28 сентября 2018Литература
427

«Не мой язык всегда был интереснее, любимее, значимее»

Линор Горалик поговорила с Александром Авербухом для проекта «Частные лица»

текст: Линор Горалик
Detailed_picture 

COLTA.RU продолжает публикацию разговоров с писателями, которые Линор Горалик ведет в рамках своего проекта «Частные лица». Сегодня мы предлагаем вашему вниманию беседу с поэтом Александром Авербухом.

Линор Горалик: Расскажите, пожалуйста, про вашу семью до вас.

Александр Авербух: Как-то это очень легко — говорить о себе — и приятно, знаете ли. До меня… Вообще у нас в семье такой патологический потомственный матриархат, то есть все женщины семьи нашей, начиная как минимум с моей прабабки по материнской линии, где-то как-то растеряли своих мужчин, всю нашу, значит, нееврейскую половину, отодвинули на задний план, позабыли. То есть моя бабушка жила без… То же самое было с моей матерью, своего отца я не знаю. В общем-то поэтому я говорю о какой-то патологии, которая патология-традиция с преобладающей женско-еврейской линией; ну, конечно, традиция с иронией, но так оно ведь все было и есть в общем-то. Поэтому говорить о семье, которая была до меня, — это будет только вот материнская сторона, потому что о другой я просто не знаю. И далее — это как прогрессия, мать моя тоже не знает о своей отцовской (мало), и бабка моя о своем отце мало слыхала. То есть я знаю что-то о мужчинах нашего рода, но мы никогда о них не говорили, они не существовали как субъекты, скорее, как призраки. Хотя, знаете, в этот мой визит в Израиль мы как-то начали говорить о них, и даже какие-то детали (а в общем-то и хотелось бы узнать о второй половине, которая вообще как бы всегда отсутствовала) как-то всплыли, но я не буду сейчас о них говорить, потому что это еще такой будущий проект, где все еще дрожит от боли, все это разузнать надо и успокоиться.

Я родился, и в общем-то два поколения до меня родились, в Луганской области, в таком поселке Новоайдар на реке Айдар, я там жил до отъезда в Израиль, то есть там же моя мать со своими сестрами родились. Город Ворошиловград был рядом, и я его хорошо знал, но не то что до переезда в Израиль в 2001-м, а до переезда в Тель-Авив в 2004 году я никогда в городе не жил. Чтобы попасть в город, нужно было встать рано — автобус отходил от новоайдарского ДК в шесть утра и ехал по всем селам района: Михайловка, Царевка, Бахмутовка, Райгородка, через город Счастье — и наконец на подъезде к луганскому котловану виднелось колесо обозрения в саду Первого Мая. В Новоайдаре всего было по одному: одна школа (которая теперь зовется гимназией), одна больница, один большой магазин, один ДК, одна библиотека и один кинотеатр, перед которым стоял памятник единственному поэту Новоайдарщины — Ивану Приблудному (который вообще-то родился не в Новоайдаре, а в селе Безгиново рядом, но все равно нас заставляли учить его стихи наизусть).

А моя бабушка родилась в Донецкой области, в Енакиеве, шахта Карла Маркса (так и записано в метрике), куда прабабка с братом после ужасного погрома в Западной Украине в 1930 году сбежали. Ее родителей убили, значит, в погроме этом… и они… последние ее воспоминания о семье, моей прабабки с материной стороны, — что был вот этот погром, отец набросил на них овечьи шкуры и они, как овечки, убежали из дома, то есть притворившись животными, и больше они не видели свою семью. И они попали в поезд… это была Винницкая область, такое местечко Дашев, и они бежали в Сталино (так назывался тогда Донецк), и там, 16 лет моей прабабке было, они начали сами существовать. Вот. Она была врачом, она выучилась на врача и потом всю жизнь… я помню ее еще работающей врачом.

Горалик: Каким?

Авербух: Первая ее специализация была гинеколог, потом она почти оглохла, потому что, по ее историям, когда она сдавала какие-то экзамены в университете, она наелась чего-то, чтобы лучше концентрироваться…

Горалик: Веществ.

Авербух: Да, понимаете? Или чтобы не спать, и вот это повлияло на слух. Я ее помню, то есть я общался с ней всегда жестами какими-то. Ну, какие-то жесты я выдумывал же, никакого языка глухонемых я, конечно, не знал. Это был наш с ней язык. Хороший очень язык такой. Она немножечко слышала. Говорила. Просто жестами было быстрее. Она умерла в 1995 году, мне десять лет было, и мы были очень близки, потому что она меня нянчила вплоть до того, как я пошел в школу. Помню, у нее в квартире вместо звонка была такая лампочка, когда кто-то звонил, она видела ее и кричала: «Да-да». А когда свет отключали (а в начале 1990-х это случалось часто), то никто к ней попасть не мог. Еще помню, что я не доставал до звонка, чтобы позвонить, маленький был. Так у нее перед домом палисадник был, много цветов, очень цветы любила, а возле двери тяпочка такая, я ее брал и на звонок надавливал. И от одного уголка этой острой тяпочки (мотыга, значит, это) стена выщерблена была. Оно так и до сих пор, дырочка эта в стене, звоню я бабушке Рае моей как будто.

Ее историю никто из нашей семьи не знает, потому что вот много секретов в семье. Про еврейство же никогда не говорилось… Когда я сейчас разговариваю со своей бабушкой, с мамой, они не знают вообще никаких… деталей. Более того, они не знали, как звали ее родителей даже, то есть это вообще не поднималось никогда. Немыслимо же. Ну как это? Не знать, как бабушку и дедушку родных зовут? Ну, может быть, и у нее наверняка тоже была травма не говорить об этом, но когда, видимо, со мной была, думала, что вот просто ребенок и можно как-то поделиться. Она делилась со мной очень многим, включая вот эту историю про погром, когда она увидела последний раз своих родителей. Плакала, а сильная женщина была, никогда ее плачущей не видел, больницей заведовала. А тут расплакалась и ручки так к ушам приложила, мол, слышать не хочу голоса их, не могу.

До меня… Родители моей матери оба учителями были. Дед уже умер, он историю преподавал, моя бабушка преподавала русский, украинский язык, литературу, даже переехав в Израиль, она еще как-то работала с детьми, здесь обучала детей, которые родились там, но родители хотели, чтобы…

Горалик: Heritage.

Авербух: Да, heritage speakers такие, она еще, помню, здесь этим всем занималась, вот. С матерью своей я уже с десяти лет не жил, так получилось, что она уехала, а я остался. Когда прабабушка умерла, оно одно с другим не связано, но я остался с бабушкой, это было до Израиля, то есть до того, как я в 2001 году в Израиль уехал.

До меня… Есть куча историй. Почему же я их не любил раньше? Стыдился как-то… В этом году очень много фотографий отсканировал, и не только фотографий — каких-то писем, которые вдруг моя бабушка мне показала… По переписке между ними драмы отследить же можно: как дед изменял ей, как она гналась за ним на машине, авария, как она перевернулась. С тех пор у нее проблемы с памятью, помнит плохо, что было, но я никогда не знал, из-за чего они. Тут она вдруг мне рассказала, что вот она гналась за дедом и его любовницей на машине и перевернулась — и с тех пор.

© Новое литературное обозрение, 2017

Горалик: Жизнь позволяет себе то, что никакая литература не может себе позволить.

Авербух: Нет, я надеюсь, что это все станет литературой, потому что, занимаясь последними историями, которые вошли в книгу, я все думал о чужих, о другом… Может быть, это связано с вот такими моими личными семейными обстоятельствами, то есть семья была, ну, не знаю, насколько это семья была, она рушилась, строилась постоянно, то есть эти бесконечные какие-то разводы либо переезды многочисленные. Я не уверен в том, пытался ли я как-то, строя вот такие нарративы, компенсировать такой довольно отрывочный, разорванный нарратив моей семьи, который я сейчас, посмотрев все документы, которые вдруг бабушка моя вытащила из страшных сумок огромных, а она их привезла из Украины…

Горалик: В год переезда?

Авербух: Бабушка моя приехала в 2002 году, я — в 2001-м, это мы уже такие поздние. Не за один раз привезла, значит, а каждый раз понемножку везла, перевозила.

Горалик: Просто столько времени это хранилось.

Авербух: Да, хранилось… У нее очень много записных книжек, которые я просматриваю сейчас, некоторые отсканировал, некоторые не успел, но она вела записные книжки с 1950-х годов. Она 1940 года рождения, она бросила семью своей матери с отчимом в 14 лет, сама поступила в педучилище и с тех пор не жила с родителями. Со мной получилось подобное. Я не поступал в педучилище, но в 15 лет ушел из дому. Постоянно возникают вопросы: «Отчего уехал? Почему?» Мне просто хотелось сбежать оттуда, даже избежать какого-то стыда, потому что меня всегда преследовал стыд за то, как я родился, где я родился. Какой-то комплекс дичайший периферийного какого-то ребенка, подростка, получеловека, безотцовщины, от которого я как бы сейчас освобождаюсь. Даже людям, с которыми у меня были отношения, я никогда не рассказывал, не говоря уже о семье, не делился.

Горалик: Саша, почему вы так остро интересуетесь сейчас историей семьи? Можно же было, наоборот, оставить там слепое пятно.

Авербух: До совсем недавнего времени это так и было, это было слепое пятно: во-первых, я так понимал, что это совсем неинтересно; во-вторых, видимо, я боялся копаться там. Страх играл на травме, на стыде, с которым я, уехав оттуда, рассчитался. А сейчас так сложилось, что я воспринимаю это как свое, но и как не свое. Я читаю эти письма все, и мое восприятие не отличается от того, когда я читаю какие-то архивы других людей, мне кажется, это так же интересно, далеко и близко мне. Установка относиться к этому как к нарративу, который достоин…

Горалик: …того, чтобы это услышать?

Авербух: Да.

Горалик: Вы родились в Луганской области…

Авербух: Я родился в поселке в пять тысяч человек, я там жил до 16 лет, пока не уехал в Израиль. Это такое место с одной школой без автобусов, без всего. Там все было по одному: один магазин, одна школа, вот, и две еврейские семьи были — семья Лехциер, значит, и Авербух.

Горалик: Она не та Лехциер, что и Виталий Лехциер?

Авербух: Нет, не та. Я общаюсь с Лехциером, я его все время называю Валерий. Потом я вспомнил, что у этого Лехциера, который жил у нас, сын или внук был Валерий, мы общались. Он тоже тогда интересовался «Циклом жития», Лехциер Виталий, я все время к нему — Валерий.

Вот. Всего по одному и две еврейские семьи. Да, Лехциер Соломон Евсеевич и Надежда Семеновна.

Горалик: Как было устроено самое раннее, что вы помните, какое оно было? Буквально — какой это был дом, какая это была квартира, как был устроен этот мир?

Авербух: На самом деле это был очень хороший, интересный мир, добрый, мне было приятно. Мы жили с моей мамой, бабушкой до того, как мне исполнилось десять лет, это была небольшая квартира, но я помню, что мне всего хватало. Квартал Мира, 14/12. Теперь этой квартиры нет. Думаю, в школе я стал ощущать, переживать, что люди переговаривались об отце, обо всей этой странной ситуации, но до этого я не ощущал этого. Самое раннее, что я помню, — это когда родилась моя двоюродная сестра Ира, я старше ее на два с чем-то года, я это очень хорошо помню. Сейчас опять же из бабушкиного архива. Она вдруг дала мне аудиокассеты, где я разговариваю, когда эта сестра еще не родилась, то есть моя тетка была беременная уже. Я вспомнил какие-то эпизоды из этой записи. Там очень плохо слышно, но я довольно свободно… Там в основном какие-то стихи, запись длится два часа, и я читаю бесконечные стихи.

Горалик: Свои?

Авербух: Нет-нет, не свои, а заученные наизусть. Вот это я помню. Еще эпизод: мы с бабушкой и мамой… Это опять же семейное какое-то, патологическое: они ездили, видимо, еще с дедом, дед и бабушка моя со всеми дочками (их три было), то ли на заработки, то ли жить в Россию, в Республику Коми… Так потом и с мамой моей уезжали, со мной маленьким. Бегство, понимаете? Вот этот период с двух лет, может быть, год мы жили тоже там, в деревне Щельябож. Эта запись тоже была сделана там, видимо, кассета была записана и потом послана как аудиописьмо. В Коми местное население говорит на языке коми, мама говорила, что я ходил в садик и говорил только на коми. Год-два назад поэт Екатерина Соколова-Черкасова опубликовала, по-моему, перевод своих стихотворений на коми, а они пишут кириллицей. Я читал это все и понимал, что там написано. Это было как гипноз. То есть все ведь стерлось, я помню какие-то слова отдельные, и вдруг я читаю эти стихи, поначалу не понимаю, на каком это языке, но что там написано, до меня долетает страшным эхом. Конечно, говорить на этом языке я не могу, если бы мне дали более длинный текст, я бы мог его прочитать и понять, думаю.

Горалик: Садика не было?

Авербух: Был садик. Я помню хорошо воспитательницу тамошнюю в Щельябоже, которую звали Нина Ивановна. (Сейчас подумал, как-то везде Бог — ЩельяБОЖ, девичья фамилия бабушки — Осподова.)

Горалик: Она тоже была одна?

Авербух: Это вот в Коми все мутно-чудно. А в Украине был садик, и здесь были разные воспитатели, это довольно поздний период. Мне тогда было три с чем-то, я это очень хорошо уже помню. В три года уже читал, меня бабушка научила читать. Помню, я ходил во вторую старшую группу, таких групп было две. Мы жили прямо напротив детского сада «Солнышко», довольно большое здание, даже не знаю, откуда столько детей, где у нас им было взяться…

Горалик: Вам там хорошо было?

Авербух: Мне там было хорошо где-то до шести-семи лет, когда я начал осознавать эти все отличия от окружающих, связанные с семьей, с еврейством, то есть детали, на которые обращали мое внимание соседи, воспитатели, учителя. Нормальные в общем-то люди, добрые, у них тоже дети были же.

Горалик: А они обращали?

Авербух: А они обращали, да, внимание всегда, и я это помню. Мне кажется, это еще было до школы. Какие-то очень ранние, мне кажется, даже чересчур ранние намеки на мое такое поведение, может, немного манерное какое-то. Я это осознавал, мне кажется, тоже… В десять лет я уже знал точно, что я такой, и, кстати, вот не заморачивался. То есть я же жил, радовался.

Горалик: Это потрясающе.

Авербух: С еврейством. Поскольку это очень маленькое место, все знают друг друга, все знали прабабушку Авербух, которая жила в соседнем доме и умерла в 1995 году, на похороны которой пришел весь поселок. И если кто-то еще сомневался в чем-то, то на этих похоронах все было прояснено. Были какие-то речи. Из компартии были люди, Рыбянцев такой, говорил: я верю, что Рахиль Григорьевна Авербух хоть и была еврейкой, но была настоящим коммунистом, она была до последнего в Коммунистической партии Украины. Я это запомнил и еще то, что надо было почему-то поцеловать мертвую в лоб. И я поцеловал ее, и, мне кажется, у нее на лбу были капельки пота, 12 апреля, жаркий день. Я помню, когда она умерла, перед процессией несли красный флаг большой. Помню, последние годы она болела, и я с ней каждый праздник выставлял с ее балкона огромный красный флаг. Она жила на втором этаже, и флаг так развевался. Потом, правда, его выкинули, но этот флаг я помню. Прабабушка уже не могла, а я помогал ей древко вставлять в него.

Горалик: Это, наверное, была большая радость, да? Не коммунистическая радость, а детская — с бабушкой вывесить флаг.

Авербух: Да. Я ждал этих праздников всегда, помню. Где мы жили, над нами жил дичайший антисемит, который — думать сейчас об этом даже как-то страшно — постоянно нас гнобил, в абсолютно открытой форме кричал «жиды» и т.д. Он был прокурором, его звали Порошков Федор Яковлевич. Мне кажется, он уже умер. Мы его все звали Порошок.

Горалик: «Поименно вспомним всех».

Авербух: К нему на лето, помню, приезжала внучка всегда. Она приходила к нам домой, мы играли с ней. Вроде бы жили все вместе… Я уверен, что он знал о том, что Кристина ходит ко мне. Все-таки мою прабабушку все знали, она никогда не скрывала. Будучи замужем несколько раз, она всегда оставалась Авербух.

Горалик: Звучит как железная женщина.

Авербух: Да, она железная. Думаю, в этой своей глухоте понятно, что она это не выбрала сама, но она как-то вот от окружающего мира замкнулась, и не могу сказать, что с обиды, но иногда, имея сейчас дикие проблемы со сном, я немножечко ей завидую, ее судьбе еще завидую, кем она была, где она была. Но я засыпаю с огромным количеством таблеток, а она спала хорошо. Конечно, несправедливо так говорить, но…

Горалик: Нет, я понимаю, о чем вы. Вы с трех читали — что?

Авербух: Помню, что наизусть знал очень много каких-то стихотворений. Это у меня было в памяти, но, прослушав вдруг эту кассету, тогда я еще не читал, мне было два года… Либо мама, либо бабушка читала, а я со слуха запоминал очень много этих текстов. А что я читал? Если честно, я даже не помню, какие книжки. У нас остались все эти книжки. У моей бабушки осталась квартира моей прабабушки, куда она перевезла все, оставшееся от квартиры 14/12, и где она хранит все, как какой-то последний якорь там. Квартира эта, 13/16, ничего не стоит, она никому не нужна, там вся рухлядь. То есть это квартира моей прабабушки со всей ее мебелью, со всеми ее бумагами, платьями в шкафу, с какими-то фотографиями, на которых написано «Сашенька, моя пташечка». И вот прабабушка умерла, и бабушка закрыла квартиру, и она осталась, как капсула. Даже хорошо, что она от нее не избавилась. Я не был там с 2002 года. Я был в Украине, мой дед жил в Крыму, пока не умер в 2012 году, я ездил к нему, я был вот сейчас в апреле в Украине, но именно там я не был с 2002 года. Вроде бы наших там не осталось, живет только одна старая женщина, которой 95 лет, которую… Я скажу, почему я сейчас о ней заговорил: она — подруга моей прабабушки, она помнит много разных деталей, от бытовых до того, как прабабушка еще работала в больнице рентгенологом, «фотографировала всех без фартука». Я ей звоню, Евдокии Михайловне Клубковой, постоянно, все разговоры записываю. В этом году я мог бы туда съездить, но у меня был такой страх, что если я туда поеду, то как бы этот мир, закапсулированный в этой квартире, да и в квартире этой Евдокии Михайловны Клубковой, о которой я писал где-то в Фейсбуке, что она, как клубок, закатилась куда-то — и вот никак не умирает и помнит поразительные детали, которые никто из нас не знает о моей прабабушке, о нас… Я это записываю, мне это дорого очень. У меня был такой страх, что если я поеду туда, то она… сразу умрет. А пока я не еду туда…

Горалик: Она ждет?

Авербух: …она как бы ждет. Каждый раз мы говорим по телефону, она говорит: «Приезжай», мы посылаем в каждый ее день рождения женщину, которая приносит подарки. В этом году я ее просил, чтобы она записала видео. Ну, вот не поехать туда, но сохранить пока, чтобы как-то оттянуть момент встречи такой, на которую не знаю, как я отреагирую, с прошлым. С таким уже… Сколько это, 15 лет, больше даже — половина моей жизни. Оттянуть смерть. Я не хочу пока туда ехать. И если я не поеду, вдруг она до ста лет доживет…

Горалик: Я понимаю вас лучше, чем хотела бы, мне кажется. Чем занимался этот ребенок, когда его никто не трогал? Из чего состоял ваш детский мир?

Авербух: У меня были странные игрушки, начиная от каких-то кукол, которых я любил одевать, до разных машин, самолетов, которым я давал имена, у меня все игрушки были с именами.

Горалик: Например, как могли звать самолет?

Авербух: Антон, Федор… Они у меня были как персонажи моего детства. Я сейчас опубликовал в Фейсбуке разные фотографии, где я на балконе у прабабушки с Чебурашкой. Были какие-то книжки. Была книжка, которую я перечитывал много раз, переводная какая-то — «Мама, папа, бабушка, восемь детей и грузовик», я забыл автора, кто-то из скандинавов, кажется. Она мне очень нравилась. Вся эта семья жила в однокомнатной квартире. Сейчас я понимаю, может, чем она мне нравилась. Я книжку очень любил. До школы у меня были друзья, дети, с которыми я гулял, помню, были ссоры, даже не знаю, по поводу чего, когда соседи не разрешали им… Сейчас я думаю, может быть, было связано с еврейством, но дети всегда убегали от родителей, и мы всегда ходили вместе на реку купаться — приток Северского Донца река Айдар. Я жил в месте… Я никогда не учился плавать, но я умею плавать, мы всегда проводили все лето на реке. Вот я так и не ответил на вопрос, чем я занимался, вот как-то все это было вместе, но было все хорошо, я был счастлив. Все, что связано с еврейством, с семьей и т.д., как-то… может быть, из-за того, что это было само собой разумеющимся, я как-то воспринимал это не так остро.

Горалик: Какой представлялась ожидающая вас школа? Вы хотели туда вообще?

Авербух: Да, мне было хорошо в школе. Я ничего не учил никогда. Я помню чудовищную технику чтения, когда нужно было читать на время. Не знаю, у вас было такое или нет.

Горалик: О да.

Авербух: Я так любил это! Потому что читал быстрее всех. Я ничего не понимал, ничего не помню…

Горалик: Я тоже. У меня была страшная тайна — я не понимала ни слова. Я умела бешено тарабанить незнакомый текст, а потом, пока эти люди задавали свои совершенно очевидные вопросы, про себя успевала нормально его прочитать.

Авербух: То же самое было, помню, да. Это как-то все легко давалось…

Горалик: Люди, дети?

Авербух: Бабушка работала в школе, с ней считались.

Горалик: Ангел-хранитель?

Авербух: Не то чтобы меня как-то не было от чего охранять, не было конфликтов, эксцессов... Я проучился там десять классов, приехал в Израиль, опять же меня бросили в десятый класс. Я все годы был… Похвальные листы за все десять лет, но никогда я как-то не зацикливался на учебе, не сидел, не зубрил. Кстати, еще в самом начале меня пытались отдать в экспериментальный класс. Надо было проходить интервью; я пошел туда — и мне там стало невыносимо скучно. Мне вдруг впервые… Это первое осознание того (но с вами, Линор, не связано), что берут интервью жлобы. Какие-то люди сидели передо мной, и я, наверное, впервые почувствовал какое-то презрение к людям, а не только интерес.

Горалик: Они показались какими? Глупыми?

Авербух: Мне так показалось. Я не помню точно, какие вопросы… А, нет, они задали вопрос про самолет, ну, не как устроен самолет, а как он функционирует. Какой-то такой очень непростой вопрос. Я ответил какую-то чушь, и все решили, что я не подхожу для этого класса, меня отправили в обычный 1 «Б» класс к прекрасной учительнице Баёвой Татьяне Анатольевне. Я ее помню с такой толстой длинной косой, она была очень нежная, у нее не было детей. Там было очень хорошо. Тогда я понял, что никаких экспериментальных классов или суперпрограмм мне не нужно, это не для меня.

Горалик: Мне кажется, что среди тех, кто будет читать интервью, далеко не все знают, как это бывает — когда в поселке одна-единственная школа. Сколько человек было в классе, например?

Авербух: Это довольно большая школа, там было, я думаю, где-то полторы тысячи учеников. Это обычная школа, но она одна. В параллелях могло быть пять-семь классов, в классе 30—35 человек. Все было как обычно, только по одному. Поэтому сейчас ее переименовали в гимназию, в связи с чем, что там изменилось…

Горалик: Вы запоминали стихи со слуха лет с двух-трех — они вам вообще зачем-то нужны были? Там, внутри себя? Ну или во внешнем мире, наоборот.

Авербух: Я даже не помню… Прослушав все кассеты, я не знаю, для чего они тогда нужны были, может быть, память развивали, но я не могу сказать, что они прививали какое-то особое чувство к поэзии. Я помню единственное стихотворение (уже в школе), которое я так и не смог выучить: это было стихотворение Ивана Франко «Каменярi» на украинском языке, оно очень длинное и какое-то совсем нудное. Хотя Ивана Франко я сейчас перечитываю, прекрасный поэт и вообще.

Горалик: Как в то время была устроена ваша эмоциональная жизнь? Влюбленности, близость, поиск другого человека — можно про это спрашивать?

Авербух: У меня были влюбленности разные, много девушек, которые были старше меня, до 13 лет где-то. Причем какие-то такие совершенно роковые влюбленности, то есть всё, не жизнь без них. Они всегда почему-то были старше года на два, три, четыре…

Горалик: Это значительная разница в таком возрасте.

Авербух: Для этого возраста да. Они для меня были уже женщины, ну, другой мир абсолютно… Я очень страдал из-за этого, но никогда это, конечно, не реализовывалось, не заходило далее, чем платоническая любовь односторонняя. Да, было много девушек, как ни странно.

Горалик: Что изменилось потом, после тринадцати?

Авербух: Да, потом я приехал в Израиль. Может быть, чуть позже, я почти в 16 лет был уже здесь. Потом была такая увлеченность одним человеком, которая переросла… то есть там непонятно было, взаимно это или не взаимно. Этот человек делал все, что нужно, но никогда мы не говорили об этом. Это вот еще один такой эпизод, когда не говорят о чем-то. Как себя вести, я уже был подготовлен к неговорению, потому что о многом у нас не говорили. Мне кажется, это было очень обоюдно. Это уже было в 16—17 лет, это было недолго. Я приехал в Израиль по программе «НААЛЕ», мы жили группой всей в кибуце. Это очень сложно — жить с подростками, у которых все бурлит и которые готовы друг друга убить. И вдруг, когда такое обнаруживается, тебе уже не жить среди них, это совершенно непонимающие, нетолерантные люди. Но как-то я выжил. У меня была ужасная депрессия, я похудел до 50 килограммов. Я вообще не помню второй год, третий год, помню постоянную неясность, которая довела до какой-то грани, у которой потом меня спасали несколько раз, над нами был абсолютный контроль везде, паноптикум такой, где мы учились, только что не было камер наблюдения, а так…

Горалик: Почему?

Авербух: Потому что мы приехали без родителей, воспитатели чувствовали огромную ответственность.

Горалик: Саша, а на шаг назад — как вы собрались ехать, как это все произошло?

Авербух: Как я сказал, в это время я уже с десяти лет жил в Новоайдаре с бабушкой. Видимо, я не видел выхода, который очень нужен был в это время. Как раз тогда у нас в Луганске обосновались какие-то еврейские организации, видимо, они и вышли на нас, так как мы же евреи. Тогда они очень активно работали по всем регионам. Я поначалу не хотел, а они агитировали. Потом вдруг я подумал: а почему бы и нет, что мне здесь делать? Это было такое и приключение тоже. Не было полного осознания, что я уезжаю навсегда. То есть я мог сбежать хотя бы временно. Я не мог просто уже после 15 лет продолжать жить с бабушкой, потому что с бабушкой можно жить, когда тебе семь-восемь лет, а когда тебе 15, это уже невозможно. И это меня спасло, я очутился в кибуце Алюмот возле Тверии, в Нижней Галилее.

Горалик: Вы говорите, что и в кибуце было очень тяжело. Как вы выбирались оттуда?

Авербух: Эта программа предусматривает все (только не как прокормить своих питомцев): как вести себя в таких-то случаях, есть разные психологи, русскоязычные, испаноязычные, англоязычные. В общем, мы им были нужны. Меня сразу послали к психологу, которая была очень приятным человеком, я помню, как она выглядела. Что мне очень не нравилось, видимо, так то, что меня посылали к ней во время уроков химии. Я очень любил химию, потому что у нас была прекрасная учительница Тамара Куликова, она была очень доброй к нам, да и сейчас она такая же. Она относилась к нам как к сиротам, что ли. Мы не были фактически сиротами, но мы сильно недоедали, у нас никогда не было достаточно еды.

Горалик: Господи, почему?

Авербух: Не знаю, может быть, финансирования не было. У нас никогда не было еды. Она обычно забирала нас после уроков — она жила в Афуле — под предлогом отвезти нас к парикмахеру. То есть сколько ее машина вместит, трех-четырех человек, она забирала с собой, по дороге заезжала в супермаркет, покупала много еды. Мы приезжали к ней домой, объедались этим всем, потом иногда приходил, а может, и не приходил парикмахер, за которого, мне кажется, она тоже платила (он брал по пять шекелей с нас), и отвозила обратно. Меня забирали к этому психологу всегда на уроках химии, я помню, что мне это очень мешало. Этот психолог, конечно, ничем не помогла. Она однажды, когда я понял, что вот мне, наверное, хватит к ней ходить, сказала: «Саша, как вам кажется, не специально ли вы ищете крайности в своей жизни? Вот смотрите: еврейство, вы мужчина, сексуальность ваша, может, вам какой-то другой подход в жизни?» И больше я к ней не ходил.

Когда я приехал в Израиль, у меня не было никого из родных, был обычай находить приемные семьи. Однажды меня и одну девушку, Веру, мою добрую любимую подругу из нашей группы, отправили на какой-то вечер знакомств, но это было именно «Продайте себя». Я очень хорошо это помню, мне было очень стыдно. У нас был воспитатель Вальтер из Аргентины, довольно противный человек, который перед тем, как я уже уехал из кибуца, вдруг какую-то такую пренеприятную шуточку… Он знал о моей жизни, он знал, что я часто езжу в Тель-Авив, для чего езжу, и он мне сказал такое, это для меня было, как будто бы я впервые ощутил антисемитизм.

И он повез нас на этот вечер (это было в Хайфе) в красивый дом, мягкая мебель и еда, пришло много семей, ну как много — 10—15. Это было начало второго года в Израиле, помню, я очень хорошо говорил на иврите, мы рассказывали о нас, как мы живем, как нам плохо и как мы хотим, чтобы нас приняли хоть куда-нибудь. И всё. Через некоторое время нас разобрали, раскупили. Все они приехали в кибуц, и еще на этом вечере я заметил одну семью, которая очень меня раздражала. Они были очень гиперактивные, с собакой, и вдруг они приехали к нам в кибуц, я их увидел, а они мне машут рукой и говорят: «Алекс, ты наш».

С этой семьей я единственный из всех наших сейчас общаюсь, мы в прекрасных отношениях. Вот буквально неделю назад я встречался с ними, все эти годы мы как минимум раз в год встречались. Когда я учился, они меня брали на все семейные встречи, праздники. В конце концов, вся эта гиперактивность, трое детей — то, что меня испугало тогда, — оно как раз оказалось таким… ну, семья полноценная с тремя детьми, вы понимаете. Это тоже очень помогало. Я уезжал к ним на долгое время, они, видимо, понимали. Кстати, я ездил с этим человеком к ним, мне потом мать из этой семьи говорила, то есть, видимо, ей было все понятно: «А как же? Почему вы не приезжаете?» Я говорю: «Ну всё, больше не приезжаем». Они мне присылали посылки с едой из Хайфы, потому что знали, что нам есть нечего. Когда совсем нечего было есть — а вокруг были разные поля и плантации апельсинов, мандаринов, — мы с моей подругой Наташей, которая из Донецкой области, ходили, помню, брали рюкзаки… А между этими плантациями апельсинов были поля пшеничные и злаковые. Мы ползли по этим полям, чтобы нас не заметил патруль, потом залезали в плантации, набирали много фруктов в рюкзаки, по дороге рвали много укропа и чеснока, приходили домой, кормили всех этими апельсинами, домой — то есть в дом, где мы жили. Помню эти бутерброды. У нас в холодильнике был только маргарин. Мы что-то делали, перемалывали маргарин с чесноком, и это было просто… Потом мы научились взламывать склад с едой, помню, в три ночи все просыпались и шли отмычкой взламывать. Мы крали там яйца и этим всем питались ночью, жарили картошку. Помню ужин, когда я понял, что все, наверное, погибну: нам сварили пельменей и дали по три пельменя. Нам было по 16 лет.

Горалик: Это первая история про Израиль, в которой у кого-то не было еды. Обычно все истории про «НААЛЕ» — это «Как я прибавил 15 килограмм за первый год». У меня много знакомых переехали по «НААЛЕ», все были закормлены насмерть.

Авербух: Потом одна из девочек, которая у нас училась, ушла и то ли давала интервью, жаловалась в газету, то ли что-то такое было.

Горалик: Реально ужасно, какой-то кошмар.

Авербух: Вспоминая это все, с этой депрессией и со всем, было как-то… ну, может быть, опять же было ретроспективно интересным это все. Опять же я сейчас на это смотрю как на нарратив такой, который вроде бы не со мной происходил, то есть нужно, чтобы какое-то время прошло. Потому что я никогда не говорил об этом, не думал, мне кажется, до конца.

Горалик: После «НААЛЕ» вы сразу пошли в армию, без академической отсрочки?

Авербух: Да, у меня не было отсрочки, хотя я пытался поступить, меня даже приняли, но учиться я не пошел.

Горалик: Как вы решали, куда поступать? Чего вы хотели от жизни? Вот заканчивалась школа, грубо говоря, чего вы хотели от жизни?

Авербух: Прежде всего, хотел уехать из места, где мы жили. Нам проводили интервью, видимо, они просто обязаны были расспросить, куда кто идет, какие планы, есть ли адрес, где жить. Меня спросили: «Когда же ты планируешь?» — я сказал: «Как можно раньше. Если я могу уехать сейчас, то я найду куда деться». Я пытался, но это никак не связано с интересами, я поступал на экономику, меня приняли на экономику в Тель-Авивский университет. В то же время я поступал и на юриспруденцию в Иерусалимский. Меня не приняли, не помню, наверное, баллов не хватило. Вот на экономику меня приняли, я, правда, отказался потом, не пошел и решил, что я пока не буду.

Горалик: А почему экономика?

Авербух: Это вот вообще оторвано от того, кто я и что я. Я не понимаю сам. То есть какие-то случайные практические профессии, которые… они никем мне не были навязаны, никто не навязывал мне, не говорил: «Вот иди учи медицину», такого не было. Очень хорошо, что я от этого всего отказался. А до армии я переехал в Тель-Авив. Еще один прорыв — я вырвался оттуда, переехал в Тель-Авив. Просто приехал, снял квартиру и переехал.

Горалик: Откуда, простите, были деньги? Это важно.

Авербух: Июль и август я работал в Тверии в прачечной одного из отелей над Тивериадским озером; мне необходимо было за смену постирать, высушить и сложить не менее пяти тысяч полотенец в подвале. (У меня до сих пор сохранился рефлекс, как складывать полотенца.) В бежевой спецодежде. Мой напарник Орен — он был, как мне кажется, сто килограмм, если не больше, с таким чувством юмора, я вообще не понимал, как такое вообще возможно… Ему 43, из которых 18 лет он проработал в подвале. В прачечной. То есть если бы этот человек был не в Тверии, то у него бы была совершенно другая судьба, я думаю. Вот там я проработал два месяца, и в сентябре 2004 года я уже очутился здесь, а призвался в апреле 2005 года. Приехал в Тель-Авив — опять же надо было как-то продолжать платить, хотя тогда, конечно, цены были другими, но все равно нужно было как-то жить. Моя первая работа в Тель-Авиве была в цветочном магазине — составлять букеты. Я дальтоник. Через три недели меня уволили. Я нелегально устроился до армии барменом, параллельно получал пособие по безработице. У меня много поклонников и много номеров телефонов. Каждую ночь я мог выбирать. Их могло хватить на месяц. Я мог звонить, что и делал, по два-три раза в день. Мне кажется, что я восполняю все 18 лет подземелья Орена. Я писал ему об этом. Мы разговаривали. Мне не верится, что этим летом, когда я снял номер на час в пресловутом отеле, я увидел его там, в подвале, в спецодежде. Навсегда.

Горалик: Это очень трогательно, Саш.

Авербух: Так вот. Я дальтоник. Представьте, меня взяли на работу! Я знал, что я дальтоник, но у меня просто выбора не было, я был готов на любую работу, и вдруг меня взяли. Представьте себе букет. Жаль, что нет фотографии с букетами. Я там работал две недели, и это еще очень долго. Хозяйка магазина сказала мне: «Стоп, ты дальтоник? Что это такое?» Я говорю: «Да, я не различаю» — но мне очень хотелось остаться там, мне было удобно, я не различаю только оттенков. Она говорит: «Это неважно, твои букеты ужасны». Мне казалось, эти букеты прекрасны, они были красивы по-своему.

Горалик: Саша, как-то я сомневаюсь, что по-своему они были…

Авербух: Меня не уволили, ну да, она просто сказала: «Хочешь — оставайся уборщиком, хочешь — уходи». Пришлось уйти. А призвался я только в апреле, до апреля тоже надо было жить. Здесь был очень интересный период, когда я понял, что эти все цветочные магазины, либо супермаркеты, либо еще какие-то работы, которые я могу выполнять, будут приносить мало денег, и я просто начал ходить и убирать квартиры разных людей. Каждый день — новое место. По понедельникам у меня была молодая дамочка, которой я, переусердствовав, стер на х** все покрытие кухонных ящиков (это был мой первый раз, и я мыл их кислотой для ванной). По средам я ходил к человеку, который постоянно самоудовлетворялся при живой жене и трех детях. При этом ко мне он не имел никаких позывов. Единственное — важно было хорошо вымыть балконные перила: он любил курить (17 этаж) и смотреть на закат (у моря). По четвергам было двое: по утрам четвергов была необразованная жена высокопоставленного чиновника, деспота и скотины. Когда я приходил, он уходил, и мы оставались одни, она говорила безустанно, постоянно играло радио («Галац»), и мы пили кофе. Потом быстро — вместе — прибирались и обедали. Их дом был ох*енный музей, и, наверное, она меня щадила, чтобы я не разбил какую-нибудь вазу или статуэтку. Потом мы с ней по секрету продали антикварный шкафчик, чтобы она могла покупать нам кофе и курево (он ей выдавал на все про все впритык, а мы хотели больше). Я любил ее, она любила меня; и когда я в апреле 2005-го призвался, за неделю, в нашу последнюю встречу, она купила бутылочку (0,5) шампанского, мы выпили, и она всунула мне много денег, около тысячи шекелей, мы поцеловались, и она плакала. Я тоже. Потом я видел ее на улице Косовского, но не подал виду. А может, и она не подала. Мне дорога память об этих людях, ведь я их не забываю.

Горалик: Это вообще-то тогда были деньги.

Авербух: Она плакала. Хотя у нее были дети, это не бездетная семья, у нее дети, внуки иногда приходили, не знаю почему… Я о ней вспоминаю как об очень теплом эпизоде в моей тель-авивской жизни.

После нее был другой человек, который вел патетический дневник, где в основном описывал аппетитные жопы своих любовниц. У меня был ключ, а его никогда не было дома. Я спал, прибирался за полчаса и съе**вал. Он все время оставлял дневник на видном месте. Он мне этим стал дорог. Конечно, я его не знал, не знаю, он такой немного оторванный ото всего был, и этот дневник, может, вообще специально оставлял, не знаю… Он мне какие-то чаевые оставлял больше, чем я вообще должен был заработать за этот день. Однажды приехал его младший брат, был прекрасный контакт. После этого человек вдруг мне повысил плату, брат как-то его уговорил в связи с такой внезапной близостью.

Были разные такие люди, которые… Да, уборщик уборщиком, но они все ко мне относились по-человечески. Никогда не было такого ничего, они не относились ко мне как к слуге, поэтому я благодарен им и у меня хорошие воспоминания.

По вторникам я попадал в какую-то достоевщину — богатый Рамат-Авив, но реально пещера: квартира наполовину в подвале, старики; в дедову комнату не заходить, он 24 часа в сутки слушает радио и ждет войны, а она нянчит чахоточных внуков; единственное, чего они хотели, — это чтобы я мыл газовую плитку. Все. Странная была семья, они жили в квартире, часть которой уходила под землю. Сколько я ни приходил, постоянно радио очень громко говорило, квартира была в ужасном состоянии, я там практически ничего не делал, потому что невозможно было ничего сделать. Однажды я нечаянно в самом начале заглянул в эту комнату. Там была пещера, вся заваленная газетами, посередине стояла кровать, где он лежал, какой-то там приемник. Вот он лежал в этом… Но даже о них я как-то вспоминаю… Мне было интересно.

Горалик: Вообще входить в чужие дома очень интересно.

Авербух: Я помню детали эти все, обстановку, расположение комнат, грязь. Это не забывается. Моя бабушка сейчас, давно не живя в Украине, показала мне тетрадь довольно толстую, где у нее описана вся квартира, которой уже нет, ее план. Она в этой тетради все по полкам, начиная с книг, которые там были, до «два алюминиевых болта» или «красный шелковый платочек», описала. Квартиры больше нет ведь.

Горалик: Саша, это надо, конечно, издавать. Это немыслимо!

Авербух: Вот. И у нее эта квартира в тетради. У нее это связано просто с проблемами с памятью, аварией, но когда я это увидел, я говорю: «Все. Книжка». Мало того, то, что я пытался отсканировать сейчас, — это мизер. У нее, я думаю, около пяти тысяч фотографий в альбомах. Две огромные сумки. Фотографии — это одно, но когда я сказал ей, что мне нужна такая-то фотография, она вытащила еще одну, более толстую, тетрадь, где все фотографии переписаны. То есть если вдруг фотографии сгорят, у нее все… С описанием. Я вот сейчас буквально закончил книжку Марии Степановой «Памяти памяти»…

Горалик: Я думаю про нее уже минут десять.

Авербух: И вдруг я вижу вот эти тетради.

Горалик: Период между Тель-Авивом и армией до осени, как вас призывали? Давайте по порядку. Вы получили повестку?

Авербух: Да, я получил, и, поскольку не могу идти в боевые войска…

Горалик: Потому что вы — единственный сын?

Авербух: Я единственный сын, и у меня профиль был низкий, я дальтоник, и нога сломана.

Горалик: А вы хотели бы?

Авербух: Нет, я не хотел бы.

Горалик: А вообще в армию хотелось?

Авербух: Я старался об этом как-то не… Во-первых, очень сильно промыли мозги, но я не то чтобы был под этим влиянием, я не хотел заморачиваться… Просто пошел. Я знал, чего я хочу, знал, что преподавать в школах будет интересно, это будет динамично, я смогу ездить по разным местам, видеть людей. В конце концов меня отправили в Тель-Авив, сейчас расскажу, чем я занимался. Я знал конкретно, какую должность я хочу, где я хочу быть, я знал, куда писать письма. Было довольно легко получить приглашение на собеседование. Я поехал, объяснил им, что хочу этим заниматься. Для них мотивация… почему-то в армии, если есть мотивация, это очень влияет на их решение, и меня приняли туда. Я три месяца пробыл на этом курсе молодого бойца плюс курс профессиональный как преподавателя, я в общем-то занимался военной предподготовкой в школах, меня отправили в Тель-Авив. Просто приходить в классы и объяснять, как армия устроена. Ведь они же с десятого класса начинают получать все эти вопросники. Подростки не имеют понятия вообще, какие у них есть возможности.

Горалик: Это осмысленная работа, мне кажется.

Авербух: Да. Вот я этим занимался первый год. Я работал в нескольких школах, в Шевах-Мофет, в которой в основном русскоязычные, то есть 95 процентов, наверное, русскоязычных школьников. Другая школа — имени Макса Файна. Не знаю, может, ее закрыли, напротив Азриэли, была такая школа с проблемными подростками. Хотя в конце у меня были прекрасные отношения с ними, мы поняли друг друга. Я тогда еще разговаривал, ну, не с трудом, но чувство… Я был всего четыре года в стране. Я не был уверен, но, видимо, из-за того, что все они были из проблемных семей, а у меня были свои недостатки, мы как-то сошлись. Я помню, в один из первых разов, когда я преподавал, они мне сожгли прямо на уроке мои карточки. Я отвернулся к доске, писал, вдруг огонь откуда-то: смотрю — они подожгли. Кстати, нормально все было, это неплохое такое воспоминание, мне смешно было. Я не ругался с ними вообще, наоборот, даже скрыл от учителей, потому что, помню, один из учителей всегда ходил с пистолетом, то есть там были какие-то, видимо, строгие меры… Но в конце концов я с ними ездил в гадну. Гадна — когда едут на базы на неделю жить.

Горалик: «Неделя открытых дверей»?

Авербух: Да. Мы хорошо с ними дружили. Первый год я занимался этим, а потом я был командиром — второй и третий год — таких вот солдат-преподавателей, группа из 10—15 человек… Которые работали здесь, в Тель-Авиве, и в окрестностях. Мне это было очень интересно, потому что я общался в основном с директорами школ, с Министерством образования. Для меня вдруг это ощущение, что я участвую в каких-то встречах с директорами школ, — для меня эта дешевая статусность была приятна.

Горалик: Когда тебе 19 лет — это вообще, наверное, довольно важно.

Авербух: Мне еще и интересно было. Я знал всех и по сей день знаю некоторых директоров школ. Помимо этого это как бы армия, но она в гражданских организациях, школы какие-то, вечерние клубы для подростков — это не база, нужно было постоянно мотаться, мне это очень нравилось.

Горалик: Какие у вас были планы на после армии?

Авербух: Еще в армии я получил письмо от Тель-Авивского университета. Была программа, совместная с Министерством образования, называлась «Отличники периферийных школ». Моя средняя оценка была самой высшей в нашей параллели, я учился в школе Бикат-Кинорот, это в долине реки Иордан, кибуц Бейт-Зера. Прекрасный по-своему географический регион, то есть первые кибуцы еще до основания Израиля. Нас привезли в аргентинский кибуц Алюмот, там все испаноязычные, и мой иврит, когда я ушел оттуда, был странным, меня все спрашивали: «С каким акцентом ты говоришь?» У меня был очень быстрый иврит, испанский акцент, но вроде бы и что-то русское было.

Мне прислали приглашение — программу, которая позволяла поступление без психометрии на любой факультет от медицины с психометрией 700+ до литературоведения. Это был 2008 год, эти все письма пришли мне во время армии, тогда как-то я уже публиковался кое-где, в 2006 году я был в коротком списке «Дебюта». Тоже история такая, меня же не пускали… я в армии. Нельзя. Славникова писала проникновенные письма, чтобы меня отпустили, потому что во время армии было сложно уехать. Меня все-таки отпустили. И я поехал. Потом я записался на литературу и журналистику в Тель-Авивском университете. Вот это моя первая степень. Об экономике забыл.

Горалик: Тексты: как это вообще все начало происходить? Вы в детстве были из тех детей, которые пишут стихи?

Авербух: Нет.

Горалик: Тогда как все началось?

Авербух: Сейчас, например, бабушка показала какие-то смешные интересные стихотворения, короткие, где-то, мне кажется, четырехлетнего возраста. Да, было что-то, но с тех пор ничего не было, никогда. Когда переехал в Израиль, я начал писать, очень много всего… я даже не помню уже, были какие-то форумы, что ли, что-то в интернете такое публиковал, но это полная галиматья. В 2005 году я познакомился с Гали-Даной Зингер, был какой-то вечер в Иерусалиме в галерее «Барбур», там я… Мне кажется, мне уже было за 22 года, после «Дебюта». Я отправил на «Дебют» какие-то тексты, не надеясь ни на что, и вдруг мне прислали: шорт-лист… Причем тексты, которые я отправил, были единственные, бывшие у меня на то время… вот десять стихотворений отправил…

Горалик: Весь корпус то есть.

Авербух: Да. И вот так получилось. До этого что-то писалось, но оно…

Горалик: Вы помните первое побуждение писать? Как вы вляпались в эту историю-то вообще?

Авербух: Да, я помню. Это было в Израиле, в «НААЛЕ», я помню прекрасно день, когда я написал первое стихотворение. Я болел и не пошел в школу, меня просто оставили дома, оно как-то само написалось. Это, конечно, такое, оно у меня не сохранилось, я его уже не помню. Это связано с историей, которая приключилась в «НААЛЕ», с этим человеком, это как бы терапия, может, была, но не уверен, насколько она помогла. Какие-то серьезные тексты, к чему я серьезно относился, появились уже в 2005—2006-м.

Горалик: Сколько там насчитывалось текстов, к которым вы относились серьезно, — и как они начали возникать?

Авербух: Люди реагировали посторонние, то есть я не понимал, что хорошо и что плохо. Если мне Дана написала в блог: «Это хороший текст», то я ей верил, а так бы я сам не понял.

Горалик: Это ужасно прикольно.

Авербух: То есть для меня были эти дерьмовые тексты на том же уровне, как и те, которые получше были, которые нужно было опубликовать или прочитать.

Горалик: Вообще они для вас весили одинаково?

Авербух: Конечно, они у меня до сих пор все хранятся. Они были важны, но я их не показывал.

Горалик: Когда произошла история с «Дебютом» — это что-то изменило в вашей идентичности?

Авербух: Не думаю. Я познакомился там с разными людьми, с которыми я долго общался, с некоторыми из них до сих пор общаюсь. Например, там я познакомился с Ямаковой, которая сейчас живет уже в Израиле, там наша дружба завязалась.

Нет, ничего такого в идентичности, не думаю. Единственное — смешной такой эпизод, когда… Вообще этот «Дебют» тоже странно устроен был, потому что нужно было обсуждать тексты, там сидели все вокруг и говорили. Я никогда не умел, я до сих пор не могу даже какие-то в докторантуре нашей семинары — мне сложно делать это все и давать комментарии устно, письменно я еще могу. Там вот все сидели и говорили о текстах, что-то я там тоже говорил. Я помню, тогда еще в жюри был Маканин, я что-то прокомментировал, он сказал: «Ой, по-моему, он не очень хорошо знает русский язык». Мне так радостно стало: какое-то такое отличие, так отнесся. Кроме этого, я ничего такого особенного с этими семинарами не помню. Единственный из них помню, мою первую встречу с Александрой Петровой; она не помнит этого. Но этой зимой я был на конференции славистов в Вашингтоне, она была приглашенным писателем, я проходил мимо, она сидела одна, готовилась. Я подошел и говорю: «Вот, извините, но вы меня не знаете, а я вас знаю» — познакомился так. Я дважды с ней виделся, получается, до этого вечера она читала в Москве в 2006 году в декабре какие-то тексты по-итальянски. Я не помню какие, и она не помнила, но потом вдруг вспомнила! Поначалу она говорила, что ничего по-итальянски не читала, но вдруг вспомнила! И когда мы разговаривали с ней в этом отеле в Вашингтоне, она вдруг заговорила на иврите.

Горалик: Да, они же здесь жили какое-то время.

Авербух: Причем она говорила так на иврите, как я не в состоянии. Акцент, р-р-р. Я не помню, о чем мы там говорили. Мы говорили и о поисках генеалогических, и всё, но вот эти два эпизода, связанные с языком, мне запали в память.

«Дебют» как-то… Помню, Роман Сеф был очень больной, он выходил… он был тогда у нас в жюри еще… Все было хорошо. Были какие-то приятные люди, приятное общение, хорошие впечатления у меня остались от всего.

Горалик: Мне кажется, что у вас есть потрясающий дар доброй памяти. Я слушаю вас и легко представляю себе, как все те же нарративы могли быть звучать совсем по-другому.

Авербух: Они правда были. Меня никто не избил никогда, никто не плюнул в лицо.

Горалик: У меня много тоже хороших воспоминаний о прошлом и о людях, и я в какой-то момент поняла, что это из-за того, что планка того, что такое «плохо», у людей, которые интересуются памятью (и хоть немножко — еврейской памятью), поднята очень, очень высоко. Как вы начали приходить к теме еврейской истории как базиса для художественного высказывания, Саша?

Авербух: В Тель-Авивском университете я работал с большим количеством каких-то документов. Я был архивариусом, я составлял каталоги, перечитывал много, и как-то это все в памяти оставалось. Это были документы, которые нужно было сканировать, вносить в каталог, но эти люди — я прямо представлял их, представлял их жизнь, я слышал их живые голоса, потому что я зацикливался на каких-то историях, которые еще и написаны какими-то неумелыми языками такими… Я что-то вносил туда из того, что я помнил от своей семьи, смешивал там все. Это мне интересно было не из-за того, что это еврейское; просто это то, с чем я работал, то, что я слышал, читал, и то, что меня поражало.

Горалик: Вот он, сильный сюжет для романа, мне кажется: ребенок, который стыдится своих корней, подросток, который бежит от них, а потом взрослый, который с таким обсессивным интересом к ним относится…

Авербух: Да, видимо, такая же формула и в моем случае, только как бы, наверное, эти первые нарративы, которые я как-то обрабатывал, комбинировал, дописывал, выдумывал что-то, — они… То есть для меня были важны не столько нарративы, сколько какие-то такие случайные мелочи, ошибки, акцент, который можно считать и который сейчас уже исчезает, то есть этот говор дорог мне. Это, если хотите, поминки по ушедшему миру. А нарративы более или менее одни и те же — были погромы, все бежали на Восток. Но именно вот детали, которые как раз всегда упускаются, — они мне интересны были, будь то бытовые детали, языковые. Мне очень интересен всегда был язык, я ищу вот эти неправильности, которые я слышал всегда в связи с русским и украинским языками. Этот язык, который никогда не был литературным, высоким языком, суржик или еврейский говор — смесь, — это мне интересно, это то, что мне хотелось бы сохранить как раз потому, что оно исчезает. Некоторые люди мне говорили по поводу этого цикла жития: «Да, я помню еще этот язык, я помню еще». Моя прабабушка говорила так же.

Не мой язык всегда был интереснее, любимее, значимее. Жили вот мы в Коми, и после нескольких вечеров со стариком местным, который за мной присматривал, я уже отказывался говорить по-русски: коми мне казался таким чудесным шаманским языком-зельем, на котором не говорить — все равно что от вверенной тайны чародейства отречься. Потом, в Украине, старушечий приподъездный суржик был слаще всего, за него меня ругали, требуя говорить на каком-то одном, чистом языке. Когда позже, уже во время школы, меня послали помогать одинокой Евдокии Михайловне Клубковой (а ей уже в середине девяностых было за семьдесят, а теперь 95), я стал разговаривать «по-охнему», по-бахмутскому, и «тахто» (в смысле «так-то») у меня не выводится по сей день. Мало того, я начал даже прихрамывать на ее манер, за что мне пригрозили запретить навещать Евдокию Михайловну вовсе. Когда приехал в Торонто и прослушал несколько курсов на «диаспорной мове» у профессора Тарнавского, меня вдруг разоблачила львовская подруга, что такого говора, как у меня (особенно вот это вот «за Польщі» — с ударением на последний слог — або «при сов'єтах»), у луганчанина быть не может! Это я все к чему: Гилад вдруг недавно обозвал меня Душечкой. Я обиделся, так как со школы помню про тупость Оленьки и вообще что она — амеба пластилиновая и женщинка. Вот и я что-то такое, получается: ни мнения, ни голоса, ни хребта, ни х*я. Как увижу цацу, так и на себя примеряю, и не хочется быть собой, и легче не быть собой, и забывается про себя, про ничтожество. А людички миленькие вокруг-то какие хорошие и настоящие, а я фарфоровый; и я хочу ими стать и быть, а собой не хочу больше. Потому что у меня собой нечем быть. И непонятно мне, как люди другого любить не могут, а только себя: за что?

Я сейчас работаю над другим циклом, который уже был опубликован в нескольких местах, то есть на суржике, украинско-русском, с еврейским не имеют никакой связи эти тексты. На «Снобе» опубликовано; а, нет, на «Снобе» там другое, там из психлечебницы, я работал в психлечебнице некоторое время. Тяжело было, но они меня любили. Я хочу их запомнить. Это опубликовано на «Снобе». А украинское — на «Литцентре», это такой украинский портал, там я опубликовал обработки писем гастарбайтеров, угнанных людей во время Второй мировой войны, украинцев, которые… Это тоже для меня важно, стало очень важно после событий на востоке Украины; тогда как-то я начал писать тексты на украинском языке, до этого никогда этого не случалось вообще. Тут мне нужно было. Это было мое оружие. По-другому я не мог. Я всей душой там. Половина моих там.

Вообще эта вся… Это как-то случилось параллельно с переездом в Торонто, а в Торонто я встретил много людей, с которыми я общаюсь только на украинском языке, я занимаюсь этой темой, и говорить на этом языке для меня стало важно. Я не ожидал. Все наши семейные забытые, устраненные патриархи заговорили.

Горалик: На шаг назад, чтобы ничего не пропустить: конец учебы в университете. Как вы представляли себе, что вы будете делать после него? Вы знали, что вы останетесь в академической среде?

Авербух: Нет. Я даже не хотел. Это решение пойти учить литературу, когда я начал осознано забивать на то, что будет со мной после. Я решил, что буду учить то, что мне нравится. Я пошел учить ивритскую литературу, мне было дико тяжело читать все эти тексты XIX века, все эти романы. Я работал в это время в страховой компании. У меня не было времени читать это все. Я читал все время в автобусе, я все эти романы прочитывал в автобусе, но я их все помню. Мне жутко нравился язык. Опять же, впитывая все эти выражения, слова, которые не употребляются, я вставлял их в обычную речь, мне говорили: «Боже, что это такое…» Я вообще не думал оставаться в академии. Еще во время первой степени я работал в библиотеке в университете, а когда окончил университет, меня сразу взяли в архив. В общем, там были прекрасные условия в плане оплаты и каких-то социальных обеспечений. У нас люди начинали работать в 25 лет и оставались до пенсии. Я очень боялся этого, что я там застряну. Я работал с одной библиотекаршей, которой я однажды сделал… Курс по фотографии на факультете журналистики, мне нужно было сдать такой альбом, 50 фотографий человека. Мы работали вместе в библиотеке. Несмотря на свою полноту, это была очень энергичная, жизнерадостная, юморная женщина. Когда мы оставались во вторую смену, до восьми, она заканчивала смену «Интернационалом» по-русски. А потом кричала на весь зал: «На выход! Червячки, на выход!» Иногда она исчезала на неделю-полторы, потом возвращалась, оказывается — параллельно работала гидом, возила группы по Европе. В библиотеке пробыла 43 года. Говорила с сильным румынским акцентом. Когда начальница уходила, могла висеть по полсмены на телефоне со своими румынскими подругами, то и дело было слышно: «Моника? Да? Сей май фас?» Все говорила мне: «Алексико, оставайся в библиотеке! У тебя тут такое будущее!» А потом, немного подумав: «Нет, уходи, ты только посмотри на меня. Я — толстая квочка. Высиживала-высиживала сорок лет — и что высидела? Что? Только и того — в вечерние смены научилась спать, сидя за столом!» Она и правда умела незаметно, прикрыв ладонью глаза, будто читая, посапывать. А когда подходил студент, то вдруг: «Что? Что? Биографии? Какой шкаф? Четырнадцатый, в конце, средняя полка. Да не напакости там! Все чтоб на место вернул!» И подмигивает.

Так вот, в январе 2013-го она вышла на пенсию, но продолжала приходить на работу бесплатно, волонтером. Однажды утром позвонила, я взял трубку: «Алексико, я в больнице — спокойствие! Завтра буду». И завтра ее уже не было. Этот альбом я потом распечатал и отдал ее мужу. Не забуду «Интернационал» с румынским акцентом. И еще вот это «Алексико!» И вот у меня все время было в голове, что я останусь здесь до смерти. Меня это очень пугало, я решил, что нет. Хотя опять же я чувствовал себя прекрасно в этом месте, в университете, со всеми людьми, с кем я работал, с коллегами, начальником. Мой начальник — это Симха Гольдин, отец Адара Гольдина, солдата, которого похитили. Я не мог там просто остаться.

Горалик: Слушайте, как вы представляли себе, чем будете заниматься после учебы? «Как пойдет»?

Авербух: Да, как пойдет. Мне казалось, что какую-то минимальную сумму я заработаю где-нибудь, как-то все сложится. Кстати, я занимался переводами, я переводил очень много — это было чуть ли не основным источником дохода. Я переводил в основном медицинские материалы. Я работал с компаниями такими. Я не литературные тексты переводил, а какие-то заключения операций. Мне было жутко интересно, потому что истории были записаны свободным языком, истории болезни, значит, как человек приехал, у него обнаружилась опухоль десять сантиметров, как этот человек теряет надежду, то есть опять это люди, о которых я переживал, ждал, что же с ним, что же с этим человеком. Вдруг мне присылают — умер. Для меня это были истории, которые я переводил достоверно, это было интересно.

Горалик: Как вы в результате решили идти в магистратуру?

Авербух: Я не планировал, но потом запланировал, но я уже работал в архиве университета. Тогда я просто написал Александру Кулику, встретился с Романом Давидовичем Тименчиком, который потом стал моим руководителем; с ним у нас по сей день отличные отношения, он мне помогает во всем. Это одна из встреч в моей жизни, которые подтолкнули меня… не знаю к чему, но это одна из самых значимых. Я пошел туда, мне правда было интересно. Там все курсы преподавали на русском языке, я вообще не мог говорить на русском. Все друзья были ивритоязычные. Все в жизни моей было на иврите. У меня была одна преподавательница, которая отправила меня там на курсы русского как иностранного. Мне было очень тяжело. С друзьями и дома мы общались только на иврите. Я как-то ходил, слушал все эти курсы, мне было интересно. Какие-то тексты русской литературы я читал впервые. Они были рады, что хоть кто-то интересуется. Я начал писать диссертацию о выпускниках Киевской академии в XVI—XVII веках. Я писал о Симеоне Полоцком, Епифании Славинецком. Я этим занимаюсь по сей день. Я был уверен, что Тименчик не захочет со мной работать, но ему очень понравился украинский такой уклон. Я чувствовал в работе с ним полную свободу, открытость новым идеям. Я был счастлив. Он помогал во всем, но никогда не было давления. Я написал диссертацию в двести страниц за пять месяцев. Мне было очень интересно и писать, и работать с ним, и встречаться с ним всегда. С этим я и подался потом в докторантуру. Сейчас я занимаюсь немного другим, но, конечно, этот период, эти два-три года в Иерусалиме, на этой маргинальной кафедре… Они тоже были важны, но самое главное — люди, с которыми я общался, встречался, — они все были доброжелательны всегда. Опять же я общаюсь с Романом Давидовичем, то есть каждый раз я задаю ему вопросы какие-то абстрактные, он всегда готов помочь. Конечно, я всегда знал, что если я буду подаваться в докторантуру, то не останусь здесь, в Израиле.

Горалик: Из того же страха застыть в этом? Остаться до самой смерти?

Авербух: Нет, тогда я, видимо, начал думать о другом. Это был 2014 год, когда была война, начались события в Украине и в Израиле тоже. Было очень тяжело, мне надо было уехать куда-то. Это была не единственная причина, но опять же этот побег очередной помог, спас. Началась война в Газе. Гилад был целый месяц неизвестно где, потому что его забрали. Никаких звонков от него, ничего не было. В любой момент мне могли позвонить… и сказать. Тогда погибло 50 солдат, тогда исчез Гольдин, параллельно были все события в Украине, я смотрел новости, узнавал места в Луганске, улицы. Это был ад. Тогда был написан цикл «Вонйа», который вошел в книжку «Свидетельство четвертого лица», тогда начались тексты на украинском языке. С этого момента написана большая часть этой книги. Я отправил Кузьмину первый вариант ее, там было сорок страниц, наверное. Он сказал: «Давай подождем». Вдруг за год выросло до двухсот страниц. Он, конечно, прекрасный редактор. Без него такой книги бы не было. И вот мы просто уехали в этот вакуум, в котором я нахожусь сейчас, пока что комфортно, потому что он позволяет концентрироваться на другом… На прошлом. Если я не пытаюсь следить за канадской политикой, какими-то актуалиями (да там их не так уж и много), это помогает, освобождает эмоционально. В этот момент это было очень важно для меня. Очень хорошо, что мы не поехали в Штаты. Можно было поехать туда, но мы решили в Канаду. В Штатах с этими недавними событиями… Поэтому то, что в Канаде, в Торонто, не происходит ничего… То есть оно-то происходит, но на меня не очень влияет. Я могу заниматься тем, чем здесь… для чего я в Израиле не был свободен.

Горалик: Чего вы ждете сейчас? Что дальше?

Авербух: Послезавтра я возвращаюсь в Торонто, мне его не хватает. Мне нравится то, чем я занимаюсь, те статьи, которые мне удалось написать, мне кажется, они важны не только для меня. Проблемы, которые они затрагивают, — это тоже своего рода то, о чем не принято говорить. Сейчас вышла статья про гомоэротику в украинском модернизме. Об этом никто не писал, этот вопрос не поднимался. Это чувствительная тема для украинистики. Другой аспект, которым я тоже занимаюсь, — это мизогиния и этнофобия в литературе, то есть опять же темы, которые на личном уровне меня когда-то затрагивали, я пытаюсь их объяснить другим языком, на другом уровне. Если это как-то еще кому-то поможет, я буду рад. В будущем… У меня готова книга с текстами, которые были опубликованы в разных местах в последние два года. Мне бы хотелось ее увидеть в печати. Есть довольно большой корпус стихов на украинском языке. Я хочу выпустить книгу на языке страны, в которой я был рожден. Я люблю Украину и готов делать все, чтобы в ней все стало хорошо.

Дальше не знаю. Нужно будет решать, где жить, где существовать дальше. Это будет зависеть от разных факторов. Я же не один. Я решаю не только за себя. Это очень сложно. И вообще — коту нашему Йонатану уже 13 лет. Видимо, и то, что они готовы со мной переезжать с места на место, — это тоже счастье, потому что не каждый бы смог так поддерживать, сливаться с тем, что я. Единственное — они не знают языков, на которых я говорю о себе, но мне это как раз подходит, потому что у меня есть возможность иметь какой-то свой мир… А в будущем, если получится, я был бы рад вернуться в Израиль, я очень люблю Израиль. Я наиболее комфортно чувствую себя здесь. Не в Украине, не в Штатах, не в Канаде, не в Европе. Мне удобнее всего говорить на иврите.


Понравился материал? Помоги сайту!

Ссылки по теме
Сегодня на сайте
Марш микробовИскусство
Марш микробов 

Графика Екатерины Рейтлингер между кругом Цветаевой и чешским сюрреализмом: неизвестные страницы эмиграции 1930-х

3 февраля 20223850