28 января 2021Литература
169

Двадцать три оттенка россики

Валерий Шубинский о книжной серии «Современная западная русистика»

текст: Валерий Шубинский
Detailed_picture© Academic Studies Press

Двадцать три — столько книг вышло в возобновленной серии «Современная западная русистика» в 2020 и начале 2021 года. Число немалое. Обширен и тематический диапазон: литературоведение, история, культурология, музыко- и киноведение. Еще шире разброс авторских подходов к материалу. Настолько, что, наверное, это может послужить основой для неких глобальных выводов и умозаключений.

Но для начала зададимся вопросом: почему нам важен сегодня взгляд извне, со стороны? Почему существенно то, что скажет о нашей культуре специалист-иностранец? Очевидно, что время, когда человек из свободного мира обладал по умолчанию более широким доступом к тем или иным источникам, давно ушло в прошлое (хотя еще может вернуться). Ныне иностранный исследователь, скорее, оказывается в невыгодном положении: он меньше времени может уделять работе в российских архивах, хуже знает местный культурный контекст и даже в том, что касается языкового барьера при работе с иностранными публикациями, не всегда обладает преимуществом. Работы, переведенные и изданные в серии «Современная западная русистика», почти исключительно англоязычные. Родной язык их авторов — международный, достаточно хорошо известный, как правило, и их русским коллегам.

И все же взгляд иностранца иногда чрезвычайно продуктивен. Он может быть свободнее от инерции, он может владеть иной методологией, от него не ускользают недостаточно понятные россиянину межкультурные параллели. В тех же случаях, когда «иностранец» — на самом деле российский исследователь, живущий в другой стране и работающий в местном университете, его возможности удваиваются.

Все двадцать три издания можно разделить на две категории. Это, во-первых, работы, посвященные русской литературе (в меньшей мере — искусству) XIX–XX веков, — их больше; а во-вторых, книги социально-исторического и культурологического характера, обращенные к прошлому и в редких случаях — к современности. Сразу скажем, что интеллектуальный и научный уровень книг кажется весьма неравнозначным, необходимость их представления русскому читателю иногда более, иногда менее очевидна. Но что-то можно сказать о каждой. Собственно, две из 23 книг нам уже доводилось рецензировать [1]. Поговорим сейчас об остальных.

Начнем разговор, пожалуй, с монографии Кэрол Аполлонио «Секреты Достоевского: чтение против течения». Уже само название говорит об амбициозности задач, поставленных автором. Хотя Аполлонио начинает с выражения благодарности коллегам (в том числе и российским — Карену Степаняну, Наталье Ашимбаевой), она лишь в малой степени опирается на своих многочисленных предшественников. Ее задача — охватить мыслью все творчество классика, предложив радикально новое его прочтение. Но каков же результат?

«Апофатическое чтение покажет скрытую правоту униженных героев Достоевского (зерно) и изобличит зло внешне праведных (плевелы). В этих текстах таится дьявол, изрекающий ложь. Мы читаем как бы против течения, заглядывая за соблазнительно гладкую внешнюю сторону этой лжи. При нужном освещении и ракурсе нашему взору открываются поразительные истины. У давно знакомых персонажей открывается неожиданное второе дно. Милые, заботливые джентльмены оказываются ненасытными хищниками; порочные преступники, несмотря на свою репутацию, несут в себе семя спасения».

Нельзя назвать это чересчур оригинальным, но Аполлонио в своем «разоблачении» истинной сущности героев заходит довольно далеко:

«Макар Девушкин, на первый взгляд проявляющий нежную, самоотверженную заботу о попавшей в беду девушке, на поверку оказывается опасным хищником, которому почти удается ее погубить», а Свидригайлов «в свете показанных в романе фактов (в отличие от даваемых в нем же оценок)… выглядит как воплощение добродетели — самоотверженной добродетели, невозможной на земле».

Все это производит скорее впечатление интеллектуальной игры, чем академической науки.

Напротив, книга Льюиса Бэгби «Первые слова: о предисловиях Ф.М. Достоевского» — написанная в фундаментально-позитивистском стиле работа, посвященная частному вопросу, но потенциально подводящая к неким глобальным выводам.

Автор показывает, что для Достоевского характерны предисловия «фикциональные» (от лица персонажа) или «апокрифические» («Предположим, что Достоевский подписывает предисловие к своему произведению, тем самым заставляя нас поверить, что предисловие является его прямым авторским обращением. Затем, наталкиваясь на подсказки, мы понимаем, что это вовсе не он, а кто-то другой»). В то же время к аутентичным (от лица автора) предисловиям классик почти не прибегает.

Что это может означать? Выбор за нами. Бэгби же ограничивается несколько расплывчатой формулой: «Нам известно, какую антипатию испытывал Достоевский к любому окончательному мнению и безапелляционному суждению, — это позволяет нам воспользоваться свободой, которую дает нам автор, и в дарованный художником-творцом миг открытости и свободы воссоединиться с ним…»

Сборник статей У.М. Тодда «Социология литературы: институты, идеология, нарратив» связан с Россией не только тематически, но и методологически. Автор с ностальгией вспоминает о том, как «американцы открывали для себя наследие русских формалистов и пражских структуралистов; в скором времени мы обратились к трудам Бахтина и Московско-тартуской семиотической школы… Роман Якобсон, внесший важнейший вклад как в русскую формальную школу, так и в труды Пражского лингвистического кружка, занимал должности профессора Гарвардского университета и Массачусетского технологического института и во многом способствовал тому, что западные ученые обратили внимание на достижения славянской теоретической мысли».

Не случайно и то, что статье «Пушкин и общество. Перспективы после 1966 года» предпослан эпиграф из «Моего временника» Эйхенбаума. В данном случае внимание американского исследователя привлекла теория литературного быта.

Однако всего интереснее то, что темой и этой статьи, и ряда других становится процесс научной мысли российских коллег. Бахтин, Лидия Гинзбург и московско-тартуские семиотики — полноправные герои книги Тодда наравне с Пушкиным, Гоголем и Достоевским. Таков парадокс: российские литературоведы могут увидеть свою работу в ими же построенном зеркале.

Другой авторский сборник, «Очерки по русской литературной и музыкальной культуре» Кэрил Эмерсон, предварен предисловием совсем иного рода:

«Я впервые побывала в России в 1956 году. Можно сказать, случайно. Я была совсем юной тринадцатилетней девочкой. Родители позволили мне сопровождать в поездке мою бабушку по материнской линии, которая записала нас на организованное в пропагандистских целях короткое турне по СССР… Я ничего не знала о мире. Например, мне никогда не приходило в голову, что в разных странах могут пользоваться разными алфавитами… Меня просто поразила та Россия, которая открылась мне во время нашей с бабушкой поездки по “потемкинским деревням” (Восточный Берлин, Москва, Ленинград). Казалось, что Америка заботится только о том, чтобы наслаждаться жизнью, а тут была пугающая, израненная, суровая страна, в которой все строго контролировалось и подвергалось цензуре. Тогда вся эта нужда и строгость казались мне привлекательными и захватывающими, даже какой-то добродетелью, и я не видела в них ничего ужасного».

Личный тон этого предисловия трогателен, но не должен сбивать с толку. Статьи Эмерсон, весьма разнообразные по тематике (Бахтин и Гаспаров, Набоков и Сигизмунд Кржижановский, Мусоргский и Чайковский), академичны и даже по-хорошему скучноваты; в них нет ни налета сентиментальности, ни запоздалого увлечения экзотикой коммунистического проекта (как увидим ниже, бывает и такое). А мотивы, заставившие автора обратиться к русистике, важны не только в биографическом плане.

«Заповедная Россия. Прогулки по русскому лесу XIX века» Джейн Т. Костлоу находится где-то на грани между историческими и историко-литературными штудиями. Кажется, это характерный образец «нового историзма», рассматривающего исторические и социальные процессы и их отражение в культуре как единое целое. Достоинство здесь — целостность картины, недостаток — недоопределенность предмета разговора и рыхлость структуры. Речь заходит о вырубке старого городского парка в Орле, о пейзажах Шишкина и Саврасова, о Тургеневе, Мельникове-Печерском, почему-то о Хармсе («из дома вышел человек с дубинкой и мешком») и — не рядом будь помянут — о Владимире Мегрэ.

Теперь перейдем к книгам о литературе и искусстве XX века.

«Упразднение смерти. Миф о спасении в русской литературе ХХ века» Айрин Масинг-Делич — одна из самых интересных книг серии. Речь в ней идет о явлениях, историкам русской культуры широко известных, — об апокалиптике Н. Федорова и В. Соловьева и ее влиянии на русскую литературу от Горького и символистов до «Торжества земледелия» Заболоцкого. Другое дело — насколько удалось автору цельное рассмотрение этого круга проблем. Здесь мы сталкиваемся с характерными особенностями «взгляда издалека». Такой взгляд зачастую улавливает неочевидное, упуская из виду само собой (для инсайдера) разумеющееся. Так, Масинг-Делич содержательно пишет о малоизвестной повести Николая Огнева «Евразия», но почему-то в сферу ее анализа не попадает Андрей Платонов — казалось бы, главный автор, о котором стоит говорить в этом контексте. О миросозерцании Заболоцкого исследователь говорит в полном отрыве от Хармса и Введенского, их идей и творчества, в котором темы смерти и бессмертия, как и апокалиптические настроения, являются центральными. Их имена даже не упоминаются в книге.

Однако вот в чем достоинство книги Масинг-Делич: она не отрывает Серебряный век от советского проекта, показывая, как модернистские утопии перерождаются в примитивную метафизику зрелой советской эпохи. В конце ее книги канонизированный в советской литературе роман Н. Островского «Как закалялась сталь» сравнивается с заклейменной повестью Зощенко «Перед восходом солнца»:

«В отличие от автобиографической повести Зощенко с ее “трусливой” сосредоточенностью рассказчика на себе, повесть-автобиография Островского говорит об истинной перековке человека в Человека. Словом, к середине ХХ века найдены главные подходы к “счастливой смерти”: теургия (как в эротической утопии андрогинности), программы “общего дела” (разновидности федоровизма) и умерщвление индивидуализма (преображение человека в стальное орудие борьбы за будущее)».

В книге Присциллы Мейер «Набоков и неопределенность: случай “Истинной жизни Себастьяна Найта”» присутствуют те же проблемы, что и в монографии Масинг-Делич, но многократно усиленные. Это общая черта набоковедческих трудов указанного исследователя: Мейер обнаруживает интересные параллели в англоязычной литературе, но проявляет беспомощность, когда речь заходит о русском контексте. В данном случае игнорируется не только контекст, но и тайные смыслы романа, в котором претворенно отразились интимнейшие переживания автора (трагически переживаемая «измена» русскому языку, роман с Ириной Гуаданини и связанное с этим чувство вины перед женой, непростые отношения с братом Сергеем). Таким образом, Мейер оказывается в положении одного из персонажей романа — мистера Гудмена, незадачливого биографа умершего Найта. Но наблюдения о влиянии на Набокова Готорна и Вирджинии Вульф стоит принять во внимание.

Уже отрецензированная нами ранее книга Анджелы Бринтлингер посвящена жанру биографии в русской прозе 1920-х — 1930-х годов и тому, как в произведениях этого жанра отражались собственные социальные проблемы писателей. Среди книг, вышедших в серии «Современная западная русистика», тоже есть несколько биографий. Обратимся к ним.

«Англичанин из Лебедяни: жизнь Евгения Замятина (1884–1937)» Джули Куртис — пример качественно и обстоятельно написанной писательской биографии. Укажем на две незначительные ошибки: Зиновьев и Каменев в начале 1935 года были приговорены не к расстрелу, а к пяти годам заключения (расстреляны год спустя); вопреки свидетельству Н.Н. Берберовой, она была автором лишь части фельетонов в газете «Возрождение», подписанных «Гулливер», — остальные писал Ходасевич, и, в частности, некролог Замятину почти несомненно принадлежит ему. Гулливер хвалит Замятина за то, что тот сохранил верность себе и не пошел в Париже на сотрудничество с эмигрантской прессой. Это отражает настроения Ходасевича, который в начале 1937 года всерьез размышлял о возможности вернуться в СССР (впрочем, эти настроения оказались мимолетны).

Маргинальный характер этих замечаний — тоже свидетельство общей качественности книги. То же, что первая биография столь значительного писателя появилась изначально не в России и не на русском языке, не делает нам чести.

Примечательны и две другие работы в биографическом жанре. «Магда Нахман. Художник в изгнании» Лины Бернштейн — результат почти «детективного» расследования. То, что русская художница смешанного немецко-еврейского происхождения, учившаяся у Бакста, общавшаяся с Волошиным и Ходасевичем, написавшая портреты Цветаевой и Набокова, окончила свои дни в Индии и оказала влияние на живописную культуру этой страны, действительно поражает. Сколько же таких судеб в XX столетии! Создание целой серии биографий относительно второстепенных персон, проживших необычную жизнь или оказавшихся на стыке эпох и цивилизаций, было явно небесполезным.

В книге Эжени Маркезинис «Андрей Синявский: герой своего времени?» писатель предстает универсальным «диссидентом», противопоставляющим себя и государству, и носителям примитивных эстетических взглядов, и эмигрантскому сообществу. Более того, «Синявский также не оправдал ожидания, что он выступит живым свидетельством репрессий и страданий, которым подвергают людей в России. Сам факт, что ему удалось в лагерях собрать материал не на одну, а на три книги, дал основание кое-кому из коллег-эмигрантов высказаться в том смысле, что он вообще не отбывал срок в лагере или, в самом крайнем случае, пользовался содействием КГБ».

Но что же противопоставляет Синявский своим оппонентам? И здесь у биографа, пожалуй, ответа нет, кроме расплывчатых формул: «общение с читателем происходит через нестандартное, нелинейное мышление, через показ, демонстрацию, а не сухое теоретизирование».

Мы постепенно перешли ко второй половине XX века. Здесь хотелось бы в первую очередь коснуться двух книг, у которых много общего.

Книга Марата Гринберга «“Я читаюсь не слева направо, по-еврейски: справа налево”. Поэтика Бориса Слуцкого» посвящена одному из классиков советской поэзии, которого автор, однако, старательно выводит из советского контекста, эмоционально полемизируя притом со своими предшественниками, в том числе и с автором этой рецензии. Мысль о том, что экзистенциальная глубина в поэзии Слуцкого связана с социалистической утопией и ее крахом, Гринбергу чужда и непонятна — «как может возникнуть экзистенциальное произведение при отсутствии даже намека на метафизическое видение, лежащее в его основе?» И в результате Слуцкий «предстает этакой пустышкой, значимой ровно настолько, насколько она способна пролить свет на померкшие остатки некогда ослепительного советского пламени». Приходится признать, что исследователь совершенно превратно толкует мысли, с которыми пытается спорить.

По-видимому, для Гринберга метафизическая глубина равнозначна разговорам о «духовном» и прямым параллелям с признанными источниками духовности. В данном случае такими источниками оказываются Талмуд и мидраши, которые выросший при советской власти Слуцкий едва ли знал. Озабоченность поэта собственным еврейством и «еврейским вопросом», очевидная для всех (вспомним известную эпиграмму Всеволода Некрасова), становится понятнее именно в контексте разочарования в коммунистических идеях и, в частности, в коммунистическом интернационализме.

Название книги Максима Д. Шраера «Антисемитизм и упадок русской деревенской прозы. Астафьев, Белов, Распутин» уже говорит о главном ее тезисе. Над идеей о том, что антисемитизм (или любая иная фобия, предрассудок или нравственный порок) фатально ведет писателя к творческой прострации и деградации, можно было бы просто посмеяться. Времена наивного письма Эйдельмана к Астафьеву прошли. Но, увы, манера судить живых и мертвых писателей за неверные, реакционные взгляды и скверные поступки, а не за тексты, кажется, входит в США в университетский обиход.

Впрочем, с одним нельзя не согласиться: то, что Распутин и Белов «перешли от сочинения оригинальных романов и рассказов о деревенской жизни к посредственной городской прозе, пронизанной предрассудками, а также к ходульным историческим романам», в самом деле весьма повредило им как писателям. Астафьев — не перешел, и никакого упадка в его поздней прозе не наблюдается.

Это существенная, на наш взгляд, проблема. На стыке иудаики с русистикой перед исследователем открывается широкое поле для работы. Однако — то ли из-за академических условий, то ли в силу собственного круга осведомленности и интересов исследователей — в центре внимания оказываются признанные и широко изученные гранды советской литературы. И в результате разговор в сотый раз заходит о еврейских мотивах у Слуцкого и о предубеждениях мизантропа Астафьева, хотя в обоих случаях это не самое главное и интересное в их творчестве. А, к примеру, о поэзии Александра Ривина или о романе Дойвбера Левина «Лихово» писать некому.

И если бы так обстояло дело только с этим кругом тем!

Вот только что вышедшая книга Ивонн Хауэлл «Апокалиптический реализм: научная фантастика Аркадия и Бориса Стругацких». Автор явно не интересуется научной фантастикой как таковой. Она практически не упоминает о Брэдбери или Хайнлайне, об истории развития жанра, о параллелях между русскими писателями и их западными коллегами. Ее интересуют апокалиптика, воздействие идей Николая Федорова, традиции Платонова и Булгакова… Все это во второй половине XX века куда проще найти… ну хотя бы у Шарова или Мамлеева, как ни относись к их прозе. Но Стругацкие — это то, что на поверхности.

Тем ценнее труды, в которых открываются действительно нетривиальные имена и тексты. Вернемся опять к «русско-еврейской» теме. Книга Романа Кацмана «Неуловимая реальность: сто лет русско-израильской литературы (1920–2020)» — кажется, единственная пока книга, переведенная не с английского. Отдельные главы в ней посвящены самым разным писателям — от автора весьма неровных по качеству реалистических романов Давида Маркиша или милой развлекательницы Дины Рубиной до таких новаторов и модернистов, как Александр Гольдштейн, Михаил Юдсон, Денис Соболев, Александр Иличевский. Все они содержательны и интересны. Жаль, что почти обойдена вниманием поэзия. Но первый очерк в книге — об Аврааме Высоцком (1884–1949), представителе сибирской региональной школы, попавшем в подмандатную Палестину из Бийска. Писатель, судя по всему, интересный и в России несправедливо забытый. Сосредоточенность на локальном и отсутствие апологетического (или обличительного) пафоса обеспечивают внимание к деталям и адекватность взгляда. А также его результативность…

Две книги серии посвящены кинематографу — точнее, находятся на грани между историей кино и историей общества/мысли.

«Выцветание красного: бывший враг времен холодной войны в русском и американском кино 1990–2005 годов» Елены и Боженны Гощило — работа как будто интересная по теме. Но, увы, читательский интерес заканчивается в тот момент, когда авторы называют фильмы «Брат» и «Брат-2» Балабанова «бесхитростными блокбастерами». Следует ли объяснять подобное непонимание контекста и иронического подтекста недостатком общей культуры или профессиональной слепотой? Тем забавнее читать про «инновационный транснациональный подход», который «используют авторы».

И напротив, книга Алисы ДеБласио «Философ для кинорежиссера. Мераб Мамардашвили и российский кинематограф» написана с глубоким пониманием предмета. Здесь есть все: и личность грузинского мыслителя, игравшего в Москве 1960-х — 1980-х годов «сократовскую» роль, и специфический контекст советской профессиональной философии, мимикрировавшей под марксизм, и история преподавания Мамардашвили во ВГИКе и на Высших сценарных курсах, и анализ влияния его идей на фильмы различных режиссеров — от Сокурова, Балабанова, Дыховичного до Звягинцева.

На этом первый список, кажется, исчерпан. Переходим к социально-историческим трудам.

«Магия отчаяния: моральная экономика колдовства в России XVII века» Валери Кивельсон — самый оригинальный из них по теме. Заметим, что это единственная работа, посвященная допетровской Руси. Речь идет, разумеется, о процессах против ведьм и колдунов. Как указывает автор, «русские колдовские процессы остаются малоисследованными, при том что список научных работ, посвященных европейскому и североамериканскому колдовству, велик и постоянно пополняется».

У российских колдовских процессов были свои особенности: обвиняемыми были преимущественно мужчины (во всех других странах — женщины), и одним из главных мотивов обращения к колдовству (наряду с болезнью, бесплодием, личной местью) было стремление повлиять на действия вышестоящих в общественной иерархии (мужа, начальника, наконец, царя). Большое количество документального материала, использованного Кивельсон, делает ее книгу полезной на полке любого историка.

Это относится и к книгам, посвященным смежной теме — обвинению евреев в ритуальных убийствах. Если в книге Вейнберга основное внимание уделялось позиции властей (которые были одержимы мракобесными фантазиями как антисемитского, так и антисектантского характера, но полагали, что борются с мракобесием), то Евгений Аврутин в монографии «Велижское дело. Ритуальное убийство в одном русском городе» в большей мере сосредоточен на поведении горожан белорусского Велижа и их мотивах:

«Почему почти все опрошенные велижские христиане заявили, что евреи способны совершить ритуальное убийство? Ответ связан не столько с тем, что принято называть антисемитизмом или экономической конкуренцией (хотя нельзя полностью отметать оба этих фактора), сколько с космологическими представлениями той эпохи. Обвинения в ритуальных убийствах оказались крайне живучими по причине их способности всколыхнуть страхи и придать форму народным поверьям. Большинство жителей городов типа Велижа принимали этот сюжет на веру не столько по причине врожденной ненависти к евреям, сколько потому, что он прекрасно вписывался в более широкий спектр общепринятых поверий и практик».

Полезен и изданный под редакцией Майкла Дэвид-Фокса сборник «Феномен ГУЛАГа: интерпретации, сравнения, исторический контекст», в котором советская система «исправительно-трудовых лагерей» ставится в широкий и даже (на первый взгляд) в чрезмерно широкий контекст: сравнивается не только с тюрьмами и концлагерями тоталитарных держав (будь то Германия или Китай), но и, скажем, с колониальными тюрьмами Британии. Примечательно вот что: сохранившаяся доселе в российских колониях система совместной жизни заключенных рассматривается как «пытка коллективизмом», в сравнении с которой традиционная тюремная система (одиночные камеры) выглядит более гуманной. Авторы сборника — исследователи из разных стран (США, Великобритании, Германии, Франции), что обеспечивает широту обзора.

В книге Эдит Клюс «Россия на краю. Воображаемые географии и постсоветская идентичность» широта и неопределенность темы сочетаются с сомнительностью источников (в качестве объекта рассмотрения выступает модная беллетристика от Пелевина до Улицкой — Лимонов же размашисто именуется «неофашистским писателем») и поверхностностью рассуждений. Вот характерный пример:

«Таким образом, многие русские мыслители как начала XIX, так и конца XX столетия страдали от чувства неполноценности, от собственной культурной неадекватности по отношению к европейскому миру. Такое положение дел не могло не вызвать у российской интеллектуальной элиты подозрения, что сам их центр на самом деле не что иное, как своеобразная культурная периферия…»

И, наконец, некоторое недоумение вызывает выход в серии книги Льюиса Г. Сигельбаума «Не расстанусь с коммунизмом. Мемуары американского историка России». Перед нами, впрочем, любопытный человеческий документ. Донельзя идеологически индоктринированный автор и сейчас убежден, что, приезжая в СССР в застойные годы в качестве представителя сил прогресса, он общался с теми, с кем хотел, не подвергался слежке и получил адекватное представление о советской жизни. Крах советского проекта он объясняет тем, что Россия — «катастрофическое место для строительства социализма», как и все прочие страны, где этот эксперимент осуществлялся.

Для полноты картины, может быть, и это не лишнее. Однако хотелось бы, чтобы диапазон переводимых и издаваемых в серии работ расширялся разными способами, прежде всего охватывая большее количество стран и языков. Хотя уже проделанное за год с небольшим впечатляет.


[1] Рецензии на книгу Роберта Вейнберга «Кровавый навет в последние годы Российской империи: процесс над Менделем Бейлисом по обвинению в ритуальном убийстве» и на книгу Анджелы Бринтлингер «В поисках “полезного прошлого”: биография как жанр в 1917–1937 годах».


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Space is the place, space is the placeВ разлуке
Space is the place, space is the place 

Три дневника почти за три военных года. Все три автора несколько раз пересекали за это время границу РФ, погружаясь и снова выныривая в принципиально разных внутренних и внешних пространствах

14 октября 20249394
Разговор с невозвращенцем В разлуке
Разговор с невозвращенцем  

Мария Карпенко поговорила с экономическим журналистом Денисом Касянчуком, человеком, для которого возвращение в Россию из эмиграции больше не обсуждается

20 августа 202416038
Алексей Титков: «Не скатываться в партийный “критмыш”»В разлуке
Алексей Титков: «Не скатываться в партийный “критмыш”» 

Как возник конфликт между «уехавшими» и «оставшимися», на какой основе он стоит и как работают «бурлящие ритуалы» соцсетей. Разговор Дмитрия Безуглова с социологом, приглашенным исследователем Манчестерского университета Алексеем Титковым

6 июля 202420351
Антон Долин — Александр Родионов: разговор поверх границыВ разлуке
Антон Долин — Александр Родионов: разговор поверх границы 

Проект Кольты «В разлуке» проводит эксперимент и предлагает публично поговорить друг с другом «уехавшим» и «оставшимся». Первый диалог — кинокритика Антона Долина и сценариста, руководителя «Театра.doc» Александра Родионова

7 июня 202425587
Письмо человеку ИксВ разлуке
Письмо человеку Икс 

Иван Давыдов пишет письмо другу в эмиграции, с которым ждет встречи, хотя на нее не надеется. Начало нового проекта Кольты «В разлуке»

21 мая 202426931