Герцен — одно из «больших имен» русской культуры. То есть он — тот, кого невозможно обойти, вычеркнуть, отменить — как бы ни относиться к его взглядам. Иными словами, он — один из тех немногих, кто составляет самую ее суть.
И вместе с тем Герцен — на удивление «нерусский» автор. Над неправильностью его языка потешались современники: Шевырев в «Москвитянине» даже составлял пополняемый словарь «искандеризмов». Впрочем, как утверждал сам Герцен, он на всех известных ему языках говорил неправильно — поправляя их под себя, обходясь без почтения, — и в случае русского мы теперь многие из «неправильностей», отмеченных современниками, уже не в силах опознать: он сделал это нормой — собственно, самый большой успех, которого может добиться автор.
Говоря о его «нерусскости», имеют в виду чаще всего другое — саму нетипичность, непривычность его склада для того времени, когда ему довелось жить и писать.
Впрочем, и для всякого другого, наверное: он был скроен на свою особую, слишком индивидуальную мерку. С одной стороны — московский барин, с детства впитавший в себя широкую, растрепанную культуру больших арбатских домов, подмосковных имений. Человек московско-французской культуры — отсутствие которой он с неприязненным удивлением обнаружил, очутившись в Париже. Ценящий острое слово, уснащающий свои тексты готовыми афоризмами — так, что иногда их уже тяжело читать: настолько они состоят из одних сентенций, нанизанных друг на друга. И вместе с тем — незаконнорожденный, с ранних лет остро чувствующий и глубоко переживающий всю странность, неладность своего положения — и компенсирующий ее (тем легче, что это сочетается с романтическими десятилетиями европейской культуры) убеждением в своей исключительности.
Он нигде не свой — примечательно, что, собственно, крепких и долгих дружеских отношений у него было весьма немного. По существу — одна детская дружба-влюбленность с Огаревым, пронесенная через всю жизнь. С остальными — та же модель дружить, влюбляясь в другого, что почти с неизбежностью влечет за собой разочарование: как писал ему Огарев, хорошо его изучивший, в свой дружбе он склонен «вытягивать» другого. И лишь затем, когда пройдут и влюбленность, и разочарование, когда наступит видение другого уже без иллюзий, — тогда, если повезет, может возникнуть ровная, длинная дружба-приятельство, но не подпускающая другого слишком близко к себе.
Сам он больше всего ценил простоту. Именно невозможность «простоты», ее отсутствие в «великих людях» Запада были для него не только личным водоразделом, пределом сближения — но и неизменным основанием моральной критики. «Они» — играющие роль. Пусть даже самым искренним образом и самую прекрасную из ролей. «Мы» — живущие, действующие непосредственно, не оглядывающиеся на себя в зеркало.
И это тем более странно, что сам Герцен в литературе — едва ли не полная противоположность «простоте». Романтик, постоянно озабоченный собой, едва ли не всю жизнь пишущий свою автобиографию, — человека, менее далекого от оглядки на себя, на первый взгляд, найти трудно. И тем не менее — в его собственной логике, по крайней мере, это совершенно не противоречащие друг другу характеристики. Сила Герцена — именно в его искренности в сочетании с зоркостью, в первую очередь, в отношении самого себя. То, что на первом ходе воспринимается не столько даже как недостаток, сколько как противоречие, — стремление к простоте с постоянной самооглядкой, непрерывной заботой о себе — оборачивается на втором именно способностью пересматривать собственные взгляды, подвергать свои убеждения и поступки критической оценке. Искренность и непосредственность — то, что придает верованиям и действиям неотменяемую ценность. В то мгновение, тогда — он чувствовал именно так. Теперь — он воспринимает и понимает иначе.
Но прошлое здесь остается неизменяемым. Сознательно. На практике наша память подвижна — и, отметим попутно, для Герцена речь идет именно о воспоминаниях, о том, как прошлое представляется теперь. Лидия Гинзбург, анализируя рассказ в «Былом и думах» о годах в Вятке и Владимире, обращала внимание на редактуру Герценом своих собственных писем и писем невесты. Он убирает длинноты, вычеркивает выражения, слишком явно отдающие романтической выспренностью, — оставляя лишь некоторые знаки времени. «Былое и думы» — «произведение 50–60-х годов, в котором 30–40-е годы отражены ретроспективно. Читатель знает, что Герцен 30-х годов — идеалист и романтик, читателю сказано об этом, но изображена действительность 30-х годов, прошедшая сквозь сознание зрелого Герцена <…>» [1].
Гинзбург в свое время придумала очень точное определение для своеобразия большинства герценовских текстов — «лирическая публицистика». В этом скрываются и их сила, и опасность: поскольку автор говорит о себе, от себя и о том, во что он верит и в чем убежден, и при этом ключевым для него выступает именно искренность, то убедительность отношения, правда восприятия оборачиваются уверенностью в истинности сказанного — а герценовская истинность касается лишь отношения, а не самой реальности.
У него есть художественная любовь к детали — и гоголевское умение ее утрировать. И редкие в русской культуре способность и умение быть пафосным, не впадая в пошлость. В первую очередь — способность к пафосу свободы.
И здесь — ключевая «нерусскость» Герцена. Его борьба за свободу имеет мало общего с борьбой за свободу других или стремлением облагодетельствовать их. Он стремится быть свободным сам — так, как это понимает и умеет. Стремится к аристократической свободе (и ценит те страны и тех людей, которые умеют быть свободными подобным образом, — сохраняя вечный восторг перед Италией).
Иными словами — ему важна его собственная свобода. И свобода тех, кто для него «свой»: своих друзей, своего круга — того самого, московского. Они не могут стать свободными до тех пор, пока существует крепостное право, — и поэтому оно должно быть отменено. Даже если, например, самим крепостным это не нужно. Потому что Герцен борется за свою свободу — и именно это делает его совершенно нетипичным в русском политическом контексте 40-х — 60-х, в отчетливости собственных мотивов и интересов, в озабоченности не властью, а свободой, не переустройством мира в соответствии со своими представлениями, а возможностью действия, созданием пространства для него.
И мотивировано это стремление к свободе оказывается индивидуалистически — речь о своей свободе, которая нужна для того, чтобы иметь возможность добиться своего счастья. «Своего» в том числе в романтическом смысле — подлинности, соответствия: прожить собственную жизнь, а не в соответствии с чьими-то чужими представлениями, рамками, долженствованиями. О присутствии своего «я»: не в отвержении этики долга, а в том, что этот долг — твой собственный. Как в случае с дуэлью с Гервегом — отказ от нее для Герцена тяжел именно потому, что, на взгляд окружающих, этого требует его положение. Но он не видит в этом смысла, для него честь не может быть восстановлена подобным образом, низкий человек — покаран. Отказ от дуэли оказывается в его логике актом свободы: не подчиниться предрассудкам, выстраивать собственную этику — свободных людей. Тогда, правда, он еще верит, что об этих «свободных людях» можно говорить во множественном числе и как о некоем единстве — апеллировать к ним и себя осознавать их частью. С годами произойдет расставание и с этой иллюзией, как на исходе жизни Герцен будет склонен согласиться с шатобриановским утверждением «счастье можно обрести лишь на проторенных путях». Здесь, кстати, вновь — сугубо герценовская свобода, способность оглянуться со стороны на самого себя и свою жизнь — и очень русская склонность отождествлять личную свободу, свободу переживания со свободой политической, вообще не проводить границу между этикой, политикой и эстетикой. Собственно, тот самый романтический идеал цельности, который и становится столь остро переживаемым, поскольку реальность романтического героя — расколотость.
[1] Л.Я. Гинзбург. «Былое и думы» Герцена. — Л.: Гослитиздат, 1957. С. 68
Понравился материал? Помоги сайту!