у основания. Тоже ведь «эх, как сказал». Вид этого ордена вызывал дружный смех. Вечером отсмеялись, утром заплакали: всех арестовали.

Переворачивание, собственно, и отличает кузминский круг от Ахматовой, у которой сплошные пафосные константы. «Час мужества пробил на наших часах, и мужество нас не покинет». Ахматовское мужество не переворачивается. «А если когда-нибудь в этой стране воздвигнуть задумают памятник мне». Это без комментариев. «А туда, где молча Мать стояла, так никто взглянуть и не посмел». Тут Мать с прописной буквы, а там морковка.

Но я твердо знаю, что при всей неистовой свободе слов, при том что хозяйкой светской и свободной был принят слог простонародный и мы обсуждали с Н.Я. любые сюжеты в любых выражениях, я так и не спросил у нее про их отношения с Тотей: немыслимый, абсолютно неприличный вопрос. Про пиписки можно говорить сколько угодно, а про чувства — нет, лезть в чужую душу своими лапами не позволено никому: крайняя живость речи на самом деле вуалирует такую же крайнюю стыдливость, мат сплошь и рядом является верным признаком целомудрия.

С Леоном я встречался всю осень 1976 года, но меня зимой отчислили из дурацкого моего института, и я уехал в Москву, а вернувшись назад в Ленинград, забыл ему позвонить, а потом стало незачем, и мы долго, очень долго не виделись, может, несколько лет, и вдруг он меня нашел. «Суровый Дант не презирал минета», — радостно прокричал он вместо «здравствуйте». Я скис: «Да-да. У нас еще его не знали девы, как для него уж Дельвиг забывал. Это я в курсе, Леон. Вы что-нибудь другое расскажите». Но ничего другого Леон рассказывать не планировал, он уже сильно дунул. Я не раз видел его выпившим, и в этом было много бодрости и обещания новых высот, водка сушит и трезвит. Но тут все было иначе. Человек больше не очаровывает, и все в нем делается неприятным, становится неопрятным, на нас падал мокрый снег, и непромокаемый его Loden словно впитал воду, позорно набух, и пуговицы-мячи поникли головой. Леон качался с пятки на носок и что-то говорил. Я не мог разобрать, что. Но потом услышал: «И повторяют: ты». И еще раз: «И повторяют: ты». И в третий раз: «И повторяют: ты». Ничего не понимаю. Не дышите на меня перегаром. И вообще мы с вами на «вы», Леон.

Больше я его не видел.

Сережи тогда с ним не было, и, наверное, его уже не было в Ленинграде, он переехал в Америку. Про Сережу я так и не написал, хотя, конечно, читателю это всего интереснее. Но что я могу рассказать? Как мы стояли в очереди к Стеле, пили маленький тройной, сваренный Люсей? Он был высокий и красивый, мне нравился. Я помню, что Леон с почтением к нему относился, называл писателем, но я читал тогда Пруста, зачем мне Сережа?

Леон погиб в сентябре 1980 года в Крыму, купил арбуз и шел с ним домой, когда его сбил мотоциклист — какой-то байкер, прилетевший из будущего. А Сережа стал памятником, стоит на Рубинштейна, где жил, каменный и толстый, каким он никогда здесь не был.

Надежда Януарьевна умерла в 1996 году, последнее время мы не виделись.

Я редко вылезал из Москвы, до ночи сидел в «Коммерсанте», там была жизнь, я строил капитализм. Но капитализм тут так и не построился, в России снова Николай I, который, кажется, никогда нас не покидал. Бичуемые великой русской литературой «свинцовые мерзости» установились на очередную тысячу лет, а я потерял те драгоценные годы, когда еще была жива Надежда Януарьевна и я мог с ней общаться, ее слушать и любить. Потому что это была любовь, конечно. Не к Тоте, не ко Льву Львовичу — их уже не существовало, а к Надежде Януарьевне, которая ими стала, воплотив их словесно. Чувственная, поцелуйная осязаемость букв и звуков, я слово полюбил, что я хотел сказать. А в нем дышит эрос, безнадежный, как ему и положено.

Пальто Loden я не купил ни в 20, ни в 30, ни в 40 лет, а потом это стало не важно. Но в прошлом году, гуляя в Риме по любимой Governo Vecchio с ее винтажными лавками, мы с Николой зашли в одну из них, и в дальнем углу друг мой нарыл что-то темно-зеленое: «Узнаешь?» Это был Loden полувековой давности, может, чуть посвежее, сорокалетний, как их отличить, они не менялись десятилетиями; ни разу не надеванное, а теперь уцененное пальто, на нем не хватало одной пуговицы; напротив нижней петли была девственная, не тронутая никакой иголкой ткань, три маленькие пуговицы сидели на своем месте, а из трех больших имелись только две, деревянные, обшитые кожей, с крестом, и это был крест на всей покупке: очевидно, что сегодня третьей такой пуговицы не добыть ни в первом Риме, ни тем более в третьем. Можно попробовать поискать ее в Лондоне или в Вене. Ну конечно, в Вене, пальто оттуда, там складированы тысячи пропащих подробностей, там культ мелочей, прелестных и воздушных, там есть музей бабочек и в рифму к нему — музей смерти, там чтят Сисси и тот вещный мир, который она благословила на полтора столетия вперед, там заботливо сберегается и горделиво выставляется наш драгоценный, наш нежно любимый мусор, называемый антиквариатом. И вообще полет в Вену за пуговицей — это очень правильное завершение покупки пальто Loden. Но пуговицы с крестом не нашлось в самой Вене. Хозяйка пуговичного царства подобрала по размеру точно такие же, как у меня, обшитые такой же кожей, только без креста. Проблема с пальто была решена, но эх, эх, без креста, с тоской думал я и вдруг увидел мячи как у Леона — шесть пуговиц-мячей — и немедленно их схватил. Пусть будет два набора, они оба прекрасные, и не надо выбора, зачем решать, какой из них пришить, — я все равно не стану носить Loden, смешно даже. Леон пересказывал анекдоты сорокалетней давности, прошло еще сорок лет, и теперь их пересказываю я, бабушкину швейную машинку кручу, пасьянс раскладываю. Для этого достаточно взять пуговицы в руки, нет, зачем их брать? Можно мысленно приставить к пальто один набор, потом другой, соединить с третьим, перемешать их, раскидать по темно-зеленому сукну, сгрести и потасовать вновь, кузина Виридиана давно готова играть в карты. Можно написать эту фразу, торжественно откашлявшись и пародийно закольцевав композицию, а можно обронить ее невзначай, и тогда вдруг возникнет всамделишная драма, а можно все соединить, чтобы смех и слезы стали неразрывны, и, взметнувшись вверх, в неудержимом пафосе, тут же рухнуть, сползти под плинтус, затеряться там, замереть, только какой в этом смысл, ведь ничего не вернешь, все равно не изменишь и даже не вспомнишь, не опишешь — связать нельзя черты, не восстановишь круга, своей неправоты не отогнать испуга, и смотрят друг на друга, и повторяют: ты.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Дни локальной жизниМолодая Россия
Дни локальной жизни 

«Говорят, что трех девушек из бара, забравшихся по старой памяти на стойку, наказали принудительными курсами Школы материнства». Рассказ Артема Сошникова

31 января 20221537
На кораблеМолодая Россия
На корабле 

«Ходят слухи, что в Центре генетики и биоинженерии грибов выращивают грибы размером с трехэтажные дома». Текст Дианы Турмасовой

27 января 20221581