Я напоминаю: всякая даваемая нами характеристика — это, в первую очередь, характеристика самих себя. Но я решительно не жалею этого «себя».
«Вспоминая лето»
Умер Битов. Давно пора. Я бы на его месте это сделал давно. Почему на его — не на своем? Потому что я пишу по четырнадцать часов в сутки, у меня уже нет никаких нервов, вконец извел Сусанночку. А что Битов? Себя пережил на десятки лет. Сообщение в ленте: «Умер Андрей Битов, основатель российского ПЕН-клуба». Вот именно. Это как, говоря о триумфе Бродского, то и дело пересчитывать нобелевскую наличность.
Битов стал богом, подобно императору после смерти. Глазок закрылся, к которому он припал в промежутке между 1937 и 2018 годами. Больше не скажешь: «Свой глазок — смотрок». А значит, можно начистоту. Честный человек не тот, кто при вас скажет все, что он о вас думает. Достаточно не говорить того, чего не думаешь. Но в ваше отсутствие все позволено.
В дни моей молодости на Алленби имелся большой книжный магазин, продавцом в нем был книгочей, этакий мачо, декларативный мужлан, декларативный настолько, что, начитавшись Пруста, я подумал невесть что (впрочем, у него была жена, одноручка, как рассказывали, мывшая ему в тазике ноги). Раз я спросил у него: а есть ли вообще сегодня в Союзе какая-нибудь литература? Я объедался Набоковым со сложным гарниром в виде русского Берлина и русского Парижа. И подавалось это на блюде Серебряного века. Еще были Мандельштамы (оба), обэриуты, «Чевенгур», «Котлован» — плюс котлован Солженицына, три тома. Какая там советская литература... По всеобщему мнению, выразителем которого был Максимов, эмигрировало (спаслось) все самое лучшее, остальные обречены. Самоощущение обитателей Ноева ковчега присуще и самой невзрачной эмиграции — хоть из Чили в ГДР.
Грубый книгопродавец показал мне небольшого формата книжку в золотой бумажной обложке, на которой красными буквами было написано название и ниже — имя автора. Первое — «Пушкинский дом», второе — «Андрей Битов». О «Ардис»! Быть напечатанным в этом издательстве перевешивало любую премию. «Почем?» — спросил я. Гордая цена. А мы — люди не гордые, нам всегда не хватало гордости, всегда ходил с протянутой рукой. Но что-то, видимо, кольнуло, и я раскошелился.
Говорящая фамилия: я был бит этим Битовым. Если верить дате («27 октября 1971 / 1964 ноябрь»), писал этот роман, будучи моим ровесником. Я независтлив к незаслуженному успеху, привычка писать в стол — сильная моя сторона, но тому, кто пишет лучше меня, пить со мной не советую: отравлю. В панике я схватился за других «тамошних» — неведомых мне Трифонова, Шукшина, «деревенщиков» — и с облегчением вздохнул: макулатура. Что-то на мелованной бумаге, а что-то совсем уж на газетной.
Попалось в комментах, что Битов до своего грехопадения — до знакомства с «Даром» Набокова — был «настоящий». Пение за рюмочкой: «И зачем я тебя повстречал?» Но Битов повстречал его после того, как завершил «Пушкинский дом». И даже если еще помучил свой текст, что-то там меняя, литературных последствий эта правка иметь не могла: тоннаж несоизмерим. В противном случае «Дар», низведенный какими-то умниками до «филологического романа», значил бы не больше, чем «Кюхля» Тынянова или «Имя розы» Умберто Эко. А ведь в рассуждении набоковского аристократизма, при котором высокому жанру породниться с жанром-дворнягой немыслимо, «Дар» — полное фиаско. Все в одну кучу: лжеэссе о Николай Гаврилыче Чернышевском, мнимая газетная критика, влажное дыханье — трели соловья в барской усадьбе, сатира на эмигрантский быт под Тэффи, квазифилологические штудии, «Симфония большого города» Вальтера Рутмана. К тому же, словно перечитав написанное, взыскательный сноб, Набоков разорвал все в клочья — отсюда многозначительная фрагментарность, совершенно ему несвойственная. Страдай Набоков амнезией и дали бы ему прочесть собственный текст (моя мечта: прочесть свой текст как чужой), он бы назвал это журналистикой средней руки; то же он говорил о Стендале и Бальзаке.
«Прошлое “Пушкинского дома” было удивительно, его настоящее более чем великолепно, что же касается до будущего, то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение». Это было сказано Бенкендорфом о России. Но вот судьба подбрасывает Битову «филологический» роман Набокова — а рано или поздно это должно было случиться, — и руки у него опустились. Вчера не видевший себе равных вокруг, восседавший на троне в счастливой уверенности, что предопределил «Пушкинским домом» чествование семидесятилетнего академика Одоевцева в начале следующего века, — он теперь лежит на диване лицом к стене, не в силах больше написать ни слова. Пил? Или наоборот: больше нé пил. С великорусской похвальбой описаны в «Пушкинском доме» пьяные подвиги будущего академика Одоевцева, но одно дело — пить на радостях, от избытка сил, и другое — с горя. Может, и впрямь лечился от Набокова святоотеческим способом, каким в отечестве белых головок лечат все подряд.
Могу сказать, каким антидепрессантом пользовался я, прочитав Битова, — ибо в каждом доме есть диван у стены, куда можно на всю жизнь уткнуться носом. Вместо этого, прочтя «Пушкинский дом», я уткнулся носом в книжки Набокова, не думая о постнабоковских осложнениях.
То, что «Пушкинский дом» фрагментарен, лишен сюжетного стержня — стилизованные эссе вперемешку с филологическим капустником и зарисовками быта (апология стиляг), — лишь на самый поверхностный взгляд сближает его с «Даром». В филологическом профессионализме Набокова, подкрепленном домашним воспитанием и Тенишевским училищем, не было никакого фокуса (как нет его для меня в размахивании смычком каждый божий вечер под завороженными взглядами меломанов). Великий карнавал бытия — «бахтинская карнавальность» — заключается в том, что всякий смотрит с вожделением в чужую тарелку, рядится не по чину, не ценя того, чем владеет от Бога. Ты хочешь подольститься к Набокову — восхитись его энтомологическим даром, а не тем, что манит в трясину, как блуждающий огонь. У Эйнштейна спроси, как удается ему быть в форме, почти не занимаясь на скрипке. Андрей Белый пусть объяснит тебе, что «Хорошо темперированный клавир» — это «рояль, изобретенный Бахом путем слияния минорных и мажорных полутонов».
Андрей Битов и без того, чтобы читать «Дар», был во хмелю неведомой ему филологической премудрости. Он рвался стать автором книги, срастающейся с ученым комментарием. Этот комплекс неполноценности я знаю как самого себя. Имитируешь высоколобую прозу, имитируешь знания, которых нет и в помине; начитавшись апта (с маленькой буквы — аптов), умираешь по «Доктору Фаустусу» и, подобно ему, готов продать свою душу, все души (и чужие тоже) за то, чтобы написать историю Иосифа. А двадцатилетним первооткрывателем Набокова отрекаешься от «Иосифа и его братьев» в пользу «Дара» и бросаешься в ОВИР — дабы пропасть, умереть эмигрантом, навсегда выпасть из прямой речи. Правда жизни, окружающей тебя советской жизни, не стоит того, чтобы хотеть жить — не то что писать. (Какая удача, что Борхес по-русски появился только в середине восьмидесятых в виде тоненькой книжонки «Юг» — слишком поздно, чтобы притвориться новеллистом-гностиком, через слово напрашиваясь на комментарий по совету предшественника Борхеса: «Что касается примечаний в конце книги, то вы преспокойно можете сделать так: если в вашей повести говорится о каком-нибудь великане, то назовите его Голиафом — вам это ничего не будет стоить, а между тем у вас уже готово увесистое примечание в следующем роде: “Великан Голиас, или Голиаф, был филистимлянином, коего пастух Давид поразил камнем из пращи в Теребинтской долине, как об этом рассказывается в Книге Царств” — и укажите главу, разыскав ее» («Дон Кихот», вышедший в издательстве Academia без указания имени переводчика, а точнее, переводчицы).)
Битов не слышал «звучащей материи» (определение музыки Асафьевым, до смерти напуганным: без указания имени переводчика...). А потому его комплексы были ограничены бывшим Петербургом — метрополией русской словесности. Душа его имени — немецкая душа: Bütow — удовольствовалась аналогией с другими немецкими душами на русской службе: Фонвизиным, Дельвигом, Фетом — аналогией, дающей право лирическому герою «Пушкинского дома» зваться именем столь аллюзорным: Одоевцев. Однако, посещай Лева Одоевцев органные вечера и крути долгоиграющие пластинки с записями «Высокой мессы» или «Страстей», его чувство обделенности было бы куда шире и включало бы в себя латинистику, эллинистику, герменевтику и прочее безумие, на которое падки обездоленные советские люди — те, у которых, по словам Ахматовой, украли мир.
Альтернатива этому — верность кругозору отцов, их глушилкам, дачкам, рту на амбарном замке. Лучше, чтобы так? Верность аскезе отцов почиталась древними за добродетель. Своего лица не видишь, субъективно оно отсутствует, над туловищем зияет дыра; потому ты не узнáешь, потерял ты свое лицо или обрел, поступившись чем-то.
Целый год изо дня в день внушал мне великий филолог N — в расчете отнюдь не на мои уши, — что я — пустое место, прорезь над туловищем: только на его поприще возможно достичь звездных высот; что цель держащего в руке перо — превратиться в полный корпус примечаний и интерпретаций. И я, вместо того чтобы глазеть по сторонам, брать уроки у жизни, приноравливался к маске. Казалось бы, обречен умереть от удушья. Но имитация, имитаторский дар — самоценны. Тонущая в подойнике лягушка, перебирая лапками, сбила масло и почувствовала под собою спасительную твердь.
Что крепостной актер, невежественный пропойца, воплощается в Цезаря и в степного Лира, заставляя зал трепетать и рыдать, — говорено-переговорено. Кто и как искусил Битова ролью, которую он исполнил в русской литературе? Я — не его биограф, я — биограф свой собственный и в этом качестве отвергаю упрек, что, дескать, исполнитель одной роли. Переадресовываю его Битову, хотя это с известной долей попадания можно сказать о каждом. Писательство — это симбиоз неправды с искренностью. Только вот если неправда, художественная неправда, видна невооруженным глазом, то искренность неочевидна. «Убеди!» — свистят с галереи. Битов искренен. Вспомним приговор своему герою: «В семени уже предательство... Готов предать отца родного...» Советский интеллигент, ленинградский школьник, готов предать все и вся за право жительства в Петербурге. Евреи за это выкрещивались. Тоже, конечно, предательство родного отца, но Иуда — он же предатель. Неевреям хуже, им не во что выкреститься. Остается одно: признать (и признавать это всегда, безотносительно к конъюнктуре, при любых обстоятельствах), что СССР — лишь складка на сакральном теле России.
Битов абсолютно искренен — и в своей елейной виртуозности («Да простит мне Армения, небу ее идет самолет!»), и бухаясь в ноги земляку египетского раиса за опрометчивое «на всех на нас Абдель Насер». Всегазетно каюсь, боюсь осмелиться не бояться. Когда-то Шостакович подписался под антисахаровским письмом. Думаете, сына ради? Нет, из почитания страха, которого натерпелся, память о котором священна, а ее кто-то оскорбляет своим бесстрашием. Страх — альфа и омега отечественной культуры. В знак причастности к ней Битов, ее сегодняшний рекордсмен и тяжеловес, свидетельствует свое убежденное приспособленчество, и пусть не усомнится никто в искренности этих убеждений.
* * *
Все написанное выше — нарратив, ряд положений, которые могли бы быть развиты, но не будут. С одной стороны, о Битове мне есть что сказать, но, с другой стороны, это потребовало бы неоправданных усилий. Впечатление от «Пушкинского дома» было сильным, даже убойным, хотя и с оттенком «нехило». Так говорили в моем консерваторском прошлом: «Чувак слабал 24-й каприс нехило». Про Крейслера или Тибо никогда не скажут «нехило».
«Пушкинский дом» всегда высился, как Эмпайр-стейт-билдинг. Но самолет набирает высоту, и — да простит меня Армения — Эмпайр-стейт-билдинг больше не поражает былой грандиозностью, уже нет позорной зависти к его строителю. Скорее, сочувствие: последующие публикации напомнили символическое выкручивание, на манер белья, горлышка пустой бутылки.
И все же!.. Сколь прекрасен заключительный пассаж из «Пушкинского дома», где говорится о безвременной кончине эпохи, благодаря чему она избежала старческого распада, сохранилась нетленной для тех, кто влюбленно, кто молитвенно оплакивает ее. Вот эти слова, которые я когда-то с таким наслаждением цитировал; сегодня из них выветрился дух дерзкого парадокса: «Ты твердишь о гибели русской культуры. Наоборот! Она только что возникла. Революция не разрушит прошлое, она остановит его за своими плечами. Все погибло — и именно сейчас родилась великая русская культура, теперь уже навсегда, потому что не разовьется в свое продолжение».
Я с жадным вниманием разглядывал лицо Битова на фотографии. Аксессуары аксеновского студента — пиджак, очки, свитер — не могли ввести в заблуждение. Если бы я не знал довоенных фото Набокова и мне бы сказали, что это Набоков, то подумал бы: «Да, таким себе его и представлял». И советский свитер гитаролюбивого геолога превратился бы в спортивный свитер кембриджского студента.
Много лет спустя, году в 98-м, я очутился вместе с ним в одном литераторском клубе на солнечной стороне Невского, между Литейным и Фонтанкой. Оттуда большой компанией отправились в «Борей». Те же усики, но глаза без очков, мутные, оплывшие мешками, голос типа «заложенный нос», лицо покрыто седым двухдневным наждаком. Там еще была его жена, вызывавшая к себе чувство симпатии; Битов принадлежал к поколению «мастеров культуры», для которых женщины — жизненное подспорье, с чем те вполне были согласны. Двадцать пятым кадром мелькает какой-то ребенок, но лучше не доверять двадцать пятому кадру.
Мы сидели с ним рядом, и он обронил с неприязненной усмешкой:
— Любимый автор Издательства Лимбаха?
То, что в этом было что-то личное, даже уязвленное, мне ужасно польстило: оказывается, я, того не подозревая, облаял слона. Я поспешил ответить любезностью на «любезность»:
— Я всегда считал себя вашим учеником.
Он промолчал. На лице у него было написано, что он меня в свои ученики не зачислял. В их среде другая стилистика поведения. Пьянь. Дать в ухо.
Разговор коснулся Букеровской премии — вероятно, я сказал, что роман, который сейчас выходит у Лимбаха, я когда-то в рукописи отправил по адресу букеровского жюри в надежде, что он, Битов, его прочитает. Это было чистой правдой. Увидев его имя в перечне судей, я обрадовался: меня прочтет Битов, которого я к тому же цитирую.
— Да, я согласился войти в Букеровский комитет, чтобы не дать премии Горенштейну.
В этом никому не сделавшем бы чести признании меня пронзила откровенность — с человеком, ему не только незнакомым, но и малоприятным. Было ли ему плевать, что я о нем подумаю? Или это было своего рода бахвальство? Каждый бахвалится тем, что ставит превыше всего: статусом, честью, богатством, успехами, удалью, гениальной прозой, непредвзятостью суждений, великодушием, порядочностью, дорогой машиной, красивой любовницей.
(Сусанночка запомнила Битова другим. Внимательные серые глаза, готов разговориться, но постоянно себя одергивает: в России надо держаться солидно. Если ты сам себя не уважаешь, другие тебя и подавно уважать не будут. Рассказывал, что плавает по Волге с группой и поет. Жену тоже помнит: лет пятидесяти. Хороша собой.)
То было счастливое для меня время. Модное — crème de la crème — издательство публикует один за другим два тяжеленных моих романа, каждым ничего не стоит убить. Оба главных редактора меня любят — а уж как я их люблю, и сказать не можно. Счастье было недолгим. Государь сменил кабинет министров, я вел себя неосмотрительно и, поскольку читать меня не всякому в радость, вскоре оказался в ситуации, когда выходу книги предшествует неизвестность.
Битов меня, конечно, никогда не читал, за исключением одного короткого текста — интервью в юбилейном издании «Пушкинского дома», состоящем из собственно нетленки и откликов на нее тех, кого сочли достойным откликнуться. Меня сочли достойным. С тех пор юбиляр занес меня в реестр «своих».
— Он писал о «Пушкинском доме», — указал Битов на меня своей немецкой переводчице.
Дело было в Ганновере. Именитый гастролер выступал перед аудиторией, лишь малую часть которой составляли еврейские пенсионеры, прочие — немецкие энтузиасты с сумасшедшинкой. В унылом помещении школы, в которой давно закончились занятия, Битов с отстраненным видом рассказывает о своей работе пушкиниста, исследователя пушкинской эпохи, говорит о восстании декабристов. Почтительно внимавший ему пожилой соотечественник из тех, кого наглухо забаррикадировавшийся в речевом обороте смысл подкупает своей недоступностью, вдруг возмущенно вскакивает: исследователь пушкинской эпохи — и не знает, сколько декабристов было повешено! Это скандал! Он, старый человек, добирался двумя трамваями... Но немецкая переводчица тоже не знает точного числа повешенных декабристов. Немцы с сумасшедшинкой повернули шеи. Пожилой человек, ехавший сюда с пересадкой, пытается что-то сказать, само собою, по-русски, на него шикают, заставляют сесть. Он еще и оказывается посрамлен.
* * *
Когда ты умираешь, то забираешь себя с собой всего. Тебе уже не передадут, что такой-то о тебе написал. Автор «Пушкинского дома» был младшим современником автора «Архипелага ГУЛАГ» и «Одного дня Ивана Денисовича»; он же — старший современник автора «Нормы» и «Голубого сала». И еще оставим пустой овал в обрамлении лаврового венка: всегда постфактум просовывается чье-то неожиданное лицо.
ПОДПИСЫВАЙТЕСЬ НА КАНАЛ COLTA.RU В ЯНДЕКС.ДЗЕН, ЧТОБЫ НИЧЕГО НЕ ПРОПУСТИТЬ
Понравился материал? Помоги сайту!