Публикуемый очерк впервые увидел свет в шестом томе многотомного сборника «Париж, или Книга Ста и одного». Том этот вышел из печати 11 августа 1832 года, а весь пятнадцатитомник поступал к читателям с 5 ноября 1831 года по 3 января 1835-го (впрочем, на титульном листе последнего, пятнадцатого, тома стоит дата 1834). Издание это ценно и даже уникально по нескольким причинам. Во-первых, оно положило начало целому ряду многотомных сборников разных авторов о Париже; в число его продолжений входит, например, такое широко известное издание, как «Французы, нарисованные ими самими» (1839—1842), которое, в свою очередь, породило множество подражаний в разных странах, включая Россию (сборник «Наши, списанные с натуры русскими» (1841)). Во-вторых, «Книга Ста и одного» — редкий в истории книгоиздания пример безвозмездной помощи авторов издателю. Узнав о банкротстве, грозящем Пьеру-Франсуа Ладвока (1791—1854), французские писатели дали обещание бесплатно предоставить ему по два очерка, посвященных современному Парижу; многие из них это обещание выполнили, в результате чего и появился на свет пятнадцатитомник «Париж, или Книга Ста и одного». Авторов, принявших участие в этом предприятии, оказалось куда больше, чем сто один, — сто семьдесят два, включая самого издателя, что и побудило одного из авторов, Эмиля Дешана, шутливо аттестовать себя следующим образом: «Скажу вам по секрету, что я — сто сорок третий из ста и одного». Текстов в пятнадцати томах напечатано в общей сложности двести пятьдесят шесть.
Изданию Ладвока посвящена моя книга «Парижане о себе и своем городе: “Париж, или Книга Ста и одного” (1831—1834)», которая в скором времени выходит в издательском доме «Дело». В третью часть книги включены переводы пятнадцати наиболее интересных и характерных очерков. Один из них, посвященный профессии журналиста, и предлагается вниманию читателей COLTA.RU.
Автор его, Гюстав Планш (1808—1857), знал, о чем пишет. Он с юности избрал для себя занятие литературной критикой и остался верен ему до конца жизни. В его наследии нет ни одного беллетристического произведения; он регулярно печатал рецензии в журнале Revue des Deux Mondes; некоторые из них он собрал в двухтомнике «Литературные портреты» (1836) и в сборнике «Новые литературные портреты» (1854). Планш славился безжалостностью оценок; не случайно Бальзак назвал его «заплечных дел мастером» и «литературным палачом», а Альфред де Мюссе — «Гюставом Жестоким».
«День журналиста» — не единственный очерк «Книги Ста и одного», посвященный этой профессии. В четвертый том вошел очерк драматурга и актера старшего поколения Александра Дюваля (1767—1842) «Начинающий журналист». Очерк этот принадлежит к той литературе, которая была названа «бальзаковской до Бальзака». Герой Дюваля, юноша по имени Альфред, приехав в Париж из провинции, вращается в обществе актрис; сочиняет комедию, которую отвергают актеры, и роман, который не желает печатать издатель; разоряется; по приглашению друга отправляется на обед, устроенный богатым финансистом в честь открытия новой газеты; выслушивает от опытного журналиста советы насчет журналистской тактики (на эту актрису можно нападать без жалости, а на ту — ни в коем случае, поскольку мы в ней заинтересованы, и проч.) и в результате убеждается в полной безнравственности журналистского мира. Этот рассказ выглядит неким «синопсисом» «Утраченных иллюзий» (точнее, их второй части, называющейся «Провинциальная знаменитость в Париже»), но таким неуклюжим, таким лишенным даже намека на изображение человеческой психологии, таким приторно морализаторским, что считать его возможным источником бальзаковского романа затруднительно, тем более что известно множество сходных текстов большой (романной) и малой (газетно-журнальной) форм, изображающих примерно ту же фигуру провинциала, приехавшего в Париж и выбирающего журналистскую карьеру. Но все-таки текст Дюваля важен тем, что хронологически он — один из первых в длиннейшем ряду, а включение его в «Книгу Ста и одного» как бы узаконивает появление этой фигуры в ряду важнейших парижских типов 1830-х годов. Что же касается статьи Гюстава Планша, в ней дан гораздо более глубокий и сочувственный (хотя порой и саркастический) анализ журналиста и журналистики как новой власти, заменившей власть королевскую.
В «Книге Ста и одного» есть и очерки, не посвященные журналистам специально, но содержащие весьма выразительные изображения их профессиональной деятельности и также подчеркивающие ту власть, какую они забирают себе даже над официальными властями государства. Жан-Понс-Гийом Вьенне (сам заседавший в палате депутатов с 1828 года) в очерке «Жизнь депутата», опубликованном в том же шестом томе, что и очерк Планша, описывает специфику работы журналистов парламентских:
«В палате депутатов напротив председательского кресла располагается трибуна, куда набиваются два десятка юных редакторов, призванных запечатлевать слова, жесты и паузы депутатов, описывать своим подписчикам физиономию этого законодательного Пандемониума; именно там рождаются парламентские репутации, которые каждый из этих переводчиков речей созидает по своей прихоти и в согласии с направленностью своей газеты. Там у каждой партии есть собственные глашатаи и собственные секретари; туда приносят свои рукописи те ораторы, которые не получили от Небес способности импровизировать, или не научились этому искусству в суде и университете, или, наконец, не потрудились выучить свои речи наизусть, чтобы затем продекламировать их по памяти, сделав вид, будто импровизируют; а поскольку адвокатов в нынешней палате всего полторы сотни, а профессоров — десяток, примерно три сотни депутатов сталкиваются с необходимостью записывать заранее все то, что они имеют сказать по повестке дня. Их рукописи переходят из рук в руки; каждый журналист берет оттуда то, что хочет. Он их сокращает, кромсает, уродует, а подписчики, у которых не находится ни мужества, ни времени на чтение бесконечного “Монитёра” [1] и которые поэтому оказываются перед печальной необходимостью принять на веру то, что говорит их газета, судят оратора по тому, что вложили в его уста журналисты, а не по тому, что сказал он сам. Притом это вовсе не значит, что переводчики речей — люди без совести: они готовы отстоять свою честь со шпагой в руке, но, поскольку отчеты двух десятков газет противоречат один другому, поскольку физически невозможно предположить, чтобы депутат в одно и то же время сказал по одному и тому же поводу “да” и “нет”, очевидно, что какие-то из этих газет искажают истину, а поскольку между истиной и ложью золотой середины не бывает, очевидно, что какие-то из этих журналистов совести не имеют. <…> Но этим беды депутатов не ограничиваются. Следом за тем редактором, который присутствует на заседаниях палаты, является главный редактор, в чьи обязанности входит руководство общественным мнением; он в своем редакционном кабинете взвешивает репутации и оценивает речи почтенных депутатов. Их мнения этот верховный арбитр просеивает сквозь сито; он их судит и делит на разряды, осуждает или одобряет, возвышает или принижает, смотря по тому, близки они позиции его газеты или от нее далеки. Один листок превозносит такого-то народного представителя как доброго гражданина и превосходного патриота, а другой клеймит его же предателем и клятвопреступником. Один и тот же депутат получает от одного журналиста звание Сюлли или Демосфена, а от другого — обвинение в бездарности, бессмысленности или экстравагантности, ибо в полемике слов не выбирают: нынче осторожность и забота о приличиях не в моде».
В дальнейшем эта тема — искажение депутатских речей парламентскими журналистами — получила особенно яркое воплощение в бальзаковской «Монографии о парижской прессе» (1843) [2].
Предугадан в очерке Планша и тот главный конфликт, который стал предметом обсуждения во французской литературной критике с середины 1830-х годов, — конфликт между «искусством и промышленностью», то есть высокой литературой и литературой коммерческой. За второй из них закрепился впоследствии, после статьи Сент-Бёва 1839 года, эпитет «промышленная» — выдвинутый, возможно, не без учета оппозиции, предложенной Планшем.
Очерк Планша отчасти совпадает с теми произведениями о журналистах, в которых их авторы, зачастую сами регулярно печатавшиеся в газетах, клеймили газетчиков за продажность, легковесность и проч., но есть у него и важное отличие: Планш не только критикует журналистов, но и подчеркивает тяжесть журналистского и, в частности, литературно-критического труда — и, в сущности, вместо того чтобы низвергнуть журналиста, прославляет его.
Вера Мильчина
[1] Официальная газета, печатавшая полные стенограммы прений в палате депутатов.
[2] См. ее перевод в кн.: О. де Бальзак. Изнанка современной истории / Пер. с франц. и примеч. В.А. Мильчиной. — М.: Издательство «Независимая газета», 2000.
День журналиста
Журналисты — новая королевская власть, без сомнения, самая молодая из всех, какие существуют сегодня в Европе; более живучая и более отважная, более гибкая и более сметливая, чем все дворы и кабинеты, которые заключают союзы, но не могут поддержать друг друга, которые расточают клятвы и клятвопреступления, заверения в собственной искренности и задние мысли, но не умеют друг друга обмануть; она родилась в 1789 году, в тот день, когда старой королевской власти был нанесен первый, смертельный, удар, положивший конец ее четырнадцативековому законному господству.
И тем не менее, несмотря на свою молодость, она окружена не меньшим числом царедворцев, чем ее старшие сестры. Должно ли сделать из этого вывод, что ей сужден тот же удел; что ослепление и невежество грозят ей, как и тем государям, которым она пришла на смену, близкой и страшной гибелью; что она, подобно им, обречена на забвение и небытие? Этого я не знаю. Но если наш взор не способен предвидеть заранее катастрофу, которая положит конец ее существованию в будущем, мы можем наблюдать в свое удовольствие и в самых потаенных подробностях настоящее состояние этой части современного общества, возникшей лишь в конце последнего столетия: ведь если бы этот разряд импровизаторов, именуемых журналистами и готовых взять слово в любое время, изобразить гнев и жалость, восторг или сочувствие, возмущение или презрение по поводу любых людей и вещей, которые мелькают у них перед глазами с калейдоскопической быстротой, существовал во времена Лабрюйера и Лесажа, эти авторы не преминули бы изобразить их один в «Характерах», а другой — в «Жиле Бласе».
День журналиста своеобразен и не похож ни на чей другой; он полон дел и суматохи, размышлений и суеты, рассеяния и сосредоточенности, серьезности и развлечений; в нем смешаны отвага и беззаботность, тревога и апатия, трудолюбие, превышающее все ожидания, и праздность философов XVIII века или риторов афинских и римских.
По пробуждении журналист не может, как счастливцы века сего, погрузиться в мечтания, выбирая, чем бы ему заняться; не может, как говорится, плыть по воле волн и беспечно обдумывать, что лучше: прокатиться верхом, чтобы нагулять аппетит, или же в ожидании полудня лениво пробежать глазами еще влажные листы новой книги исключительно ради того, чтобы выяснить, занимательна она или скучна и не следует ли захлопнуть ее на тридцатой странице и выбросить с досадой и отвращением.
У журналиста, как у монархов виндзорских или венских, есть церемонии большого и малого вставаний. Он дает аудиенции, выслушивает просителей, принимает или отвергает прошения. Он подвергается мучениям, которые неведомы никому, кроме него, и за которые неблагодарные читатели не испытывают к нему ни малейшей признательности. Именно для него тщеславие, эта своего рода нравственная эпидемия, которая никогда еще не оказывала на человеческие умы такого разрушающего воздействия, как сегодня, приберегает испытания самые изощренные и самые унизительные. Он покорно выслушивает советы автора, скрывающего свою гордыню и нетерпимость под маской просьбы. «Я, — говорит проситель голосом смиренным и кротким, — намерен обновить лицо литературы. Скотт не понял, какие эффекты можно извлечь из пятнадцатого века. Я решил показать, как много энергического и великого скрывает в себе Средневековье. О стиле и говорить нечего. Это дело особое и споров не вызовет. “Айвенго” не написан. Я придал своей книге эпический размах». И не подумайте, что на эти бесстыдные мольбы можно ответить чем-либо, кроме самого бестрепетного молчания. Я не знаю иного способа отвадить этих царедворцев нового рода, которые в надежде разжалобить вас принимаются сами себе курить фимиам, кроме как дослушать их до конца. Если вы будете иметь неосторожность перебить их в ту секунду, когда они декламируют свой панегирик, вы пропали: утро ваше будет поглощено без остатка.
А бывает, что к журналисту является кандидат в палату, у которого нет за душой ничего, кроме свидетельства о рождении и справки о налогах [1]; затрудняясь в поисках благовидного предлога, способного тронуть того, чье слово может его приговорить, а может и оправдать, может отнять у него всемогущие голоса, предмет его мечтаний, а может их ему даровать, кандидат робко перечисляет всех приличных людей, которых ему случалось видеть в свете и которые чаще всего известны ему лишь по памяти.
Если ваши воспоминания, точные и многочисленные, как у Перикла, возвратят его к началу его карьеры, к отступничествам всякого рода, с помощью которых он последовательно занимал должности при двух или трех правительствах противоположного направления, он, будьте уверены, заговорит с вами о своей преданности Отечеству, о своих неколебимых принципах, о своей строгой, неподкупной совести. Он объяснит вам, как и почему вынужден был принести собственную гордость в жертву будущности нации, а то и всего человечества. При Империи он хранил себя для Бурбонов; при Реставрации сберегал себя ради пришествия республиканской монархии. Он неизменно имел перед глазами лишь одну великую и плодотворную идею — общественное благо; все остальное — предательство или верность, служение лицам или их презрение — недостойно его взора. Он не раскаивается; он не ищет себе оправдания; он восхваляет и боготворит самого себя. Без него народное представительство будет неполным; при необходимости, прежде чем раскланяться, он оставит вам подробный перечень всех обещаний, которые он рассылает в виде циркуляра избирателям своего департамента.
В этом случае молчание и одобрение взглядом и движением губ также суть единственное оружие, которое вы можете противопоставить потокам его красноречия. Не перебивайте его; наберитесь терпения. Рано или поздно он замолчит. Слова застрянут у него в глотке.
Счастливы, трижды счастливы вы, если, выслушав этих двух кандидатов, не столкнетесь с необходимостью присутствовать при преждевременном дебюте наследника Моле или Тальма [2]. Если из провинции к вам является актер с голосом глубоким и глухим, обладатель незапечатанного рекомендательного письма, которое он перечел несколько раз, пока поднимался по лестнице, и на которое возлагает большие надежды, держите себя в руках и, главное, ни в коем случае не хмурьте лоб, не поднимайте брови, не сжимайте губы и ничем не выдавайте своего нетерпения. Не выпроваживайте его; а если он любезно предложит продемонстрировать вам здесь и сейчас образцы своей декламации, отвечайте согласием, как если бы вы были заинтригованы и очарованы этим предложением. Если он начнет терзать и рвать в клочья «Мизантропа» или «Андромаху», смело говорите ему, что Мольер и Расин будут обязаны ему новым триумфом, иначе он пойдет рассказывать повсюду, что вы продались тому актеру, который играет в этих пьесах теперь, и что вам платят из его жалованья.
Бьет полдень. Но у вас нет времени любоваться небом, считать облака на горизонте. За работу! День начинается. Пора воссесть на треножник. Перелистайте европейские газеты. Пробегите глазами колонки английских «Земного шара» и «Курьера», переберите оскорбления, которые Веллингтон бросает лорду Грею, напитайте вашу память скандалами, которые постоянно сталкивают сторонников реформы с ее противниками [3]; не забудьте в этом стремительном пробеге, где счет идет на минуты, ни бахвальства имперской газеты Николая, ни хвастливых пересудов публицистов из Аугсбурга [4]. Приуготовьте внутренности вашего мозга, расчистите подступы, чтобы ничто не замедляло хода ваших мыслей; ведь то священство, какое вы избрали, не знает ни отдыха, ни передышки. Вы обязаны взять слово и высказать свое мнение не завтра и не послезавтра; вы не можете, в отличие от достопочтенных насельников Бурбонского или Люксембургского дворца [5], трудиться над своей речью многие недели и в тиши собственного кабинета проверять, достаточно ли гармоничны и звучны ваши периоды. Если, прежде чем заговорить, вам требуется разыскать максиму греческого философа, если, прежде чем окунуть перо в чернила, вам необходимо доучить до конца алфавит, сломайте это перо, выбросьте его, швырните в огонь бумагу, которая дожидается изъявления вашей воли, чтобы разжигать ненависть, гасить зависть, воскрешать угасающую дружбу, воспламенять остывающий энтузиазм. Наденьте перчатки, проверьте, правильно ли завязан ваш галстук, пригладьте рукой волосы, возьмите трость; отправляйтесь прогуливать вашу бесполезную и праздную особу в саду Тюильри или на бульварах; журналистом вам не быть.
Если вы заранее не загрузили в память многие тысячи томов, если вы не можете, закрыв последнюю страницу книги, высказать о ней суждение четкое и ясное, не пытайтесь, как делают некие ретивые умы, которые выбиваются из сил и доводят себя до полного истощения, — не пытайтесь на скорую руку перебирать разговоры своих друзей или тома своей библиотеки. Не принимайтесь за чтение «Клариссы» или «Тома Джонса» [6], чтобы старательно и педантично сравнить с ними новую книгу. Библиопея [7], ничем не уступающая бирмингемским и манчестерским машинам, затянет вас в свои недра и посмеется над вашими усилиями.
Прежде чем разрезать ножом из слоновой кости страницы первой главы, оцените свои силы; вспомните книги, прочитанные ранее; составьте статистику и проверьте свою боевую готовность; выведите на смотр идеи живые и годные к службе, которые вы можете спокойно принести в жертву и растратить сегодня, не опасаясь, что они потребуются вам завтра. Измерьте глубину обороны, и если у вас нет под рукой всех необходимых параллелей, всех исторических цитат, всех дат, всех биографий, которые вы прочите в свой авангард; если в запаснике вашего мозга вы не храните все прославленные имена городов и героев, которыми располагаете укрепить ваши бастионы, — тогда, поверьте мне, выходите из игры; составляйте в свое удовольствие план книги или поэмы; сочиняйте для Академии надписей [8] какую-нибудь ученую диссертацию; перечитайте программу «Цветочных игр» [9], подайте свое творение на конкурс в Бóне или Камбре, но не пытайтесь сражаться на том поприще, где вы не владеете ни копьем, ни шпагой.
Лишь только вы сделали первый шаг к трибуне, вам уже не позволено ни отступать, ни размышлять. Теперь не время любовно шлифовать фразу, не время составлять мозаику, похищая строчку из речей против Катилины, эпитет из «Югуртинской войны», начало из Тацита, а заключение — из речи в защиту Милона [10], как вы это делали в пору обучения в коллеже.
У журналиста нет других учителей и других уроков, кроме ежедневных собственных импровизаций. Ему некогда раздумывать над украшением своей мысли, сообщать своим идеям облик кокетливый, завлекательный и сладострастный. Когда он пишет, он всегда должен воображать, что говорит со своей идеальной аудиторией, должен становиться с ней лицом к лицу, не боясь повторений и длиннот. Завтра и даже сегодня вечером — понятия, для него не существующие; он обязан отказаться от себя самого и от собственного тщеславия; обязан отречься от своей репутации писателя и печься только о репутации собственной мысли. Пускай слог его будет недостаточно изящен и чист; для дела это не важно; главное, чтобы он произвел впечатление, чтобы ранил или спас, низверг или возвысил.
То, что было бы профанацией в искусстве словесности, то, что было бы безумством в изложении идеи, тщательно выношенной и претендующей на долгую жизнь, на прочное признание, становится обязанностью, настоятельной необходимостью для всякого, кто посвятил себя ежедневной прессе.
В эту бездонную пропасть, куда рухнуло столько ораторов, чьи имена остались неизвестны потомкам, в эту алчную бездну, поглотившую стольких Мирабо, о которых мы не имеем никакого понятия, опускались и люди прославленные, которые ради поставленной перед собою цели не жалели сил и рисковали обречь себя на забвение, — Филдинг и Шатобриан, два гения, которых Англия и Франция оспаривают друг у друга [11].
Пусть же утешатся те, кого пресса истощает и срубает под корень, кто влияет на судьбы страны, дает ей советы и ею управляет, не получая в ответ ничего, кроме пошлых комплиментов, какие зарабатывает самый посредственный рассказчик! Пусть же утешатся они при виде примеров столь величественных!
Ведь за последние сорок лет обладатели самой блистательной и долговечной славы, носители самых громких имен по доброй воле ставили свое перо на службу Отечеству. Все люди, имеющие энергический характер, амбиции и познания, прежде чем занять место в собраниях народных представителей или в каких-либо советах, прежде чем начать поднимать или сдерживать мощью своего слова толпу, которая, если дело происходит не на улице и не в салоне, неизменно, состоит ли она из законодателей или из школяров, покоряется влиянию той силы, чье превосходство угадывает заранее, — все эти люди, прежде чем сделаться самыми ловкими министрами и самыми лучшими парламентскими ораторами Лондона и Парижа, были журналистами.
Можете ли вы сомневаться, что именно тот на самом деле правит своей страной, кто всякий день высказывает и обосновывает какую-либо идею, дает оценки действиям европейских кабинетов, напоминает им о букве и духе договоров, которые они нарушают или стараются обойти, сообщает самым серьезным наставлениям форму живую и общедоступную и, благодаря независимости мнений своих и жизни от государства, становится выше любой власти, которую он критикует и которая может ему докучать, но не может заставить его замолчать?
Разумеется — и безумием было бы это отрицать, — журналисту, как и любому другому властителю, случается впасть в ослепление и опьянение. Со страстью предаваясь обличению правительства и восхвалению незыблемых принципов, журналист нарушает порой границы возможного и осуществимого, одним росчерком пера разрешает на бумаге такие проблемы, которые, как он убедился бы, стань он хотя бы на сутки во главе государства, разрешить невозможно; дает порой такие советы, которые, будь они исполнены, нарушили бы мировое равновесие и поставили на кон судьбу народов.
Все так. Но разве не относится все это и к речам законодателей? Можете ли вы поручиться, что их сиятельства реже грешат ораторским деспотизмом, чем журналисты — либеральными декламациями? Я, с вашего разрешения, от такого ручательства воздержусь.
Беспристрастными и рассудительными бывают, сколько мне известно, только те умы, которые двадцать четыре часа в сутки размышляют, но никогда не высказывают собственного мнения, никогда не встречают могущественного сопротивления и пребывают в вечной созерцательности, вне пространства и времени.
Но станьте богатым, и золото начнет кружить вам голову. Станьте любимым, и вы сделаетесь фатом. Станьте министром, и вы будете глухи к общественному мнению. Станьте красноречивым журналистом, и вы поверите во всемогущество и бесконечную мудрость ваших речей.
Эта истина прискорбна, но следует признать: мудрецами слывут лишь те, кто мудростью не блещет; их мудрость существует только в мечтах, и увидеть ее никому не суждено.
Сама наука, какой бы глубокой и разносторонней она ни была, охмеляет не меньше рома и удачи. В Германии есть такие профессора химии, которые надеются создать в своих тиглях живые организмы, розу, коня, а то и женщину… всех безумств не перечислить.
Вернемся к распорядку журналистского дня.
Вечер, тот час, который даже для бездельников представляет собой пору отдыха и развлечений; вечер, когда эти праздные гуляки собираются возле игрового или чайного стола либо в ложе Итальянского театра, вечер для журналиста — время и случай для новых трудов. Ему надобно отправиться в театр, чтобы познакомиться с новым шедевром, а это дело небыстрое. Живи Моисей в наши дни, я уверен, что в число казней, какие он обрушил на неблагодарный народ, он включил бы те визгливые куплеты, какими оглашаются ежевечерне стены наших театров, а также и тысячи поэтических и неистовых форм, какие каждый вечер принимают на сцене адюльтер, кровосмешение и изнасилование — якобы с тем, чтобы привлечь и поразить наше пресыщенное внимание.
Почтенные буржуа, люди здравомыслящие, люди, имеющие жен и детей, ходят нынче в театр исключительно ради того, чтобы послушать игру Паганини или пение госпожи Малибран либо в свое удовольствие насладиться грациозным и целомудренным танцем мадемуазель Тальони, античной и строгой чистотой ее движений, чтобы угадывать в этой итальянской фигуре, исполненной разом и невинности, и сладострастия, тайну чудесных танцев Коринфа и Афин. Но в жизни журналиста такие счастливые мгновения — величайшая редкость. Он день за днем сочиняет историю человеческого ума и человеческой глупости, и ему нельзя терять ни минуты. Он обязан бросаться по следу острых слов, пошлых шуток и избитых тирад, как охотничья собака по следу дичи или пикадор по следу мула, которого он отдал вам внаем; он обязан участвовать во всех дележах литературной добычи, подсчитывать убитых и раненых и составлять, по образцу Гомерова списка кораблей, списки всех славных и чистых идей, которые глупость и жадность нагло похищают и выставляют на всеобщее обозрение, всех серьезных, выношенных в тишине изобретений, которые блекнут в свете рампы, напитываются пылью и маслом и испускают дух между саржевым плащом и картонной короной.
Любоваться всем этим ему тем упоительнее, что он не раз бывал на репетициях представляемой пьесы; он знает, во сколько обошлись зубы первого любовника и прическа его пассии. Он в курсе похождений простушки и распрей благородного отца и плута-слуги. Еще до поднятия занавеса он пересчитал по пальцам все ячейки драматического сита, сквозь которые прошло новое сочинение, прежде чем явиться на сцену во всеоружии — в шелковой кирасе и с деревянным кинжалом и завести глухим голосом напыщенные речи, заговорить на языке, который поставил бы в тупик особ куда более сведущих, чем господин де Журден, и который не похож ни на стих, ни на прозу, ибо презирает в равной степени и законы грамматики, и логику образов, и последовательность мыслей, иначе говоря, все правила, каким язык обязан подчиняться. Журналист знает с телеграфической точностью тот день и час, когда ни в чем не повинная книга впервые сделалась предметом драматических посягательств, когда она была разорвана на части двумя или тремя охотниками до подобной добычи; знает, кто поделил ее на сцены, кто сочинил диалоги, а кто — монологи, кто позаботился о местном колорите, а кто — об эффектных изречениях.
Поэтому, лишь только один из актеров трижды топает ногой и раздаются три заветных удара [12], лишь только оркестр оставляет в покое симфонию Моцарта или Гайдна, которую терзает последние двадцать лет, лишь только начинается праздник для зевак, журналист мужественно обрекает себя на пытки воспоминаниями. В речах дуэньи, чей хриплый голос мало чем отличается от воплей простуженной уличной кошки, он узнает первую главу романа, опубликованного две недели назад и заслуживающего лучшей участи. В достойных комической оперы фанфаронадах офицера, крайне неуютно чувствующего себя в средневековых доспехах и со шпагой, которую он не может убрать в ножны, не прервав своего монолога, он опознает лаконичную и изобретательную сцену, которую автор предназначил для внимательного чтения.
Он не может даже уподобиться той остроумной даме, которая, скучая во время исполнения сонаты, гордилась своим смирением. Всякий раз, когда он входит в театр, он совершенно уверен, что будет присутствовать при драматической экзекуции книги. Ведь вследствие удивительного применения теории Адама Смита о разделении труда сегодня литература очень четко делится на две части: искусство и промышленность. Художники придумывают идею, углубляют ее, преобразовывают, перестраивают по своему вкусу, дабы сообщить ей больше ценности и красоты. Докончив свою бронзовую или мраморную статую, они сдергивают покрывало и говорят: «Смотрите». Толпа равнодушно проходит мимо и тотчас забывает увиденное.
Тут являются дерзкие мародеры, которые крадут чужое в уверенности, что невежество гарантирует им безнаказанность. Они изготавливают жалкую копию и разукрашивают ее мишурой, блестками и цветными каменьями. Они наштукатуривают ей лицо румянами, выталкивают ее на сцену и говорят: «Вот мое творение».
И этот плод литературного пиратства публика поощряет аплодисментами, вниманием, смехом и разинутым ртом. Она забывает об искусстве и рукоплещет промышленности. Она не читает книг; ей довольно видеть историю, которую перед ней разыгрывают, слышать голоса героев, которые рассказывают о своей страсти. Говорят, что Париж подобен родине Перикла; скажите же мне, Бога ради, куда подевался афинский народ?
Если картина эта может показаться чересчур резкой, если меня обвинят в том, что я намеренно сгустил краски, я отвечу откровенно, что знаю несколько исключений из приведенного здесь общего правила, но они отнюдь не доказывают неточности моего рассказа. Разумеется, во Франции есть несколько драматических гениев, которых мне нет нужды называть. Традиции Тальма и Моле угасли не окончательно. На театре играют господа Лижье, Бокаж, Фредерик и Локруа, мадемуазель Марс, госпожа Дорваль, мадемуазель Леонтина Фэ, мадемуазель Женни Верпре, госпожа Альбер.
Но, к несчастью, слишком очевидно, причем особенно для журналистов, которые могут видеть все своими глазами и с близкого расстояния, что театр находится в прискорбном упадке. На смену львам явились слоны [13]. Уверен, что, если бы щуки умели выучить роль, мы скоро увидели бы на сцене рыбье царство! Впрочем, еще не все потеряно!
Представление окончено, однако еще не окончен рабочий день моего героя. Не подумайте, что, выйдя за пределы этой агоры, как иногда именуют кулисы, он может вернуться домой и позабыть в сладких снах бурные штудии, поглотившие все его время. Ни в коей мере! Теперь ему предстоит сыграть следующую роль, пройти следующее испытание. Бьет одиннадцать; самое время отправиться в свет и принять участие в беседах, полных злословия и клеветы; самое время присмотреться к героям политического и литературного мира, чья слава сегодня едва заметна, через три дня прогремит повсюду, а на будущей неделе, возможно, исчезнет бесследно.
Вот он входит в гостиную. Как ни старается он пройти незаметно, поздороваться просто, без принужденности и манерности, с хозяйкой дома и усесться, не говоря ни слова, подле старого друга, ему не удается остаться незамеченным. Точно министра, его тотчас забрасывают похвалами и вопросами, комплиментами и просьбами. Что бы ни случилось, с одиннадцати вечера и до трех ночи ему приходится играть до конца свою роль журналиста; в разгар вальса или галопа, в середине прекраснейшего дуэта, чарующей симфонии или сонаты ему приходится с улыбкой выслушивать все прошения, которые поступают к нему от особ в газовых платьях и атласных туфельках, с цветами в волосах и жемчугами вокруг шеи; приходится одарять всех этих хорошеньких просительниц обещаниями и заверениями, вселять в эти головки, чья назойливость не дает ему ни минуты покоя, неиссякаемые надежды; если же, как случилось на моих глазах совсем недавно, он собьется и похвалит депутата за стихи поэта, а поэта — за речь депутата, не подумайте, что кто-нибудь засмеется или хотя бы насмешливо подожмет губы. Журналиста принимают куда более сдержанно и смиренно. Никто не удивляется тому, что в голове, где впечатления громоздятся одно на другое, точно тряпки в лавке старьевщика, нет порядка. Потихоньку ему указывают на его ошибку. Он даже не дает себе труда попросить прощения. Между тем депутат вспоминает о своих юношеских пробах пера, поэт — о своих политических взглядах; все устраивается ко всеобщему удовольствию.
Как видите, ремесло журналиста нелегкое и, казалось бы, не должно никого соблазнять. Но тот, кто однажды взял слово, однажды взошел на трибуну, с трудом может отказаться от этого занятия. Инструменту, приучившему свою мыслительную клавиатуру к этим возвышенным гаммам, нелегко, поверьте мне, переменить свои привычки.
А если вы спросите меня, какие мысли внушает мне этот очерк одной из сторон парижской жизни и какую мораль я могу из него вывести, я отвечу словами Писания: «Contristata est anima mea» [14].
В самом деле, я не знаю ничего более печального и безрадостного, нежели это вечное служение, этот вихрь, в котором душа не знает ни минуты покоя. Слова мои приложимы, пожалуй, не более чем к дюжине людей в Париже. Но что это меняет? Жизнь наша устроена так, что те, кто еще не походит на этот портрет, мечтают на него походить. Кто они: безумцы или мудрецы? Не знаю: они идут за своей звездой; ноги у них исколоты колючками. А впереди, возможно, ждут острые камни и новые раны. Но их манит награда за испытание — могущество и власть.
По правде говоря, я не думаю, что есть на свете способ тратить свои силы более разрушительно и более поспешно; даже королевская власть или служба в государственном совете не так изнурительна. Выберите в прошлом любого человека ловкого и дерзкого, неутомимого импровизатора, энциклопедического мыслителя — Вольтера, Бомарше или Дидро, д'Обинье, Паскаля или Боссюэ; могу поручиться, что на журналистском поприще любой из них за пять лет истощил бы свой пыл и свое красноречие.
А потому все вы, кто завидует участи журналиста, кто по простоте душевной принимает его за избранника судьбы, срывающего цветы удовольствия и тешащего свое тщеславие, лучше пожалейте его! Жизнь его есть не что иное, как постоянное жертвоприношение. Каждый следующий день уносит еще одну из его драгоценных иллюзий. Зачастую он знает о происходящем сегодня то, чего никогда не узнает потомство: сколько заплачено за статью какого-либо международного договора, сколько — за успех, в подлинности которого Париж не сомневается. Он видел, как фабрикуются гений музыканта и грация танцовщицы; в тридцать лет он богат опытом шестидесятилетнего.
Если же свершается невозможное и он вовремя удаляется из этого мира одиночества и скептицизма, печали и безверия, если с немалым запасом разочарования и подозрительности он возвращается к обычной жизни, он, поверьте мне, привносит в нее нечто бесстрастное и рассудительное, наставительное и степенное; что ни делай, что ни предпринимай, ушедшую молодость не вернешь. Размышления оставляют морщины на лице и в сердце. Волосы седеют, как от разорительной игры: так некогда поседели волосы королевы накануне казни. Такому человеку не стоит называть свой возраст: никто ему не поверит.
Перевод с французского и примечания Веры Мильчиной
[1] При Июльской монархии, чтобы быть избранным в палату депутатов, нужно было платить в год не меньше 500 франков прямых налогов.
[2] Актеры, выступавшие на сцене «Комеди Франсез»: Франсуа-Рене Моле (1734—1802) и Франсуа-Жозеф Тальма (1763—1826).
[3] Английская парламентская реформа была предметом ожесточенных споров в парламенте в 1831—1832 годах. Артур Уэлсли, первый герцог Веллингтон, и Чарльз Грей, второй граф Грей, в начале 1830-х годов регулярно сменяли друг друга на посту премьер-министра Великобритании; первый представлял партию тори, второй — вигов.
[4] Намек на франкоязычную газету Journal de Saint-Pétersbourg, которую российское Министерство иностранных дел выпускало специально для того, чтобы транслировать позицию императора европейским державам, и на одно из главных немецкоязычных периодических изданий — «Аугсбургскую всеобщую газету».
[5] В первом из этих дворцов заседала палата депутатов, во втором — палата пэров.
[6] Многотомные романы С. Ричардсона (1748) и Г. Филдинга (1749).
[7] Библиопеей называли науку об искусстве написания книг.
[8] Члены Академии надписей и изящной словесности изучали древние и восточные языки, историю древности и Средних веков, а также археологию.
[9] Тулузское литературное общество, регулярно устраивавшее конкурсы на лучшие поэтические произведения в разных жанрах.
[10] Речи против Катилины и в защиту Милона принадлежат Цицерону, «Югуртинская война» — Саллюстию.
[11] Франсуа-Рене де Шатобриан (1768—1848) в начале 1820-х годов, уже будучи прославленным автором трактата «Гений христианства» и повестей «Атала» и «Рене», сотрудничал с газетой «Консерватор», а после своей отставки с поста министра иностранных дел (1824) перешел в оппозицию и регулярно публиковал резкие статьи в газете «Журналь де Деба». В юности Шатобриан семь лет провел в Англии в эмиграции (1793—1800) и опубликовал там свою первую книгу «Опыт о революциях» (1797). Генри Филдинг (1707—1754) вел активную журналистскую деятельность и публиковал в периодике политические памфлеты и литературную критику. Творчество Филдинга пользовалось во Франции большой популярностью; его «История Тома Джонса» наряду с романами Ричардсона была во второй половине XVIII века самой распространенной книгой в частных библиотеках.
[12] Тремя ударами о пол сцены ногой или посохом под названием «бригадир» во французском театре оповещали зрителей о начале спектакля.
[13] Намек на мелодраму «Слон из пагоды», с большим успехом представленную в марте 1832 года на сцене театра «Одеон». В спектакле участвовал живой слон Кьюни.
[14] «Душа Моя скорбит» (лат.; Мф. 26:38).
Понравился материал? Помоги сайту!