23 декабря 2014Литература
269

Сергей Стратановский: «Полностью зачеркивать советскую поэзию неправильно»

Денис Ларионов поговорил с классиком ленинградской неподцензурной литературы о его новой книге, учителях и современниках

текст: Денис Ларионов
Detailed_picture© obtaz.com

5 декабря Сергею Георгиевичу Стратановскому, одному из классиков ленинградской неподцензурной литературы, исполнилось 70 лет. Только что в издательстве «Пушкинский фонд» вышла его новая книга «Молотком Некрасова».

— Ваша семья была связана с наукой, тогда как вы выбрали поэтическое творчество. Как язык науки и язык поэзии сосуществуют для вас (или, напротив, взаимно отталкиваются)?

— Я действительно происхожу из академической семьи. Мои родители в разное время — а мама до конца жизни — были преподавателями Ленинградского университета. Мой отец прославился как переводчик с древнегреческого и латыни, ему принадлежат фундаментальные переводы Геродота, Фукидида, Страбона. Я оказался к научному творчеству не очень способным… во всяком случае, я не пошел по этому пути, хотя окончил филологический факультет Ленинградского университета (русское отделение), где занимался у выдающихся ученых, Владимира Яковлевича Проппа и Дмитрия Евгеньевича Максимова. Нужно сказать, что у меня есть некоторый комплекс в связи с этим, и литературоведческая наука меня до сих пор тянет: у меня есть четыре статьи о Мандельштаме, есть статья о «Двенадцати» Блока, есть статья о Багрицком. В этих статьях я вижу реализацию своих научных потенций, хотя в строгом смысле они научными не являются и тяготеют к жанру эссеистических размышлений. Мне не хватало многих качеств, необходимых человеку науки: усидчивости, скрупулезности. К тому же меня достаточно рано увлекла поэзия. Я стал писать стихи после окончания университета, причем потребность была скорее психотерапевтическая, связанная с возможностью преодолеть внутреннюю неуверенность и психологический дискомфорт.

Свое творчество я числю с 1968 года, тогда у меня возникли отношения и с неофициальными петербургскими поэтами, находившимися в том же положении, что и я (поскольку никаких надежд на публикацию стихов у меня не было). А от научного пути — стремления поступить в аспирантуру, написать диссертацию — я решительно отказался. Мои родители, за что я им благодарен, меня поняли и ни на чем не настаивали.

Мне довольно трудно ответить на вопрос, как соотносится научное и поэтическое творчество. У меня есть ощущение, что между ними резкой границы нет и поэт вполне может быть ученым. Как, например, Ольга Седакова, которая вообще человек универсальный и реализует себя в разных ипостасях. Думаю, что поэтическая интуиция помогает ей писать серьезные научные статьи.

— Не могли бы вы поподробнее рассказать про обучение в семинарах Проппа и Максимова?

— В семинаре Проппа я занимался всего год, но этот год был для меня достаточно плодотворным. В то время я серьезно думал стать фольклористом и прослушал его курс о русской сказке. Я был в фольклорной экспедиции: меня и Аню Некрылову, которая сейчас уже профессор, присоединили к диалектологической экспедиции в Пудожье (восточный берег Онежского озера). Это достаточно глухие места, административная граница с Архангельской областью: там полностью сохранился деревянный храм на одном из островов Водлозера (Ильинский погост), не действующий, но поддерживаемый в хорошем состоянии. Это был такой колхоз на островах и на берегах Водлозера: там мы записывали фольклор. В отличие от тех, кто изучал диалекты, у нас было более или менее свободное расписание, и мы свободно перемещались по населенным пунктам. Тогдашние занятия фольклористикой оказали влияние и на мое поэтическое творчество: я имею в виду книгу «Оживление бубна», построенную на фольклоре народов России.

Пропп возлагал на меня определенные надежды. В одном из недавно опубликованных его писем (к Анне Некрыловой) он пишет, что надеется на меня как на будущего фольклориста. Но я скоро понял, что меня больше интересует поэзия, особенно поэзия Серебряного века, и перешел в семинар Дмитрия Евгеньевича Максимова, которого я считаю своим главным учителем. Вообще руководимый им «Блоковский семинар» — это было замечательное явление, в прямом смысле уникальное. Причем на этом семинаре занимались не только Блоком, но и вообще Серебряным веком (насколько это было возможно по тем временам). У нас установились связи с Тарту, куда мы приезжали на блоковские конференции: лично я был на двух из них. Надо сказать, что многих будущих друзей и знакомых я встретил именно на «Блоковском семинаре»: мой близкий друг Кирилл Михайлович Бутырин, с которым мы познакомились и сблизились уже позднее, — тоже выпускник этого семинара.

© poetry-bible.ru

— Значит, вы начали с лирических стихов и двигались в сторону расширения диапазона. Не могли бы вы кратко, даже пунктирно, описать этот путь?

— Я писал стихи со школьной скамьи, ходил в клуб «Дерзание», где познакомился с Витей Кривулиным. Но все, что я писал в ранней юности, я забыл, вычеркнул и свой, возвышенно говоря, творческий путь отсчитываю с 1968 года. Сначала это была лирика, связанная с попытками разобраться в себе, что-то осмыслить. Потом все это расширялось, приходили другие темы, в частности — историческая: переходным здесь был очень плодотворный для меня 1973 год. Тогда появились большое стихотворение (или мини-поэма) «Суворов», стихотворения «Геростраты», «Социологический трактат в стихах о феномене алкоголизма». В общем, тематика расширилась, и появилось нечто вроде «лирического эпоса».

— В вашей новой книге «Молотком Некрасова» — а на самом деле и раньше — «лирический эпос» сменяется «социальным гротеском» (как вы сказали в одном из интервью). Причем, в отличие от предыдущих книг, ее герои уже не собираются в общую коммунальную массу, а предоставлены сами себе.

— Нельзя сказать, что это что-то новое для меня: такие персонажи появлялись и раньше. Было довольно много текстов, которые я называл «стихотворениями в маске»: там я говорю не от своего лица, а от лица какого-то явно непохожего на меня персонажа. На мой взгляд, на этом построена поэзия Пригова, который говорит от лица некоего условного советского человека, советского Кандида. У него это проведено последовательно, я же маской «простого советского человека» пользовался лишь иногда. Что же касается последней книги, то в ней я пытаюсь говорить как от себя, так и от других. Стремлюсь довести до абсурда чужое сознание. Нового в этом ничего нет, это присутствует уже у Пригова, к стихам которого я всегда относился с большим интересом.

Другое дело — бывало так: стихотворение вроде «в маске», герой его явно не я… тем не менее чужой голос начинается сбиваться на мой голос, происходит своего рода снятие «маски».

— В уже упомянутой книге «Молотком Некрасова» вы словно улавливаете эпохальный момент в истории, когда мир накреняется, а ее потенциальные субъекты бессильны что-либо изменить.

— Да, вы правильно заметили. Вот, к примеру, стихотворение о Плеханове. Меня поразила судьба человека, который всю свою сознательную жизнь мечтал о революции, активно готовил ее, а когда она произошла, то оказалась совсем не такой, как он предполагал… По сути, он оказался выброшенным из жизни.

Действительно, моя последняя книга — это размышление об истории и современности. Но я это не очень-то и разделяю, так как все проблемы, перед которыми оказывались люди предыдущих эпох, актуальны и для человека сегодняшнего. Это связано с проблемой повторяемости русской истории: была в свое время такая теория социолога и историка Янова, согласно которой в России периодически происходит возврат к тому, что уже было. Не полный, конечно, но на каждом новом витке исторической спирали возвращается то, что, как казалось, было давно преодолено.

Если говорить о последней книге, то в ней очень важна тема насилия, всегда интересовавшая меня: я писал о насилии от лица государства (это отражено в моей мини-поэме «Суворов») и о стихийном, народном насилии (об этом моя композиция по мотивам «Гайдамаков» Шевченко). Причем я обращаюсь к теме насилия не только в стихах: в этом году я написал небольшую историческую повесть «Записки декабриста», где эта тематика тоже активно присутствует.

Кривулин был одним из самых замечательных людей, которых я встретил в своей жизни. Меня всегда поражал масштаб его личности: он стремился реализовать себя не только в сфере литературы, но и в сфере общественной.

— Как вы соотносите себя с авторами, чье письмо было своеобразной реакцией на «антропологическую катастрофу» середины прошлого века, — будь то Борис Слуцкий, Ян Сатуновский или Пауль Целан, Нелли Закс, Гюнтер Айх и другие?

— Действительно, некое ощущение катастрофы отразилось в первую очередь в немецкоязычной поэзии — это, в частности, Пауль Целан, который меня очень привлекает. Слуцкий мне также интересен, тем более что в советское время большая часть его наследия (самое важное у него, быть может) была неизвестна, а после его смерти выяснилось, что это значительный, большой поэт. Его аналог в неофициальной поэзии — это, конечно, Ян Сатуновский, большой том сочинений которого недавно собрал и издал Иван Ахметьев. У Слуцкого и Сатуновского много общего — и в происхождении, и в жизненном пути, но при этом Слуцкому удалось проникнуть в официальную сферу литературы, а Сатуновский таких попыток даже не предпринимал (насколько мне известно).

Ощущение катастрофы отражается в искусстве на протяжении всего двадцатого века. Например, поэзия, живопись, драма и кинематограф немецкого экспрессионизма были проникнуты им еще до Первой мировой войны. Катастрофизм проникает в саму фактуру живописи, которая делается смятенной, лихорадочной, — то же самое происходит и в поэзии. У наших авторов это же ощущение я нахожу, например, в поэзии Виктора Кривулина. Кривулин был одним из самых замечательных людей, которых я встретил в своей жизни. Меня всегда поражал масштаб его личности: он стремился реализовать себя не только в сфере литературы, но и в сфере общественной. Мы с ним почти ровесники (оба 1944 года рождения), и тем не менее я всегда ощущал, что он старший. Он всегда был для меня авторитетом.

— Не могу не спросить о границе между официальной и неофициальной культурами у представителя последней.

— Сегодня, как известно, уже не существует такого разделения, а во времена моей молодости эта граница была довольно сильной, причем она создавалась искусственно и не нами.

Несколько лет назад я читал на филфаке спецкурс, посвященный ленинградской поэзии пятидесятых—восьмидесятых, и часто сталкивался с недоумением студентов: почему то или иное стихотворение не могло быть опубликовано? Что такого антисоветского в стихах про любовь или пейзажной лирике? Дело в том, что помимо цензуры существовала незаинтересованность в естественном процессе обновления литературы у авторов, которые заняли определенную нишу в официальной литературе: они как бы купили билет на этот пароход, а для других там места не предполагалось. Именно из-за этой невозможности и появился ленинградский самиздат, появились неофициальные движения, в том числе религиозно-философский семинар на Курляндской улице (который организовывали Кривулин и Татьяна Горичева). Именно в семидесятых — первой половине восьмидесятых неофициальная культура в Ленинграде кристаллизовалась: из некоего «броуновского движения молекул» образовалась единая среда. Поэты, художники, фотографы были единой средой: мы довольно близко общались и интересовались творчеством друг друга. Надо сказать, что несколько на отшибе были рок-музыканты, с ними контактов было значительно меньше. Впрочем, я от них был достаточно далек.

— Вы говорили о том, что поэты и художники объединялись в одно сообщество, испытывая интерес к творчеству друг друга. А как влияла визуальная культура — живопись, кино — на вашу поэтику?

— У меня было довольно много знакомств в художественной среде: например, с «митьками», прежде всего с Дмитрием Шагиным, творчество которого я очень ценю. Из больших художников XX века я всегда очень любил Филонова. Сейчас меня привлекает Малевич, особенно сильное впечатление производят его картины 1930-х годов, когда он снова обратился к фигуративной живописи. Причем тут обнаруживается парадокс: возможно, он решал чисто живописные задачи, но его картины того времени — это некие художественные формулы эпохи (помните, у него есть картина, где изображена крестьянка с черным лицом? Ведь тут выражена трагедия российского крестьянства). По всей видимости, Малевича больше интересовало соотношение живописных масс, но невольно получались картины, имеющие социально-психологическое измерение. Возможно, это у него получалось бессознательно, хотя кто знает…

Кроме того, я испытываю большой интерес к искусству фотографии. Например, мне близки работы Владимира Иосельзона, многие вещи ныне покойных Бориса Кудрякова и Бориса Смелова. Все, что они делали, перекликается с поэзией. Например, депрессивные, пустынные пейзажи и ленинградские трущобы у Бориса Кудрякова. Борис Смелов был более лиричен, но он умел найти что-то тревожное в заведомо красивом. Казалось бы, что может быть романтичнее, красивее Павловска, но благодаря тому, что снимки сделаны в негативе, возникает какое-то тревожное настроение. Знакомые, открыточные пейзажи приобретают удивительный, сновидческий образ.

Что касается кинематографа… У меня, конечно, есть ряд любимых кинокартин: я очень любил Вайду, великих итальянских режиссеров. Один из моих любимых фильмов — «Генерал делла Ровере» Росселлини. Люблю две картины Иштвана Сабо: «Мефисто» и особенно «Полковник Редль». Из российских для меня в визуальном плане очень много значит «Сталкер» Тарковского с его эстетикой разрушения, гниения, распада, внимания к заброшенным местам. Собственно говоря, весь «Сталкер» на этом построен — в этом я вижу большое визуальное открытие Тарковского. В его картинах вообще чувствуется сильное влияние живописи: например, зимние кадры в «Зеркале» — явная ассоциация с Брейгелем. Из современных наших режиссеров я очень люблю Сокурова, считаю его трилогию абсолютным шедевром. Люблю Звягинцева. А вот Герман от меня довольно далек.

— Мы коснулись неподцензурной литературы, а теперь хотелось бы спросить: представляет ли для вас интерес официальная советская поэзия («отождествлявшая себя с идеологемами режима», как писал Сергей Завьялов) — от героических двадцатых до самого позднего времени?

— Это довольно сложный вопрос. Я считаю, что позиция, полностью зачеркивающая советскую поэзию, — позиция неправильная. В двадцатые годы она была на подъеме: например, ранний Николай Тихонов — очень интересный поэт. С другой стороны, на судьбе того же самого Тихонова можно проследить и ограниченность этой поэзии: если в ранних текстах была некая жизненная энергия, то позднее она иссякает и никакой эволюции не происходит. Вернее, происходит, но не творческая. Из поэта он постепенно превращался в писательского чиновника. Надо сказать, что сохранять и консервировать «живое начало» пытался Сельвинский, удаляясь то в какую-нибудь экзотику, то в мир природы. У меня есть статья о Багрицком, которую я не буду пересказывать, скажу лишь, что он, безусловно, был ярким явлением, выразившим в своем творчестве ощущение так называемого раннего сталинизма.

Что касается поэтов, прошедших войну, то, как это ни странно прозвучит, война для них была своеобразным психологическим выходом. Они столкнулись с жуткой реальностью репрессий, от которой стремились убежать: знаменитая «Бригантина» Павла Когана написана в 1937 году и выражает желание скрыться в какую-то совсем дешевую романтику, и это при полном осознании и понимании происходящих событий. Именно поэтому война оказалась таким психологическим облегчением: враг понятен, понятно, что делать, понятно, как жить. Так называемая мирная жизнь была хуже и невыносимее, и то, что Коган, Кульчицкий и другие с такой радостью отправились на фронт, было психологически объяснимо. Из того поколения я видел Давида Самойлова, с которым были знакомы мои родители. У него в дневнике есть даже какая-то запись обо мне, но, честно говоря, контакта у меня с ним не вышло. Он производил впечатление человека, находящегося в очень двусмысленном положении: с одной стороны, он был признан, был членом Союза писателей, у него были деньги, дача в Пярну, а с другой стороны, то, что происходило в стране, он воспринимал болезненно и знал, что власти к нему плохо относятся. Был случай, когда на какой-то съезд ему дали гостевой билет; он его отослал со словами «Самойлов в литературе не гость». Чувствовалось, что он тяжело переживал происходящее, а диссидентом стать не мог и не хотел… В общем, драматическая судьба, может быть, менее драматичная, чем у Слуцкого, который вообще надломился после эпизода с осуждением Пастернака, но не мне судить…

В шестидесятые годы многие печатающиеся поэты стали выходить из того, что можно назвать «советским литературным стандартом». Соснора уже в 80-е годы перестал вмещаться в рамки советской поэзии, и его закономерно перестали публиковать. Кушнер как-то существовал в этих рамках, но насколько его творчество можно считать советской поэзией… здесь возникает трудность в определениях: можно трактовать советскую поэзию как банально-пропагандистскую, но в то же время мы сталкиваемся с тем фактом, что был, например, Слуцкий — который по своему мировоззрению был человеком вполне советским.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Space is the place, space is the placeВ разлуке
Space is the place, space is the place 

Три дневника почти за три военных года. Все три автора несколько раз пересекали за это время границу РФ, погружаясь и снова выныривая в принципиально разных внутренних и внешних пространствах

14 октября 20249392
Разговор с невозвращенцем В разлуке
Разговор с невозвращенцем  

Мария Карпенко поговорила с экономическим журналистом Денисом Касянчуком, человеком, для которого возвращение в Россию из эмиграции больше не обсуждается

20 августа 202416037
Алексей Титков: «Не скатываться в партийный “критмыш”»В разлуке
Алексей Титков: «Не скатываться в партийный “критмыш”» 

Как возник конфликт между «уехавшими» и «оставшимися», на какой основе он стоит и как работают «бурлящие ритуалы» соцсетей. Разговор Дмитрия Безуглова с социологом, приглашенным исследователем Манчестерского университета Алексеем Титковым

6 июля 202420350
Антон Долин — Александр Родионов: разговор поверх границыВ разлуке
Антон Долин — Александр Родионов: разговор поверх границы 

Проект Кольты «В разлуке» проводит эксперимент и предлагает публично поговорить друг с другом «уехавшим» и «оставшимся». Первый диалог — кинокритика Антона Долина и сценариста, руководителя «Театра.doc» Александра Родионова

7 июня 202425586
Письмо человеку ИксВ разлуке
Письмо человеку Икс 

Иван Давыдов пишет письмо другу в эмиграции, с которым ждет встречи, хотя на нее не надеется. Начало нового проекта Кольты «В разлуке»

21 мая 202426930