26 февраля 2021Литература
420

«Я тоже такая же каторжанка»

Наталья Громова о жизни, судьбе и главной книге Ольги Берггольц

текст: Наталья Громова
Detailed_picture© 1970, Николай Науменков / Фотохроника ТАСС

Предложение написать предисловие к третьему тому дневников Ольги Берггольц я получила от наследника поэта — Виктора Лебединского. До этого я откомментировала полностью второй том (это период с 1930 по 1941 год; М.: Кучково поле, 2016) и часть третьего тома (1941–1945 годы; М.: Кучково поле, 2020).

Вышли уже два издания моей книги «Смерти не было и нет: Ольга Берггольц» в издательстве «АСТ» (второе было сильно дополнено), а также фильм Елены Якович «Голос» по моему сценарию.

Предисловие к третьему тому дневников редакция издательства заказывала сама людям, довольно далеким от понимания жизни и творчества Ольги Берггольц, и в конце концов вышло так, что эти предисловия сочли неудачными. Тогда ко мне обратились Виктор Лебединский и директор издательства, я согласилась, потому что отсутствие предисловия тормозило издание третьего тома. Мне сказали, что текст должен быть около листа, и я написала статью, объединяющую три тома, где рассказывалось о всей жизни Ольги Берггольц. Заметим, что дневник и биографический очерк хотя и дополняют, но не могут полностью заменить друг друга. Человек, ведущий дневник, порой не видит жизнь в протяженности и непрерывности. Многое открывается только со стороны, в ином историческом времени.

Спустя две недели я получила свой текст, урезанный до пяти с половиной страниц и без каких-либо объяснений со стороны редакции. Все упоминания о тюрьмах, НКВД, сложностях с властью, алкоголизме героини были вырезаны. Забавно, что в самих дневниках Ольга Берггольц о своих драмах повествует обнаженнее и жестче, чем в представленном биографическом очерке.

Мне представляется, что задача публикаторов и комментаторов текстов, связанных с катаклизмами нашей истории, — еще и в том, что мы должны осмыслять трагедию утраченной Памяти и говорить о ней, что делала и сама Ольга Берггольц, обращаясь через этот дневник к нам — своим потомкам.

Наталья Громова

* * *

COLTA.RU публикует текст Натальи Громовой в полном объеме.

«Сегодня Коля закопает эти мои дневники, — писала Ольга Берггольц 17 сентября 1941 года. — Все-таки в них много правды, несмотря на их ничтожность и мелкость. Если выживу — пригодятся, чтоб написать всю правду. О беспредельной вере в теорию, о жертвах во имя ее осуществления — казалось, что она осуществима. О том, как потом политика сожрала теорию, прикрываясь ее же знаменами, как шли годы немыслимой удушающей лжи. (Зенитки палят, но слабо, самолеты идут на очень большой высоте — несомненно, прямо над моей головою. Нестрашно ничуть. “В меня не попадет, почему именно в меня, зачем я им”.) Да, страшной лжи, годы мучительнейшего раздвоения всех мыслящих людей, которые были верны теории, и видели, что на практике, в политике — все наоборот, и не могли, абсолютно не могли выступить против политики, поедающей теорию, и молчали, и мучились отчаянно, и голосовали за исключение людей, в чьей невиновности были убеждены, и лгали, лгали невольно, страшно, и боялись друг друга, и не щадили сил, и дико, отчаянно пытались верить».

Спасение дневников для нее было жизненно необходимо, чтобы свидетельствовать о своем времени, которое — она тогда с ясностью увидела — вызвало ее к жизни. Но ее дорога к пониманию своего предназначения была очень трудной.

За несколько месяцев до начала войны — 23 марта 1941 года — Ольга Берггольц мучилась совсем иными мыслями: «Иудушка Головлев говорит накануне своего конца: “Но куда же всё делось? Где всё?” Страшный, наивный этот вопрос все чаще, все больше звучит во мне. Оглядываюсь на прошедшие годы и ужасаюсь. Не только за свою жизнь. Где всё? Куда оно проваливается, в чем исчезает и, главное, — зачем, зачем?!» [1]

Что же случилось с ней за прошлые годы? Как ей удалось избыть прежнюю боль? Стать для Ленинграда символом блокады. Шагнуть в вечность…

Поэтическая судьба Ольги Берггольц начинается в шестнадцать лет в литобъединении для рабочей молодежи «Смена», где собираются молодые поэты и писатели. Она пришла туда «с безумной робостью» в самом начале 1925 года. В то время ее идейный выбор был абсолютно определенный — советская жизнь с энтузиазмом и верой в коммунизм. «Мы активно, страстно, как-то очень лично жили тогда всей политической жизнью страны, — писала она спустя годы в предисловии к сборнику стихов Бориса Корнилова, — всеми событиями в партии и так же активно и лично жили жизнью и событиями современной нам поэзии. А этих событий было в те годы много. Почти каждое из них волновало нас и вызывало споры, находило противников и последователей... Да, было много у нас тогда лишнего — был и догматизм, и чрезмерная прямолинейность, и ошибочные увлечения (так, кое-кто в “Смене”, “рассудку вопреки”, продолжал предпочитать акмеистов) — я не хочу идеализировать даже любимую молодость нашу, но не было одного: равнодушия. И к стихам своих сверстников и однокашников не были мы равнодушны» [2].

Именно в «Смене» началась любовь юных Ольги Берггольц и Бориса Корнилова. «В литгруппе “Смена” в меня влюбился один молодой поэт, Борис К., — вспоминала Берггольц. — Он был некрасив, невысок ростом, малокультурен, но стихийно, органически талантлив… Был очень настойчив, ревнив чудовищно, через год примерно после первого объяснения я стала его женой, ушла из дома» [3]. Они поженились в 1928 году, и первая книга стихов Корнилова «Молодость» была посвящена Ольге. Но она предчувствовала, что с течением жизни их поэтическое соперничество и борьба будут только нарастать. 19 августа 1928 года она записывает в дневнике: «…Борька сказал сегодня: “ты мне подражаешь”, потом оговорился, что это шутка… Нет, мне кажется, что он не шутил… Это нехорошо, если это так. Я не хочу этого…» [4].

Корнилов родился в Нижегородской губернии, в городе Семенове, который «расположен среди мощных, дремучих лесов, невдалеке от реки Керженец, где русские бились с татарами, невдалеке от озера Светлояра, где, по преданию, затонул град Китеж, — писала спустя годы Ольга Берггольц. — …Здесь до недавнего времени были еще — в лесных дебрях — староверческие скиты. А предки Корнилова — крестьяне, а отец и мать — сельские учителя...» [5]

У молодой пары родилась дочь Ирина, и между кормлениями Ольга бегала на лекции в Институт истории искусств. Борис пытался зарабатывать, учиться, но срывался, пил. В 1929 году его исключили из комсомола. Пути их очень скоро разошлись. В июне 1930-го, начиная новую тетрадку дневника на журналистской практике во Владикавказе, почти с первых же строк она заявляет: «Вот — развод с Борькой. О да, уже окончательный, рецидивов не будет. Правда, сейчас стало больнее, чем первое время, хочется написать ему ласковые слова, но сдерживаю себя, т.к. знаю, что это ни к чему. Да, я поступила правильно». Спустя годы в автобиографии Берггольц объясняла: «Я разошлась с ним просто-таки по классическим канонам — отрывал от комсомола, ввергал в мещанство, сам “разлагался”» [6].

После расформирования Института истории искусств как не соответствующего новой идеологии всех комсомольцев, в том числе ее, перевели на филологический факультет Ленинградского университета, где она встретила начинающего студента-словесника Николая Молчанова. Он с первого взгляда ей понравился. Молчанов отвечал всем ее представлениям об идеальном советском человеке. Он был аскетичный, честный, порядочный и настоящий комсомолец. Именно такого мужчину Ольга хотела видеть рядом с собой. «Донской казак по происхождению, высокий, удивительно ладный, он был необычайно, строго и мужественно красив, и еще более красив духовно» [7], — писала она в автобиографии.

1930 год начинается с рокового постановления ЦК ВКП(б) «О темпе коллективизации и мерах помощи государства колхозному строительству». На ОГПУ возлагается организация так называемого раскулачивания. В столыпинских вагонах везут в Сибирь и на Крайний Север сотни тысяч раскулаченных крестьян с семьями. Едут миллионы трудолюбивых крестьян. Часть из них пополнит число рабов на стройках социализма, часть высылается в лагеря. Дорогу выдерживают только самые сильные. Умирают женщины и дети. Но это никого не останавливает. «Повсюду одно, — пишет очевидец. — Развороченный муравейник. Поезда с раскулаченными идут в Казахстан, вербовщики ищут новых рабочих, соблазняя парней хлебом и сахаром». Взрывают церкви — считается, что именно православие идейно поддерживает крестьянство. И последствия раскулачивания очень скоро дадут о себе знать: голодом будет охвачено полстраны. Летом 1930 года Ольга отправляется на преддипломную журналистскую практику в газету Владикавказского окружкома ВКП(б) «Власть труда». Объезжает города и аулы, пишет о ходе коллективизации. С тоской и нежностью вспоминает Корнилова, думает о далеком Коле Молчанове, о своем будущем: «Я должна, я буду писать настоящие, хорошие стихи!..» Для нее стихи — средство борьбы и строительства новой жизни.

…Вернувшись в Ленинград, Ольга добивается того, чтобы их вместе с Николаем Молчановым по распределению отправили в Казахстан корреспондентами газеты «Советская степь». В Казахстане идет массовая насильственная коллективизация. Через несколько лет Ольга напишет повесть «Журналисты». Там не будет даже намека на трагическую реальность, которая открылась ей в те дни. Тем не менее эта повесть сыграет страшную роль в жизни Берггольц. В конце тридцатых годов ее повесть будет фигурировать в ложных обвинениях и на допросах Ольги и ее товарищей, хотя на момент публикации все выглядело абсолютно безобидно. Фактически с того времени Ольга Берггольц становится женой Николая Молчанова. Но долго она в Казахстане оставаться не могла и вскоре поспешила в Ленинград к своей маленькой дочери.

В письме к Молчанову от 23 сентября 1931 года Ольга в подробностях и не без гордости расскажет, что произошло с ней в те летние месяцы в Ленинграде. «Потом приехал Авербах… По приезде он сразу проявил максимум заинтересованности ко мне. Мы с ним сразу подружились. …Ну ладно, потом приезжает небезызвестный тебе Горький. Маршак тянет меня к нему насчет “Костров”. Идем, долго говорим (больше я, чем Маршак). Спорим. Горький заинтересован, заражен. Пишет рассказ о Ленине, воззвание относительно “Костров”. Колька, Горький до того милый, хороший парень, что я просто обалдела. Сидела с человеком, который написал “Клима Самгина”, и чувствовала себя лучше, вернее, непринужденнее, чем с Авербахом. Тоже, если писать, книжку надо. Вечером, после рабочего театра, едем к Горькому ужинать. Зашел разговор о фольклоре, Юрий попросил спеть частушки. Я запела и пела под общими восторгами и просьбами полтора часа. На другой день всем окал, какая есть хорошая девушка, умная и т.д. Сказал, что обязательно я должна прийти к нему, — он будет какие-то капитальные труды по народному творчеству издавать, говорит, что я должна обязательно участвовать, реализовывать свои частушки и пр. В общем, ребята продолжают говорить с каким-то благоговением об отзывах Горького обо мне» [8].

Связь с Леопольдом Авербахом — главой РАППа, родственником наркома внутренних дел Ягоды — сыграет в судьбе Ольги Берггольц роковую роль, когда он будет арестован и расстрелян.

Незаметно надвигалась другая беда. Николай Молчанов был комиссован из-за тяжелой формы эпилепсии, которую он получил в армии — на учениях рядом с ним разорвалась граната. Он пришел в их новый дом, когда Ольга уже родила дочку Майю. Это короткое счастливое время ее жизни. «С Колькой — хорошо, — пишет она в дневнике 28 ноября 1932-го. — Друг друга нашли быстро. Он в основном такой же — заботливый, ласковый, милый. Очень хорош с девчушками. Много говорим с ним. Я его люблю — в этом нет ни малейшего сомнения. С ним очень плотно стоять в жизни, легко идти по ней… Любит он меня хорошо и много» [9]. 25 июня 1933 года их девятимесячная дочь Маечка умирает в местной больнице. Это случилось на даче недалеко от станции Сиверской. Ольга и годы спустя не забудет это место, навсегда оставшееся для нее трагическим:

На Сиверской, на станции сосновой,
какой мы страшный месяц провели,
не вспоминая, не обмолвясь словом
о холмике из дерна и земли.

В начале марта 1936 года умерла ее старшая дочь Ирина. Девочка уходила тяжело, задыхалась, теряла сознание. Только через год Ольга нашла в себе силы записать на листочке последние слова дочери. «Доктор… Доктор, я вас умоляю, дайте мне камфары… Мамочка… Скажи ей, чтоб дала камфары… Мамочка… Я все, все сделаю, что ты только ни попросишь, все, все сделаю, только дай мне камфары. Ну!? Ну попроси меня о чем-нибудь. Ну, проси…» [10]

Как поэт, в минуты самой глубокой скорби она все отчетливее нащупывает одну из основных тем своей поэзии — преодоление смерти через Память. Она беспрестанно возвращается к воспоминаниям о гибели дочерей, вставляя их в общий текст своей судьбы, и делает это подчас абсолютно беспощадно к себе самой. В описании страданий и мук матери, потерявшей ребенка, проявляются все те же неистовость и страстность, что отличали ее с юности. Это уже свойство души и натуры.

В сентябре 1936 года Ольгу назначают ответственным секретарем «Литературного Ленинграда», где она работает вплоть до ликвидации газеты в марте 1937 года. «В жизни — крутая перемена, — пишет она, — назначили завредакцией “Литературного Ленинграда”. Это во всех отношениях паршиво. Отрыв от собственной работы, погружение в это подлое стойло — газету…» Здесь Ольга все больше чувствует себя настоящим партийным пропагандистом. Она объясняет, растолковывает, ведет и возглавляет. На многочисленных собраниях, в том числе и писательских, звучали сокрушительные заявления в адрес предполагаемых троцкистов: «Расстрелять, как бешеных собак!» Ольга Берггольц, к сожалению, тогда была на стороне тех, кто призывал к расстрелу.

На следующий день после открытия съезда Ольга записала: «26 ноября 1936. Вчера слушали доклад Сталина на съезде. Трижды будь благословенно время, в которое я живу единый раз, трижды будь благословенно, несмотря на мое горе, на тяготы! Оно прекрасно. О, как нужно беречь каждую минуту жизни. И вот эта родина, эта конституция, этот гордый доклад — ведь во всем этом и моя жизнь, раскалывающаяся на быт, на заботы, малодушие. Как бы мелка и неудачна она ни была — она оправдана эпохой, она спасена и обессмерчена ею, мне лично стало за эти годы жить горше и тяжелее, а жизнь в целом стала лучше и веселей, это правда, и я чувствую это!» [11]

В это «трижды благословенное время», которое славила Ольга, шли повальные аресты. В партячейке на заводе «Электросила», где ее принимали в кандидаты в члены партии и к которой она была прикреплена, ее вполне серьезно предупреждают, что на очередном пленуме ЦК будет принято решение о «всемерном развертывании внутрипартийной демократии». Но на фоне арестов и травли ленинской гвардии большевиков Ольге не кажется это странным. И когда ее муж Николай Молчанов, еще недавно правоверный комсомолец, вдруг говорит, что больше не может быть в комсомоле, она, потрясенная его словами, рассуждает, сможет ли жить с человеком, отошедшим от линии партии. Она даже не понимает, что арест угрожает и ей. И только когда придут за главным редактором «Литературного Ленинграда» — ее близким другом Анатолием Гореловым, она в растерянности запишет в дневнике: «15 марта 1937. Первое чувство — недоумение. Рыжий — враг народа? Или тут перестраховка известных органов, или действительно надо быть исключительной чудовищности гадом, чтоб быть врагом народа, вдобавок ко всему, что мы слышали от него на партсобраниях. Не может быть, чтоб он был арестован только за то, что мы знали» [12].

В «Литературной газете» скоро появился репортаж «Авербаховские приспешники в Ленинграде». Героями его стали Ольга Берггольц, Ефим Добин и Лев Левин. Незадолго до собрания, где ее исключили из Союза писателей, 9 мая 1937 года, Ольга записала в дневнике: «Если я доношу Степу (так она называла будущего ребенка. — Н.Г.) — это будет чистой случайностью». Но самое унизительное для нее произошло 29 мая, когда состоялся разбор персонального дела с подробностями ее близких отношений с Авербахом. Разбирали бывшие товарищи с «Электросилы», о которых она написала столько очерков. Но они, не дрогнув, исключили ее из партии.

В июне 1937 года, на последних месяцах беременности, ее вызвали в НКВД для дачи показаний по делу Авербаха. В материалах ее будущего дела откроются обстоятельства того лета. «Что же касается показаний Берггольц, данных ею во время допроса в качестве свидетеля в июле м-це 1937 г., где она показала, что является участником троцкистско-зиновьевской контрреволюционной организации, являются, как установлено следствием, показаниями вынужденными, даны в состоянии очень тяжелого морального и физического состояния, о чем свидетельствует тот факт, что сразу же после допроса Берггольц попала в больницу с преждевременными родами» [13].

Еще в июне 1937 года она записала в дневнике: «10 июня 1937. На фоне того, что происходит кругом, — мое исключение, моя поломанная жизнь — только мелочь и закономерность. Как, когда падает огромная глыба, — одна песчинка, увлеченная ею, — незаметна».

Она ищет работу, и с 1 сентября 1937 года ей удается устроиться в школу учителем русского языка седьмых — восьмых классов. Но жизнь наносит ей новый удар. Седьмого ноября Ольга, как всегда, думала пойти на демонстрацию с рабочими завода «Электросила». Но на этот раз, едва она попыталась встать в колонну демонстрантов, к ней подошел представитель парткома и потребовал, чтобы она ушла. Кажется, сначала Ольга даже не поняла, что ее выгнали. Стояла на обочине и смотрела на своих товарищей. А ее электросиловцы проходили мимо не здороваясь, опускали глаза…

Она была арестована в ночь на 14 декабря под Ленинградом в Доме творчества как «участница троцкистско-зиновьевской организации» и доставлена в Шпалерку — тюрьму Большого дома. В постановлении об аресте говорилось, что Ольга Берггольц входила в террористическую группу, готовившую террористические акты против руководителей ВКП(б) и советского правительства (т. Жданова и т. Ворошилова). Неверно указано, что она уже «бывший кандидат ВКП(б)» и исключена из Союза писателей. Среди прочего у нее изъяли дневники. В протоколе обыска под номером семь значилось пятнадцать записных книжек, под номером десять — девять тетрадей. В примечании к протоколу сказано также и об опечатанной комнате, в которой находилось много рукописей, письма, материалы по истории завода «Электросила». Первый допрос — 14 декабря. На протоколе — подпись начальника 6-го отделения Ивана Кудрявцева.

Вопрос: «Вы арестованы за контрреволюционную деятельность. Признаете себя виновной в этом?» Ответ: «Нет. Виновной себя в контрреволюционной деятельности я не признаю. Никогда и ни с кем я работы против советской власти не вела». Вопрос: «Следствие не рекомендует вам прибегать к методам упорства, предлагаем говорить правду о своей антисоветской работе». Ответ: «Я говорю только правду. Записано с моих слов правильно. Протокол мною прочитан. О. Берггольц». Допросил Иван Кудрявцев. Обозначено и время: с 21:30 до 00:30[14]

В протоколе — всего семь предложений, а допрос шел три часа! Спустя год, вернувшись домой, Ольга запишет о своем следователе: «…я сначала сидела в “медвежатнике” у мерзкого Кудрявцева, потом металась по матрасу возле уборной — раздавленная, заплеванная, оторванная от близких, с реальнейшей перспективой каторги и тюрьмы на много лет… Ровно год назад Кудрявцев говорил мне: “Ваши преступления, вы — преступница, двурушница, враг народа, вам никогда не увидеть мужа, ни дома, вас уже давно выгнали из партии”». И еще о тех днях: «Ровно год назад в этот день я была арестована, — запись от 14 декабря 1939 года. — Ощущение тюрьмы сейчас, после 5 месяцев воли, возникает во мне острее, чем в первое время после освобождения. И именно ощущение; т.е. не только реально чувствую, обоняю этот тяжкий запах коридора из тюрьмы в Большом доме, запах рыбы, сырости, лука, стук шагов по лестнице, но и то смешанное состояние посторонней заинтересованности, страха, неестественного спокойствия и обреченности, безысходности, с которым шла на допросы… Ну ладно… Не надо… Да, но зачем же все-таки подвергали меня всей той муке?! Зачем были те дикие, полубредовые желто-красные ночи (желтый свет лампочек, красные матрасы, стук в отопительных трубах, голуби…). И это безмерное, безграничное, дикое человеческое страдание, в котором тонуло мое страдание, расширяясь до безумия, до раздавленности!..» [15]

3 июля 1939 года Ольгу освободили из-под стражи. Следствие по делу было прекращено за недоказанностью состава преступления. «…Я страшно мечтала там о том, как я буду плакать, увидев Колю и родных, — и не пролила ни одной слезы. Я нередко думала и чувствовала там, что выйду на волю только затем, чтобы умереть, — но я живу, подкрасила брови, мажу губы. Я еще не вернулась оттуда, очевидно, еще не поняла всего…» [16] — записала она в дневнике.

Ольге вернули дневники с красными пометами. Каково ей было прикасаться к страницам, исчерканным красным карандашом! «Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят — “живи”… Выживу? Все еще не знаю…» [17]

За время тюрьмы Ольга изменилась кардинально. Не было больше фанатичной коммунистки, оправдывавшей любые преступления власти высокой целью. В словах дневника — и растерянность, и ужас перед открывшимся новым знанием о стране, о людях, которым верила. Но главное — это понимание реальности, где каждый поступок имеет собственную ценность и предательство — это предательство, а ложь — это ложь, без всяких объяснений и оправданий.

...А я бы над костром горящим
Сумела руку продержать,
Когда б о правде настоящей
Хоть так позволили писать.
Меж строк безжизненных и лживых
Вы не сумеете прочесть,
Как сберегали мы ревниво
Знамен поруганную честь.

«Решетка, решетка стоит между мною и миром! Решеткой разделено и внутри на волю и неволю…» [18] — записывает она в дневнике в начале 1940 года. Ей всего лишь тридцать, а она пишет завещание потомкам, отдавая себе отчет в том, что и советская литература, и советская печать той поры создадут о ее поколении превратное представление:

Нет, не из книжек наших скудных,
подобья нищенской сумы,
узнаете о том, как трудно,
как невозможно жили мы.

Тюрьма во многом изменила образ мыслей Ольги, ее мировоззрение. Необходимо было заглянуть в себя и ответить: а чем же был для нее 1937 год? Что случилось с Борисом Корниловым? Ведь в те дни в порыве общего помешательства она поддерживала его травлю на собраниях, писала ехидно в дневнике, что правильно арестован, за жизнь. Теперь же хотелось повернуть время назад, чтобы из ее уст никогда не звучали подобные слова. «Перечитываю сейчас стихи Бориса Корнилова, — пишет она 23 марта 1941 года, — сколько в них силы и таланта! Он был моим первым мужчиной, моим мужем и отцом моего первого ребенка, Ирки. Завтра ровно пять лет со дня его смерти. Борис в концлагере, а может быть, погиб…. Смерть, тюрьма, тюрьма, смерть…» [19]

Война стала для Ольги освобождением от затянувшегося тупика и отчаяния. В конце июня Союз писателей направил Ольгу на работу в Радиокомитет.

Первым вестником голодного мора, уже вступившим в осажденный город, назвала Ольга в «Дневных звездах» пожар на Бадаевских складах: «…когда они горели, маслянистая плотная туча встала до середины неба и закрыла вечернее солнце, и на город лег тревожный, чуть красноватый сумрак, как во время полного солнечного затмения...» [20] Бадаевские склады были комплексом деревянных складских помещений, которые использовались для хранения запасов продовольствия. Через десять дней, сразу после пожара на складах, в городе появились очереди за хлебом. Постоянное недоедание и непрерывное нервное напряжение обострили болезнь Молчанова. Николаю становилось все хуже и хуже. Первый тяжелый эпилептический припадок, ставший прологом к гибели, случился у него 27 октября 1941 года. Ольга записывает. «Сейчас у Кольки был страшный припадок — боюсь, что это начало статус-эпилепсии».

В Радиокомитете Ольга Берггольц стала работать под руководством обаятельного редактора Георгия Макогоненко. Он настойчиво ухаживал за ней, и в конце концов их отношения стали очень близкими. Судьбы Берггольц и Макогоненко сплавились в те блокадные дни и ночи. Любовь между ними зародилась там, где отовсюду смотрела смерть.

Однако близкий и родной для Берггольц Николай Молчанов, у которого в страшные смертные месяцы обострилась эпилепсия, медленно погибает; на опухших ногах она носит в больницу еду. В начале 1942 года Николай Молчанов умер. «Как страшно и бессмысленно погиб этот изумительный, сияющий человек. Я ужасаюсь тому, что осталась без его любви. Но пусть бы даже разлюбил — я и недостойна была этой священной его, рыцарской любви, — только пусть бы жил, пусть бы жил...» Макогоненко ухаживал за ней, уговаривая ее вновь начать писать. И тогда стала постепенно возникать поэма «Февральский дневник», посвященная памяти Николая Молчанова, основанная на блокадных дневниковых записях. Именно там прозвучали слова Берггольц, дающие ей право говорить от лица жителей, сопротивляющихся смерти, — «Я тоже ленинградская вдова».

В конце февраля Ольга улетела в Москву. Макогоненко молил ее о возвращении. Без нее город другой; ее голос, ее стихи необходимы погибающим ленинградцам, и он тоже не может жить без нее… Вернувшись в блокадный Ленинград, Ольга Берггольц выбрала свою судьбу. Она больше не ждала ни постановлений, ни распоряжений. Теперь она делала то, что считала правильным. Ее целью стало то, чтобы живые ее слышали, а умершие — жили в памяти. Оказалось, что в 1942 году многое стало возможно. Потребность в живой и подлинной интонации, в подлинных чувствах была огромна. В литературу возвращаются стихи и проза, проникнутые настоящим лирическим и гражданским чувством.

Почему же именно Ольга Берггольц становится символом блокадного Ленинграда? Почему город воспринял ее как свою защитницу? Ведь большая часть того, что она писала, было вполне в канонах советской пропаганды. Она и сама знала, что порой пишет «проходные» тексты, но при этом умела вписывать в привычную, всем знакомую пафосную раму пронзительные слова: «Бедный ленинградский ломтик хлеба / Он почти не весит на руке». Это строки из стихотворения, посвященного простой женщине-блокаднице.

Именно обычных ленинградцев Берггольц назовет подлинными героями войны — горожан, воюющих с голодом, холодом, мраком и страхом, а не только летчиков, моряков, танкистов, полководцев или солдат. Объявит на свой страх и риск. И сделает это так категорично, что отменить ее формулировку будет невозможно. Ее слушатели и читатели знали, что Ольга Берггольц отдавала им всю себя. Она старалась быть голосом каждого. История о том, как она упала на улице, не имея сил идти дальше, и очнулась, услышав из уличного репродуктора свой собственный голос, который буквально поднял ее на ноги, может быть, и мифическая, но прочитывается как метафора не только блокадной, но и всей ее последующей жизни. Для ленинградцев она была не просто известным поэтом — Ольгой Берггольц, а кем-то совсем иным. Символом стойкости города. И верили уже не государству, а — ей.

«Тема Ленинграда... — писала Ольга в письме завлиту Камерного театра, где репетировали пьесу «Они жили в Ленинграде» [21], — это тема того, как люди научились жить, не пережидая, не ставя себе сроков, научились жить всей жизнью здесь, в Ленинграде, а были дни, когда люди говорили: “Я поставил себе задачу — дожить до 23 февраля сорок второго года, если не прорвут, умру!” И многие, когда подходил этот или другой взятый ими срок и не наступала перемена, — ломались физически и морально, уже необратимо. А потом мы перестали жить “пока”, а стали жить “на все время” — это был огромный психологический перелом, весной сорок второго года. Вновь вернулось время, тогда как зимой 41–42 гг. как бы по клятве апокалиптического ангела “времени больше не стало”… — это не частная тема, а, несомненно, небывалый опыт человечества, опыт, который должны живым запечатлеть именно художники» [22].

Новое понимание свободы, пришедшее в блокадные дни, когда жители города оказались практически брошенными на произвол судьбы, вырастало из необходимости самим принимать решения, брать ответственность на себя. Несмотря на то что НКВД продолжал свою работу, аресты не прекращались, люди, девятьсот дней жившие рядом со смертью, боялись власти уже гораздо меньше. Гордость и достоинство ленинградцев не остались для Сталина незамеченными. После войны был уничтожен (по сути, народный) Музей блокады и было организовано «ленинградское дело».

Ей удалось выразить свое предназначение в жизни блокадного Ленинграда.

Я говорю за всех, кто здесь погиб.
В моих стихах глухие их шаги,
их вечное и жаркое дыханье.
Я говорю за всех, кто здесь живет,
кто проходил огонь, и смерть, и лед,
я говорю, как плоть твоя, народ,
по праву разделенного страданья...

Вторая часть жизни Ольги Берггольц и стала ответом на вопрос, для чего ей выпали такие тяжкие испытания. Надо было прожить вместе со страной, с людьми все события и драмы — от надежд до поражений. Верить так же страстно, как верили ее современники, и разочароваться вместе с ними. Быть счастливой энтузиасткой и погибать в тюрьме. «Я здесь, чтобы свидетельствовать…» — скажет она спустя годы о себе.

После войны она стала человеком-легендой. Вот тут для нее начиналось самое трудное.

Августовское постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» 1946 года положило конец иллюзиям насчет потепления идеологического климата. Его тринадцать директивных пунктов сводились не только к искоренению «отдельных недостатков» в литературе (на примере творчества Ахматовой и Зощенко) — это был внятный сигнал интеллигенции, что страна возвращается к борьбе с внутренними врагами. Конец 1948-гоначало 1949 года отмечены целым потоком обвинительных процессов. 28 января 1949 года в «Правде» была опубликована редакционная статья «Об одной антипатриотической группе театральных критиков». Статья была отредактирована лично Сталиным, он же дал ей название. Группа театральных критиков — все с еврейскими фамилиями — обвинялась в клевете на советских драматургов-патриотов. Все иностранное и иноязычное объявлялось чуждым традиционным ценностям русского народа. Основными проводниками всего чужеродного оказались «безродные космополиты». Антисемитизм открыто поощрялся властью. В печати, на собраниях обсуждалось «дело космополитов». А параллельно в начале 1949 года разворачивается «ленинградское дело», вызванное столкновением двух группировок в ЦК — ждановской и маленковской — за место возле Сталина. Жданов, который возглавлял Ленинград после убийства Кирова до начала 1945 года, пошел на повышение в Москву. С собой он взял в столицу своих людей — амбициозных партийных руководителей Алексея Кузнецова, Николая Вознесенского, Петра Попкова. Но болезнь и смерть Жданова в августе 1948 года дали возможность тогдашнему секретарю ЦК Георгию Маленкову взять реванш в борьбе против «новых наследников» Сталина. Он сумел внушить вождю мысль об опасности «ленинградской группировки», которая стремится захватить власть.

Теперь Берггольц не желала участвовать в разоблачениях своих друзей, произносить на собраниях покаянные речи. Она говорила себе в дневниках, что никогда не повторит то, что было с ней в 30-е годы. Тревожным звонком для Ольги Берггольц стал запрет книги «Говорит Ленинград». Об этом ей рассказали друзья, работавшие в Публичной библиотеке, — пришло распоряжение об изъятии из фондов всех экземпляров. Уничтожение книги обычно предшествовало уничтожению человека.

Ольга Берггольц с Макогоненко в крайней тревоге едут на дачу в Келломяки. «31 октября 1949. …Ощущение погони не покидало меня. Шофер, как мы потом поняли, оказался халтурщиком, часто останавливался, чинил подолгу мотор — а мне показалось — он ждет “ту” машину, кот. должна нас взять. Я смотрела на машины, догоняющие нас, сжавшись, — “вот эта… Нет, проехала… Ну, значит, — эта?” Уже за Териоками, в полной темноте, я, обернувшись, увидела мертвенные фары, прямо идущие на нас. “Эта”. Я отвернулась и стиснула руки. Оглянулась — идет сзади. “Она”. Оглянулась на который-то раз и вдруг вижу, что это — луна, обломок луны, низко стоящий над самой дорогой… Дорога идет прямо, и она — все время за нами. Я чуть не зарыдала в голос — от всего. Так мы ехали, и даже луна гналась за нами, как гепеушник…» Именно в эти дни на обложке ее дневника появились следы от гвоздей: пытаясь спрятать тетради от возможного обыска, Макогоненко прибил их к обратной стороне дачной скамейки.

Весной 1952 года Ольга Берггольц с группой писателей, в которую входили Александр Твардовский и Юрий Герман, была командирована на строительство Волго-Донского канала, сооружавшегося силами заключенных. «В начале 52, зимой и весной, — дважды Волго-Дон, — писала Ольга в дневнике. — Дикое, страшное, народное страдание. Историческая трагедия небывалых масштабов. Безысходная, жуткая каторга, именуемая “великой стройкой коммунизма”, “сталинской стройкой”. Это — коммунизм?! Да, люди возводят египетские сооружения, меняют местами облик земли, они радуются созданию своих рук, результату каторжных своих усилий, я сама видела это на пуске Карповской станции, на слиянии Волги и Дона, — но это — радость каторжан, это страшнейшая из каторг, потому что она прикидывается “счастливой жизнью”, “коммунизмом”, она драпируется в ложь, и мне предложено, велено драпировать ее в ложь, воспевать ее… и я это делаю, и всячески стараюсь уверить себя, что что-то “протаскиваю”, “даю подтекст”, и не могу уверить себя в этом. Прежде всего, я чувствую, что должна писать против этого, против каторги, как бы она ни называлась. До сих пор я мычу от стыда и боли, когда вспоминаю, как в нарядном платье, со значком сталинского лауреата ходила по трассе вместе с гепеушниками и какими взглядами провожали меня сидевшие под сваями каторжники и каторжанки. И только сознание — что я тоже такая же каторжанка, как они, — не давало скатиться куда-то на самое дно отчаяния».

Вряд ли кто-нибудь мог рассказать о причинах ее алкоголизма и невозможности излечения откровеннее, чем она сама. Ольга Берггольц писала: «…С октября 1951 года усиленно лечусь — вернее, лечат меня от хронического алкоголизма. С тех пор, как стали лечить, — стала пить все хуже и хуже. Когда первый раз пришла на ул. Радио (“товарищи уговорили”) — задохнулась от смертной обиды: махонькие палаты, все выходы под замками и есть можно только оловянной ложкой — совсем как в тюрьме, на Шпалерке, в 1938–39 гг. Так вот для чего все было — Колина смерть, дикое мужество блокады, стихи о ней, Колиной смерти, Юриной любви, о страшном подвиге Ленинграда — вот для чего все было — чтоб оказаться здесь, чтоб заперли здесь, всучили оловянную — ту же ложку и посадили над той же страшной кашей, как в тюрьме. А я-то мучилась, мужалась, писала, отдавала сердце и, чтоб заглушить терзания совести и ревности, — пила (только от этого и пила) — оказывается, у жизни один для меня ответ: тюрьма. Не можешь подличать, мириться с ложью, горит душа — полезай в тюрьму. Очень помню ощущение тех дней. А лечили “по павловскому методу”, “выработкой условных рефлексов” — рвотой, апоморфином. Каждый день впрыскивали апоморфин, давали понюхать водки и выпить, и потом меня отвратительно, мучительно рвало».

В пьяном виде она обличала начальников, высмеивала доносчиков, издевалась над лицемерами. И с ней ничего нельзя было сделать.

Свои мучительные отношения с мужем — Георгием Макогоненко, с которым они расставались почти десять лет, она тоже считала причиной постоянных запоев. К тому времени Макогоненко уже работал на кафедре русской литературы Ленинградского университета. Он нравился девушкам, женщинам, друзьям. Он любил красивую жизнь, любил помогать другим, если это не требовало от него больших душевных затрат. А страдания Ольги были для него слишком исступленными. Она пыталась достучаться до него — он не слышал.

Ложь словно удваивала для Ольги тот всеобщий обман, который окружал ее в советской действительности. «Но что ж мне делать, если я люблю последний раз в жизни, люблю “на-чисто” и не могу притворяться!» — отчаянные строки ее дневника от 29 декабря 1951 года. «Врачи тоже не понимают, что лечить во мне нужно не алкоголизм, не запой, а душу. Душа у меня больна, изломана, не срастаются изломы… Излечить ее мог бы только Юра. Но он не видит, что у меня с душой творится. Если б видел, не выталкивал бы меня все время из дома…» — сетует Ольга (запись от 29 декабря 1951 года). Но, как ни странно, при всех своих романах и увлечениях Макогоненко всегда знал: подлинно настоящее, что есть у него в жизни, — это она. И, прорываясь сквозь обиды, которые они наносили друг другу, он писал Ольге: «Родная моя и единственная! Умоляю — прости меня. Я виноват. Но пойми — я больше не могу… Я уже перестал быть человеком. Я ненавижу и презираю себя. Пожалей хотя бы меня… Пожалуйста, будь моей — будь такой, какая ты есть на самом деле… Любимая моя — люби. М. 20.6.52» [23].

Обнаженные до непристойности страницы дневника, описывающие страшные скандалы с мужем, — это ответ на ложь жизни; и тут она беспощадна и к Макогоненко, и к самой себе. Но это и было свойство ее натуры: она во всем шла до конца.

Расставшись с Макогоненко, всей свой памятью Ольга Берггольц вернулась к Николаю Молчанову. Вернулась к позабытой, казалось бы, мысли, что именно ее измена Николаю, как ржавчина, разъела их жизнь с Макогоненко. С горечью вспоминала, как Макогоненко однажды признался ей: Николай просил его увезти Ольгу из блокадного Ленинграда, иначе она погибнет. Ее Коля хотел, чтобы она жила. Ему было неважно, станет ли она «блокадной Мадонной» (а для Макогоненко — важно), он хотел для нее только одного — счастья.

После огромного успеха «Дневных звезд», написанных на основе дневников, она думает о своей Главной книге, в которой должны быть все. И в центре будущей книги-исповеди должна быть судьба ее поколения, прошедшего через тюрьмы, допросы и пытки. Поэтому она и написала в дневнике такие отчаянные слова: «Тюрьма — исток победы над фашизмом, потому что мы знали: тюрьма — это фашизм, и мы боремся с ним, и знали, что завтра — война, и были готовы к ней». Помогла ли им тюрьма выстоять блокаду? Если считать, что ценность отдельной жизни человека была полностью утрачена, то да. Но и то, что советские люди еще и до войны были готовы к смерти, — слабое утешение. Однако они выстояли.

Но Главная книга рассыпается, не складывается. Должно быть, не было сквозного стержня, как в первой части. Если бы ей удалось внутренне выйти за пределы советской системы, за пределы «учения», в которое больше не верила, если бы она стала писать историю своих и чужих бедствий как есть — как когда-то бесстрашно о времени и о себе написал Герцен, — может быть, у нее бы и получилось. Но для этого надо было не только отринуть веру в коммунистическую мечту, но и увидеть полную несостоятельность социализма, который был построен в Стране Советов. Этот путь сумели проделать Солженицын, Копелев, Некрасов и многие другие ее современники. Ей же он был не по силам. Завершающей частью Главной книги должен был стать сборник стихов «Узел». Он вышел в 1965 году. Начинается сборник тюремным циклом «Испытание». Вторая часть — «Память» — открывается эпиграфом из Бориса Пастернака: «Здесь будет все пережитое, / И то, чем я еще живу, / Мои стремленья и устои / И виденное наяву». В третьей части — «Из Ленинградских дневников» — звучат неопубликованные блокадные стихи Ольги. А в последнем разделе «Годы» она прощается со своей молодостью, с мечтой о счастье… Книга лишена всякого пафоса. Голос Ольги сдержан и суров. Она рассматривает свою жизнь через призму народной катастрофы, которую разделила со всей страной.

За два года до смерти у нее случился перелом шейки бедра. Это было 22 октября 1973 года. Ольга говорила, что споткнулась о том Эмиля Золя. В больнице сразу же встала на костыли, пыталась ходить. А после больницы звонила Лакшину и говорила, что будет писать о Твардовском. Что должна успеть рассказать о нем. Что будет писать об Ахматовой и о Корнилове…

Она умерла в шестьдесят пять лет, 13 ноября 1975 года. Некролог появился в газете «Ленинградская правда» только 18 ноября. Согласования наверху шли почти пять дней. Панихида была в Союзе писателей на улице Воинова.

Зато начальство было довольно. «Похоронили на Волковом, в ряду классиков, присоединили, упрятали в нечто академическое. Так спокойнее. И вроде бы почетно. Рядом Блок, Ваганова и пр. Чего еще надо? А надо было похоронить на Пискаревском, ведь просила — с блокадниками. Но где кому лежать, решает сам Романов. Спорить с ним никто не посмел. А он решает все во имя своих интересов, а интерес у него главный был — “наверх, в Москву, чтобы ничего этому не помешало!” На Пискаревском хоронить не стали» [24].

Оставшиеся потомкам дневники и стали ее Главной книгой, ее завещанием.


[1] О. Берггольц. Мой дневник. 1930–1941. Т. 2. С. 811.

[2] Б. Корнилов. Стихотворения и поэмы. — Л.: 1957 / Предисловие О. Берггольц. С. 5.

[3] О. Берггольц. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 3. — М.: 1990. С. 483.

[4] О. Берггольц. Мой дневник. Т. 1. С. 575.

[5] Б. Корнилов. Стихотворения и поэмы. С. 6.

[6] О. Берггольц. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 3. — М.: 1990. С. 484.

[7] Там же. С. 484.

[8] РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Е.х. 504.

[9] О. Берггольц. Мой дневник. Т. 2. С. 169.

[10] О. Берггольц. Мой дневник. Т. 2. С. 485.

[11] О. Берггольц. Мой дневник. Т. 2. С. 397.

[12] О. Берггольц. Мой дневник. Т. 2. С. 425.

[13] Н. Соколовская. «Тюрьма — исток победы над фашизмом» // Новая газета в Санкт-Петербурге. 2009. № 80.

[14] Там же.

[15] О. Берггольц. Мой дневник. Т. 2. С. 568.

[16] Там же. С. 556.

[17] Там же. С. 568.

[18] О. Берггольц. Мой дневник. Т. 2. С. 586.

[19] О. Берггольц. Мой дневник. Т. 2. С. 611.

[20] О. Берггольц. Дневные звезды // Собрание сочинений: В 3 т. Т. 3. — М.: 1990. С. 254.

[21] «Они жили в Ленинграде» — киносценарий, написанный Ольгой Берггольц совместно с Г. Макогоненко в 1943 году в блокадном Ленинграде. После переработки в пьесу получил название «Рождены в Ленинграде». Впервые пьеса была поставлена в 1945 году.

[22] Письмо к Н.Д. Оттену // Запретный дневник / Состав, комментарий — Н. Соколовская. — СПб.: 2010. С. 219.

[23] РГАЛИ. Ф. 2888.

[24] Д. Гранин. Похороны 18 ноября 1975 года // Ольга. Запретный дневник. С. 331.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Марш микробовИскусство
Марш микробов 

Графика Екатерины Рейтлингер между кругом Цветаевой и чешским сюрреализмом: неизвестные страницы эмиграции 1930-х

3 февраля 20223896