В книге Бориса Дубина «О людях и книгах» собраны его статьи разных лет о литературе, а также автобиографические тексты, в том числе публикующиеся впервые.
Этот том рассуждений Бориса Дубина на самые разные темы объединяет одно, и это одно можно определить латинской поговоркой «ex ungue leonem». По когтям узнаём льва. Представленные ниже эссе, статьи, выступления и некрологи написаны неутомимым работником культуры, который неустанно трудился для нашего блага, дорогой читатель. Не нужно бояться советского оттенка словосочетания «работник культуры»; если вдуматься в самое простое и прямое его значение, то получится именно не работающий «в сфере культуры», а работник культуры, если под «культурой» понимать не набор книг, визуальных образов и звуков, а сообщество людей, пытающихся рефлексировать, говоря высоким слогом, искать смыслы с помощью слов, изображений, нот. Как ни пытаются превратить культуру в место приятного отдыха, не имеющего отношения к так называемой реальной жизни, не выйдет — по крайней мере, до тех пор, пока есть настоящие работники культуры, такие, как Борис Дубин.
След дубинской руки, его неповторимую интонацию, набор любимых им имен, метафор и — особенно — тем обнаруживаешь в любом из составивших эту книгу текстов. Настоящий читатель, по какой-то случайности незнакомый с «главными» текстами Бориса Дубина, может угадать целое по этим фрагментам, опознать большой творческий — и даже жизнестроительный — проект по деталям либо отвергнутым, либо не пригодившимся или затерявшимся. А тот, кто уже знает Дубина-культуролога, Дубина-эссеиста, Дубина-социолога и, конечно же, Дубина-переводчика, несомненно, будет рад дополнить общую картину некоторыми важными частностями. Поэтому такая книга нужна.
Я не буду пересказывать здесь биографию Бориса Владимировича — в первом разделе этого собрания он сам о себе говорит гораздо лучше кого бы то ни было, — хотя чуть позже вернусь к сюжету его жизни, но уже в социологическом, что ли, ключе. Дубин — настоящий социолог: знание об обществе, понимание его были, если угодно, его страстью. Борис Дубин часто повторял одни и те же вещи о советском и особенно постсоветском обществе, но делал он это как раз потому, что был уверен: именно так и следует говорить, именно это и является достоверным отрефлексированным знанием, без которого ни социума не понять, ни социуму не понять самого себя. В этом — гражданская позиция Бориса Дубина, сколь бы истертым ни казалось теперь словосочетание «гражданская позиция». Между прочим, эта одна из главных дубинских тем: если мы что-то на самом деле считаем верным, не следует бояться повторений. Дубину был глубоко чужд капризный эстетизм, отмахивающийся от простых — по-оруэлловски простых — истин: мол, надоели, развлеките меня чем-то свеженьким, остреньким, пикантным. Борис Дубин не развлекал — но и не поучал. Он — работник. Он показывал, как устроено то, что его интересовало — и что, по его мнению, должно быть интересно порядочному человеку. Еще одно, кстати, как бы потерявшее значение словосочетание. Порядочный человек. Человек, сознание которого определяется эстетическим и этическим порядком обдуманно принятых ценностей.
© Издательство Ивана Лимбаха
Но об этом чуть ниже. А сейчас — о первом впечатлении, возникающем от чтения этой книги; ведь она сильно отличается от остальных его книг. «О людях и книгах» — название очень точное: ведь людей без книг у Дубина не встретишь и книг без людей — тоже. Так вот, перед нами действительно особый случай: то, что на первый взгляд может показаться слабым местом — по сравнению с другими, более «серьезными» и более «классическими», дубинскими сборниками и исследованиями — данного издания, на самом деле, делает его особенным, усиливая главное эмоциональное впечатление от текстов Дубина. Они, если использовать выражение одного советского гуманитария из поколения «пятидесятников», — культурная роскошь. Роскошью называют нечто чрезмерное, избыточное — такими были мышление и культурный горизонт Дубина в контексте унылого позднего СССР и еще более унылых восемнадцати путинских лет. В каком-то смысле лишь 1990-е с их лихорадочным, но подлинным интересом к открытому в перестройку большому миру могли соответствовать этой культурной роскоши. И еще очень важно: Дубин не живописал для отечественных простаков, «как там у них в культуре устроено», — он пытался погрузить своего читателя в другие культуры, чтобы тот понял, что это не «у них», а «у нас», что и круг тем, и способ разговора принципиально не отличаются, есть только детали, пусть очень важные. Можно, конечно, с ходу сказать: мол, мы другие, нам все это любопытно, но не более того, и вообще — им бы наши заботы. Тогда ничего не выйдет. Собственно, и не вышло. Как были «мелодии и ритмы зарубежной эстрады» и «мастера зарубежной литературы», так они — пусть и в трансформированном виде — в том же звании и остались: от Пруста до Янна, от Хаммерсхёя до Бликсы Баргельда. Это — они, не мы. Так что культурная роскошь, которой являются тексты Дубина, — она как бы хороша, даже прекрасна, но нам она не по символическому карману; будем любоваться ею издалека, через стекло витрины, а потом отправимся по своим делам, насвистывая песенку группы «Ленинград». Борис Дубин положил жизнь, чтобы было не так.
Конечно, культурная роскошь. Будучи немного знаком с современными англоязычными эссеистикой и критикой, могу точно сказать: я нигде там не встречал такого удивительного кругозора, который носил бы не условный эрудитско-фактологический характер (Google есть у всех, не так ли?), а именно глубокое понимание самых разнообразных культурных феноменов, явленных в самых разных языках. Да и из неанглоязычных, живущих ныне, мне вспоминается разве что Роберто Калассо; хотя, конечно, он и Борис Дубин — очень разные авторы, очень. Здесь бы и посетовать: мол, Калассо имеет статус национального классика, хотя и в постберлускониевской Италии, более похожей на вечеринку в начале фильма «Великая красота», нежели на страну Итало Кальвино и Умберто Эко (конечно же, я понимаю всю условность такого определения). Но сетовать не стоит. Во-первых, так было всегда или почти всегда, ничего тут нового нет. Во-вторых, надо не жаловаться и не предаваться печали, а действовать, работать. Что Борис Дубин и делал — хотя нотки безнадежного сожаления проскакивают в разных его текстах.
Дубин писал и говорил (а главное, он их переводил!) об авторах польских, французских, мексиканских, испанских, португальских, аргентинских, кубинских и даже американских, хотя англосаксонские литературу и гуманитарное знание он (под)сознательно обходил, оставлял в стороне, за редчайшим исключением: Зонтаг, Т. С. Элиот и, кажется, У. Б. Йейтс [1]. Тем более удивительным представляется то зияние, которое буквально разверзлось на том месте, где в ландшафте неанглоязычной культуры последних двух веков находится Россия.
Не совсем, конечно, зияние: на самом деле, Дубин много пишет о современных поэтах, ему близких (думаю, близких скорее как-то метафизически, нежели эстетически, но я тут, наверное, заблуждаюсь), и о своих старших коллегах (и просто коллегах) переводчиках. Второе объясняется просто: это не только дань уважения сослуживцам по нелегкой и обычно безымянной службе «почтовых лошадей просвещения», но и попытка социологического анализа причин удивительного разнообразия судеб советских литературных переводчиков и редакторов. Как вышло, что в советском художественном переводе было больше талантливых людей, чем в самой русской советской литературе? Объяснение — и довольно простое — напрашивается, но Дубин и здесь избегает общих мест. Его интересует каждый отдельный случай, который он как бы включает в до поры до времени невидимую большую картину. Одно из моих главных сожалений — то, что я никогда не увижу книги Бориса Дубина о советском переводе и переводчиках, взятых в социологическом ключе. Нехватка именно такой дубинской книги будет ощущаться еще долго. Мы мало что поймем в советских и постсоветских литературе и культуре (да и в обществе, если брать его интеллигентский слой), не получив ясного представления о том, как и почему функционировал механизм перевода на русский десятков тысяч книг, среди которых немало сложных, ориентированных на собственный язык и читателя, а иногда и просто герметичных. В качестве утешения останется раздел данной книги, озаглавленный «Он же — о переводе», куда включены не только интереснейшие статьи о переводах Алёши Прокопьева и (особенно) Юрия Чайникова, но и рассуждения о ремесле именно в социокультурном контексте.
Итак, современные русские поэты (от Виктора Сосноры до Александра Скидана) и переводчики на русский. Больше почти ничего и никого. Отчего? Вот это действительно интересный вопрос. И я рискну предложить два ответа: один — поверхностный, но мгновенно кажущийся верным, и второй — медленный, несколько сомнительный, требующий более тщательного размышления.
Невозможно оспорить то, что становится очевидным при прочтении этой книги: Дубин, не выносивший «советского» на уровне эстетическом, эмоциональном и гражданском (видя в позднем СССР залог глубочайшего социального упадка и даже деградации), был еще более остро разочарован постсоветским периодом истории России. Дело даже не в режиме, установившемся в самом начале XXI века. Примитивизация общественного мнения, атомизация социума, цинический эгоизм вместо плодотворного индивидуализма и, самое главное, банализация, примитивизация культуры. Мне кажется, для Бориса Дубина это было гораздо чувствительнее, больнее, нежели любая брежневская трупарня, с которой априори все понятно. Здесь Дубин-социолог и Дубин — культурный работник расходятся. Первый отлично понимает, что иной результат русской истории после того, что случилось в XX веке, вряд ли возможен. Понимает, так сказать, академически — да и просто здравый смысл подсказывает. Но тот Дубин, который «работает культуру», «делает культуру», не может относиться к этому с олимпийским спокойствием и уж тем более удовлетворенно говорить: «Ну я же предупреждал…» В некоторых из этих текстов (а здесь «чистая социология» не представлена) он просто негодует; впрочем, более распространенной интонацией является презрение, то энергичное, то устало-раздраженное. Например, здесь: «Цена подобных умолчаний и непроговоренностей вскрылась позже, уже в 1990-е годы. Если говорить об идеях, ситуация разрешенных свобод “сверху” при отсутствии сколько-нибудь серьезных интеллектуальных заделов “снизу” обернулась скандальным и еще не закончившимся на нынешний день провалом идей и символов модернизации России даже в их донельзя упрощенном, “газетном” либерально-демократическом изложении, а далее — все более явным нарастанием массового цинизма, с одной стороны, и столь же расхожего фундаментализма, ксенофобии, с другой (если это вообще две разные стороны!)». Естественно, Дубин-эссеист и Дубин-культуролог стараются не замечать ни советского, ни постсоветского (почти не замечать — см. выше), оно не стоит внимания. Иногда он, впрочем, срывается в инвективы в адрес неназванных авторов и литературных деятелей, в которых я угадываю — если не ошибаюсь, конечно, — самую ходовую, модную, приспособившуюся к циническому вкусу постсоветской образованщины часть московских концептуалистов. Но об этом молчок.
Второе объяснение отсутствия России в дубинском культурном ландшафте не столь плоское и более, если угодно, теоретическое. Намек на него — в цитированном выше пассаже. Речь идет о провалившейся «модернизации», которая была столь необходима, ибо в России «модерн» вообще не состоялся, она его, так сказать, пропустила, причем по своей воле. Читатель возразит: как же так, как это в России не было «модерна»? Не может быть! И верно, не может. Прежде всего, концепций «модерна», понимаемого не как определенный художественный стиль, а как исторический период, концепций «модерности» («современности») множество — и представление о том, что в результате отсталости и большевистско-сталинской катастрофы «модерность» в стране не случилась, оттого нужно срочно догонять тех, у кого она произошла, нелепо. Невозможно заподозрить, что Борис Дубин этого не понимал. Советский период уже несколько десятилетий трактуется некоторыми социологами как одна из разновидностей «множественной модерности», точно так же как есть модерность, характерная для (бывшего) «третьего мира», от Сингапура и Индии до Китая. И это только одна из немалого числа теорий. Дубин их знал, но чуть ли не специально подставлял себя под удар, утверждая: «…не состоявшийся в России европейский “модерн” XIX — первой половины ХХ столетия, гигантский проект мировоззрения и самопонимания нарождающегося сословия интеллектуалов, более не зависимых ни от Церкви, ни от двора. Эта никем ни по отдельности, ни группой не сформулированная программа была сосредоточена в Европе на антропологии “нового” независимого человека, homo novus, — деятельного и ответственного индивида, который сам создает себя и условия своей жизни вместе с другими, ему в этом подобными. Среди прочего проект этот разворачивался и реализовался в виде эстетически независимой “современной” (moderne) словесности, как и искусств в целом. Средства и цена такой независимости стали предметом опять-таки новой этики — от Канта и Фихте до экзистенциалистов. И одним из первых, наиболее глубоких и прозорливых, глашатаев эпохи модерна, героев новой эстетики и мучеников новой этики был Шарль Бодлер». Я не специалист в теории модерности/модерностей, оттого это мое утверждение покажется преувеличением, но все же скажу: подобного определения модерна не встречал никогда. Модерность определяли через индустриальную революцию, через колониальную экспансию и эксплуатацию, через формирование нового социума с его возможностью мобилизации, через возможность сосуществования в одном обществе модерности и немодерности, наконец, через тот же модернизм в культуре, понятый как поздний романтизм, и так далее — вариантов множество. Но для Бориса Дубина важно совсем другое. Модерность имеет несомненно положительную коннотацию, ибо это проект:
— интеллектуальный;
— в каком-то смысле этический;
— индивидуалистический и либеральный.
В то же время — и это важно отметить до того, как некоторые поспешат обвинить Дубина в благодушии [2] и розовом либерализме, — все это вместе, попросту говоря, не приносит счастья. Ни Бодлер, ни Беньямин, ни экзистенциалисты не радовались жизни потому, что вдруг стали «модерными», «современными», — точнее, оттого, что именно они, по Дубину, модерность создали. Именно создали, так как модерн в этой системе — феномен культуры, ее делают и в ней живут, делая.
Итак, модерн, согласно Борису Дубину, — не утопия, реализованная на «прекрасном Западе»: это сложный тип мышления, драматический, даже трагический, но неизбежный, без него культура, общество не могут стать современными — то есть взрослыми (последнее я добавил, конечно, от себя). К веселому пластиковому цинизму постсоветских 1990-х Борис Дубин так и относится — как к неуместному в решающее для страны и общества время инфантилизму, некогда милому, но теперь ставшему отвратительным и опасным. Высказывая это свое отношение, он действительно выполнял гражданский долг — в своем, конечно, понимании.
Но высказать отношение мало. Работник культуры должен не отношение высказывать, а дело делать, как говорили герои русской классики. И Дубин делал. В частности, он пытался показать читателю немодерной страны, как модерн состоялся в не самых для этого подходящих местах. Думаю, именно здесь — разгадка той выборки, которую сделал для себя в культурной географии земного шара Борис Дубин.
Как я уже говорил, его интересовала, прежде всего, провинция. Не уверен, что Борис Дубин был знаком с замечательной классификацией культурной не-метрополии, придуманной французским эссеистом и филологом Луи Мартинесом: «провинция, захолустье, гетто». Думаю, ему бы она понравилась. В советское время он и подобные ему интеллектуалы (не интеллигенты; заметим, сам Дубин в автобиографических текстах решительно отвергает свою принадлежность к этой социальной группе) находились в безусловном культурном гетто. Культурным захолустьем постсоветская Россия, по его убеждению, стремительно становилась. Выход один: осознать себя как провинцию Европы, важную, но еще одну провинцию высокой западной культуры.
Сразу предупрежу: в слове «провинция» в данном случае нет ничего уничижительного. В представлении Бориса Дубина — пусть кому-то и кажущемся несколько наивным и слишком энтузиастическим [3] — модерн представлял собой своего рода Римскую империю с ее цветущими и разными провинциями, связанными логистикой и логикой. Римскую империю, но без Рима. Последнее обстоятельство очень важно. Весь модерн провинциален, даже французский. Париж — рамочка для модернистов из разных уголков страны и Европы (а то и мира), он дает им приют, общение — сиди, пей в кафе, пиши, спорь, кончай с собой, но Парижа как столицы модерна без его «провинциального» содержимого нет. Особенно если учесть потерю в XX веке французским языком универсального статуса, роли новой культурной латыни. Сегодня все, что не англоязычно, провинциально. Дубин увидел в этом не оскорбление, а возможность — и предложил русской культуре эту возможность использовать, показывая, как это делали/делают другие.
В мире Бориса Дубина разновидностей «провинции» было две — он посвятил значительную часть жизни тому, чтобы русский читатель прожил их обе. Это Восточная и Центральная Европа — и Латинская Америка. Чеслав Милош — и Хорхе Луис Борхес. Бруно Шульц — и Октавио Пас. Эмиль Чоран — и Лесама Лима [4]. Авторы, превратившие свою провинцию и свою яркую провинциальность, которой они иногда стыдились, иногда ненавидели, в неиссякаемый источник сырья для персональной фабрики по производству мироощущения модерна — и соответствующих этому мироощущению текстов. Делали это, конечно, по-разному, причем география сыграла очень важную роль в этом. Восточная-Центральная Европа — как бы периферия «настоящей» Европы (с высокомерной, скрыто ксенофобской точки зрения британского или французского обывателя). Латинская Америка — как бы экзотическая ухудшенная копия Европы. Это стереотипы, их можно проклясть, с ними можно играть — или даже ими торговать. Так обычно и делают. Но лучшие — истинные модернисты — создают из этой смеси собственную реальность, настолько мощную, что слова «провинция» или «метрополия» к ней уже неприменимы. Оставаясь провинциальными, эти модернисты становятся универсальными культурными героями. Этого Борис Дубин ждал от постсоветской русской литературы; и, как мы знаем, не дождался.
И последнее. С социологической точки зрения жизнь Бориса Дубина оказалась историей принципиального не-интеллигента, настоящего рабочего, мастерового, работника культуры, который, находясь в стороне от интеллигентской повестки, в силу исторических обстоятельств стал в какой-то момент любимцем столичной интеллигенции. Почему? Потому что она увидела в нем то качество, которым вчуже восхищается, но которого в ее природе нет. Это качество — умение делать культуру, совершенно не интересуясь, что об этом думает (точнее — может подумать) очередной начальник. Качество — быть истинным модернистом, чья интеллектуальная страсть оттиснута на каждой странице книги, которую ты, читатель, держишь перед собой.
[1] О причинах этого вежливого избегания можно сказать многое. Думаю, это как-то связано с особым пристрастием Дубина к «провинции», которую он находил гораздо более плодотворной, нежели культурная метрополия, за одним важным исключением — Франция. Но и здесь его герои — то румынские эмигранты, то поэты, навсегда сбежавшие из Парижа в пусть и французскую, но все же провинцию. А любимый Дубиным Жакоте — и вовсе швейцарец, провинциал в кубе. Опять-таки чуть ниже постараюсь развить эту тему.
[2] А недоброжелатели обвинят и в нелюбви к русской культуре: ведь здесь модерн был — и еще какой, от символизма до Бродского, если только о литературе говорить. Все так, но Борис Дубин видел в этой разновидности модерна слишком сильные немодерные и даже антимодерные черты. Да, наверное, он их абсолютизировал. Почему? Выше я попытался ответить на этот вопрос.
[3] Но наивность, дающая энергию заблуждения, все-таки лучше квиетического коррозийного цинизма, не так ли? Без наивности Руссо, Канта и Беньямина мы не были бы теми, кем являемся. Даже Бодлер представлял собой странную смесь наивного энтузиазма с наивным же цинизмом.
[4] Ну и, конечно, странным образом объединивший — чисто географически — эти варианты Гомбрович.
Понравился материал? Помоги сайту!
Ссылки по теме