В январе 2022 года историки Тимур Атнашев и Михаил Велижев стали редакторами серии «Интеллектуальная история» издательства «Новое литературное обозрение». Недавно вместе с Татьяной Вайзер они выпустили там же сборник «Несовершенная публичная сфера. История режимов публичности в России». Критически используя теоретическую рамку Юргена Хабермаса и опираясь на его концепцию публичной сферы, авторы (книга включает большое теоретическое введение и двадцать статей) исследовали трансформацию режимов публичности в России от первой половины XIX века до начала XXI.
Вы уже могли почитать на Кольте фрагмент этой книги — текст Майкла Горэма о сетевых дискуссиях в сегодняшней России.
Теперь Ксения Лученко поговорила с Тимуром Атнашевым о том, что лежит в ядре этой исследовательской программы, можно ли с помощью Хабермаса осмыслить не только историю режимов публичности, но и современную цифровую коммуникацию и cancel culture.
— Ваша книга называется «Несовершенная публичная сфера». А публичная сфера вообще была когда-нибудь где-нибудь совершенной?
— Да, как раз на нормальность несовершенства и намекает наше название.
Вообще в России теория Хабермаса вроде бы широко используется — на нее часто ссылаются, — но при этом она мало кому понятна. И в этом смысле задача нашей вводной большой статьи была в том, чтобы критически реконструировать тезисы и ходы раннего Хабермаса в том контексте, в котором он писал свою диссертацию и будущую книгу «Структурная трансформация публичной сферы» на рубеже 1950-х и 1960-х годов в Германии, когда его исходной целью было указать на несовершенство этого общества. Хабермас описывает ушедший «золотой век» буржуазной публичной сферы и в духе Франкфуртской школы, где он начал свою диссертацию, осмысляет данную ему и его читателям в ощущениях современность как закат, эпоху деградации. Структурные социальные условия эпохи таковы, что этот закат логичен, и требуются революционные изменения, чтобы его преодолеть.
Обычно же критики Хабермаса или указывают на избыточно идеалистический характер его концепции, или начинают беспокоиться по поводу недостаточного совершенства объекта. Оба этих направления означают, что Хабермас просто не прочитан.
— И вы решили заново его прочитать?
— Да, исходно это был проект Татьяны Вайзер, которая давно и продуктивно занималась этой темой и, в частности, разрабатывала важную тему диссенсуса как коммуникативной нормы.
Практически нигде в книге, в наших двух десятках кейсов по русской истории XIX–XXI веков, публичная сфера не приближается к буржуазному идеалу. Но везде мы увидели то, что мы назвали «эффектами публичности» и «режимами публичности», — это часто меняющиеся, но на время устойчивые конфигурации, внутри которых публичная речь приобретает определенное значение, статус. Но одновременно режимы задают или мягкие конвенции, или жесткие ограничения для участников публичной коммуникации.
Это и есть оригинальный ход Хабермаса: он показал, что существуют некоторые социальные условия, внутри которых меняется роль публичности и дискуссии. И что в какой-то момент публичность и делиберация оказываются важным, даже центральным социальным и политическим фактором.
При этом речь не идет буквально о демократических политических институтах («сильной публичности», по Нэнси Фрейзер) но именно о промежуточной сфере обмена, дискуссий и конфликта на уровне мнений. Хабермас показывает, что публичная речь становится очень важной в эпоху модерна, но также он хорошо показывает, что ее важность и значимость не являются константой.
Мы в нашей теоретической части книги различаем значение публичных высказываний, то есть смысл речи в конкретном контексте, и значимость высказываний, то есть их вес или статус. В этом мы опираемся на близкую нам с Михаилом Велижевым Кембриджскую школу и на работы Шартье, похожим образом изучавшего Французскую революцию и ее культурные истоки.
Наконец, есть набор критериев, которые характеризуют режим публичности, — устройство и ограничения доступа авторов к медиа, признание статусов говорящих, технологии передачи, разные формы цензуры, представления о каноне и об авторитетах.
Мы изучаем, как публичность становится частью социальных институтов, политических, производственных, местного самоуправления или художественного мира. В книге есть, например, работы про особенности придворных кружков и салонов, про возникновение общественного мнения в начале XIX века, про технику стенографирования, про кураторов выставок, про цирк, про локальные газеты в советских промышленных городах, про собрания активов сельских жителей в деревнях, про коллективные письма, места памяти, новые журналистские форматы в современной России и даже про полемику в YouTube. И везде мы находим массу несовершенств. Взвешенная рациональная дискуссия редко оказывается в центре общественной жизни, но публичность оказывается востребованным ресурсом. Название «Несовершенная публичная сфера» утверждает несовершенство как норму, берет это за точку отсчета, и мы предлагаем инструменты, как двигаться дальше.
— Получается терапевтический подход: принимаем несовершенство и живем с тем, что есть?
— Да, эта психологическая, лечебная аналогия уместна.
Приведу близкий мне пример. В течение 1988 года в СССР сменилось три режима публичной коммуникации, которые мы можем достаточно четко различить: управляемая гласность, короткая фаза борьбы в Политбюро и почти полная свобода слова, парадоксально последовавшая сразу за большевистским разгромом внутренней оппозиции. Во всех этих изменениях публичности речь идет не о стадиальном прогрессе, не о фазах деградации или не о регулярно повторяемых циклах, а об очень пестрой, контингентной и частой смене. Константой является то, что публичность и дебаты возвращаются, хотя так же часто и затухают. Что дает основание предположить, что мы имеем дело с освоением чего-то трудного, но необходимого, что в течение столетий воспроизводится, несмотря на неудачи.
© Историк.рф
Нажмите на изображение, чтобы его увеличить
— У Хабермаса очень четко хронологически прописано, что был золотой век публичной сферы в конце восемнадцатого — середине девятнадцатого века в Европе. При этом его страшно критикуют за несовременные, колониально-мачистские характеристики, за то, что это была публичная сфера «белых богатых мужчин».
— Эта критика, с одной стороны, совершенно справедлива, с другой стороны, почти полностью и заведомо им принималась. Ошибочно приписываемая ему «идеализация» заключалась не в том, что философ предлагал вернуться в начало XIX века, и не в том, что он считал, что в этот момент общественно-политическое устройство было «идеальным».
Согласно его теории, в условиях раннего капитализма был идеальный исторический момент, в который случилось маленькое чудо — кристаллизовалась работа общественного разума путем дебатов — в противовес позднему капитализму. Опираясь на очень богатую историографию (он внимательно прочитал сотни исторических работ, которые к тому времени были написаны в Германии об Öffentlichkeit — публичности), он увидел систему, некоторую среду, ресурс. Он заканчивает свою первую книгу на двоякой ноте. С одной стороны — да, этих структурных условий для разумных дебатов больше нет, и крупные корпорации с их пиаром, рекламой, покупными политиками, бюрократией разрушили условия буржуазной публичной сферы в ФРГ, США или Франции. И теперь граждане, зависимые от пособий и от корпораций, не могут вступать в рациональный дискурс, они превратились в объект манипуляций. Но при этом Хабермас делает одновременно и второй ход.
Поскольку он был изгнан из Института социальных исследований во Франкфурте (где работали основатели Франкфуртской школы. — Ред.), то вынужденно завершал свою диссертацию под руководством Вольфганга Абендрота, который был специалистом по конституционному праву. И молодой на тот момент философ Хабермас прибегает именно к юридической интерпретации политического режима и конституции ФРГ, в которой заложен делиберативный компонент как часть их легитимации: если нет дебата о законе, то и закон нелегитимен, и конституция нелегитимна. Таким образом, Хабермас указывает и на структурный закат публичности, и на фундаментальное значение свободного публичного обсуждения для политического и конституционного устройства западных стран. И, значит, от публичности нельзя отделаться, хотя и нельзя достичь ее совершенного состояния.
Для нас ценны его тезисы о значимости публичной речи, тогда как романтическая (и одновременно марксистская в своей генеалогии) модель ее ушедшего золотого века и последующей деградации сегодня не кажется обоснованной, особенно в свете возрождения интереса к республиканизму и делиберативным формам демократии. А отечественная история и вовсе не поддается такой схематизации.
Позже Хабермас отходит от историографических аргументов, отказывается от жесткого социального детерминизма и фактически говорит: коммуникативность и коммуникативный разум — это антропологический ресурс человека. Это не просто буржуазная констелляция раннего или позднего капитализма, это антропологическая константа, которая, по сути, неустранима. В долгосрочной перспективе — разум есть основа человеческого общежития и институтов.
— То есть человек — это человек коммуницирующий?
— Да, и не просто коммуницирующий. Сам разум в теории коммуникативного действия устроен так, что он возникает только в процессе диалога и рефлексии по его поводу. Генетически рациональность — это не монологичная логика, а диалог и взаимная критика.
— Но, как вы уже сказали, Хабермас видел и распад публичной сферы, когда медиакорпорации становятся гейткиперами публичности.
— Не просто гейткиперами: они ее приватизируют в интересах крупного бизнеса и лишают наемных работников своего голоса и интеллектуальной автономии.
— Получается, что медиа — это враг публичной сферы?
— Массмедиа, массовые журналы, редакции и особенно пиар крупных корпораций, который тогда только зарождался. Да, более того, Хабермас (который активен и сейчас. — Ред.) ведь дожил до социальных сетей и указывал, что социальные сети — еще большие враги публичности. У публичности вообще много врагов.
— Постправда, политический популизм, информационные пузыри, цифровой диссенсус, кризис экспертизы… В соцсетях люди, с одной стороны, на эмоциональном уровне сбиваются в массы, а на рациональном, наоборот, происходит эрозия доверия к кому бы то ни было, особенно к традиционным институтам. Это так?
— Хабермаса не принято называть «ранним» и «поздним», как, например, Витгенштейна, но все равно есть два его отличных друг от друга проекта, хотя и с понятной связкой.
Ранний Хабермас критикует пиар и массмедиа, говорит, что буржуазия в ее золотой век — это владельцы автономного капитала и они все разговаривают друг с другом как независимые люди, объединенные общим интересом: чтобы прирастало благосостояние, чтобы было laissez-faire и чтобы был, если упрощать, смитовский либерализм. Разговаривая между собой чинно и благородно, они рационально приходят к пониманию этого на самом деле общего для них интереса. Они независимы, образованны, и у них общий интерес к рациональной дискуссии.
Что происходит в позднем капитализме? Зависимые люди, наемные работники, менеджеры и рабочие, разговаривают с хозяевами о том, как правильно устроить общество. Но вместо равноправной коммуникации и дискуссий есть имитация такого разговора между структурно асимметричными противонаправленными интересами, где одни запудривают мозги другим с помощью массовой коммуникации. Однако их цели различны.
Это, конечно, такая двойная критика: она как бы левая и марксистская, а с другой стороны, идеал-то у нас какой? А идеал оказывается буржуазным, потому что именно буржуазия сформировала что-то такое, что и есть рациональность.
А поздний Хабермас вполне уже от такой жесткой дихотомии отказался и согласился, что, даже несмотря на поздний капитализм, антропологическая сила рационального дискурса и есть некоторая автономная сфера, которая противостоит системам. То есть коммуникативное действие противостоит механизирующим системам рынка и бюрократии. Он все еще соглашается с ранним собой, что капитализм давит, но все-таки не раздавливает окончательно, потому что это автономно-упругая вещь. И он предлагает смотреть, в каких пространствах эта коммуникация цветет и при каких условиях она лучше себя чувствует и ее автономия расширяется, а при каких она, наоборот, искажается. Его политический проект тогда заключается в том, чтобы находить и стимулировать такие форматы.
— Но соцсети — все-таки враг?
— Оказалось, что соцсети не способствуют рациональным дебатам. Они способствуют поляризации мнений, они слишком эмоциональны. К тому же люди фрагментируются на стаи и изолируются в своих пузырях.
И здесь появляется еще один тезис, который не нравится части современного левого движения, во всяком случае — американского, — о важности и модерирующей силе классических медиа, когда, например, главный редактор (и вообще редактор) заставляет читателя покупать журнал, в котором есть и немножко правых, и немножко левых, и немножко таких аргументов, и немножко других. А социальные сети это разводят и лишают пользователя воспитующей и идеологизирующей повестки в пользу большей свободы личных предпочтений: мне дают потреблять только то, что мне нравится, и тем самым лишают того медиатора, который раньше заставлял меня и все общество думать о целом, смещаться в центр.
— Но ведь получается, что публичная сфера реально работает, когда в ней участвует ограниченное число людей. В соцсетях же всех очень много. Каждый пользователь получил право — и даже не право, а возможность, которая уже даже не осознается им как право, — высказываться публично по любому вопросу. И если это, например, комментарий под постом какого-нибудь селебрити, его могут прочесть миллионы человек. Мне кажется, проблема в том, что идеальная публичная сфера была довольно элитистской: тебе нужно было иметь капитал, свободное время, чтобы в ней участвовать. А пузыри возникают потому, что нас всех топчется в соцсетях слишком много.
— Аргументы Хабермаса все-таки не про количество. Здесь, скорее, про качество дебатов и социальные условия их ведения. Насколько мне известно, про количество он прямо не говорит.
— Качество зависит от количества, мне кажется. Просто когда у тебя кричит одновременно миллион человек, получается базар, а когда у тебя джентльмены сидят в клубе, то получается публичная сфера.
— Трудно не согласиться с таким описанием, но задам риторический вопрос: почему бы людям в соцсетях не начать себя вести как джентльмены? Строго говоря, количество не мешает им вести рассудительный диалог. Тогда проблема, скорее, в редкости «джентльменов», нежели в количестве участвующих как таковом. Как я понимаю, главный тезис Хабермаса в том, что сама структура этой коммуникации поляризует.
Важно, что в соцсетях я читаю и выбираю сам, без посредников. В классическом медиа была инстанция, которая в некотором смысле принуждала к диалогу и читателя, и того, кто пишет. Сегодня в соцсетях я естественным образом отбираю себе тот диапазон голосов, который мне максимально комфортен, я полностью отказываюсь от дискомфорта. Я изолирован от любого диссонанса, а, значит, радикализируюсь в своих убеждениях и суждениях. А в том, что касается ведения диалога, я, наверное, соглашусь, что люди, специально не тренированные для ведения дебатов, будут хуже разговаривать, чем те, у кого такая тренированность есть.
— Мне кажется, дело не в тренированности, а в том, насколько мы понимаем, что от этих дебатов что-то зависит, можем ли мы этой болтовней на что-то повлиять. Все, что происходит в соцсетях, — это эмоциональная реакция на то, что мы ничего не можем изменить. Участники классической публичной сферы, начиная с пресловутых английских джентльменов и заканчивая теми же журналистами и редакторами, были уверены, что их мнение, их слово могут реально повлиять на законы, на общественные решения, на политику. Поэтому качество дебатов еще зависит от перспективы, от понимания, зачем вообще разговаривать.
— Это интересный поворот. Я согласен: чрезвычайно важно не только значение, но и значимость того, что мы говорим. И здесь у меня встречный аргумент условно «против», и он заключается в том, что, судя по жару, с которым люди дебатируют в соцсетях, по их эмоциональному вовлечению, они все-таки считают, что на что-то влияют. Если бы нам было все равно, мы бы не спорили так яростно. С другой стороны, возможно, человек действительно так выражает бессилие, которое он подспудно ощущает, но в котором не может признаться. Я просто не думал, что люди по этому поводу испытывают в соцсетях какую-то фрустрацию. Возможно, что соцсети усугубляют отчуждение. Я могу говорить что угодно, но это слово мало что значит…
— Да, я говорю, и говорю, и говорю... и меня никто не слышит. И нет ни одного выразителя на практике моих мнений и интересов.
— Я здесь различу все-таки два типа говорящих в наших новых условиях. Недавно я купил книжку Дмитрия Давыдова («Посткапитализм и рождение персоналиата». — Ред.); я не прочитал ее еще полностью, но то, что успел, мне понравилось. Автор вводит понятия «персоналиат» и «имперсоналиат» для обозначения двух будущих, но становящихся уже сегодня классов. Есть люди с капиталом известности и массового внимания к их сообщениям, их он называет «персоналиатом» — обладателями персоны, и есть все остальные. И при этом новым господствующим классом становится, скорее, «интересная личность», чем контент, контент вторичен. И, соответственно, миллионы и миллиарды говорящих ни на что не влияют, а влияют как бы только избранные. Но интересный вопрос: выражают ли они, представляют ли они мнения «имперсоналиата» или только воспроизводят свою известность, собственный бренд?
— То есть если раньше за буржуа стоял капитал в виде денег, то теперь за лидерами мнений стоит капитал в подписчиков, лайков, иначе говоря, людей. Мы теперь считаем людьми, которые переходят в деньги.
— Формально это как бы более демократично. Люди выбирают совершенно свободно Дудя, Собчак или, как там ее, Инстасамку и Даню Милохина…
— Собственно, капитал Дудя в том, что за ним стоят миллионы. Но при этом Дудь — это все-таки интеллектуал по сравнению с огромным количеством других инфлюэнсеров.
— Да, но мы видим и публичного интеллектуала Екатерину Шульман, у которой такой же капитал, и в прошлом таких классических тележурналистов, как Пивоваров или Парфенов. Есть очень содержательный украинский философ Андрей Баумейстер, который собирает сотни тысяч просмотров с лекциями об Аристотеле или Хайдеггере. Здесь все-таки нет полной редукции к бессмысленности, но есть новая дифференциация аудиторий и новые лидеры. При этом, конечно, если сравнивать с академическими стандартами, то часто главные специалисты, эксперты по конкретным практическим или теоретическим вопросам проигрывают эту новую конкуренцию тем, кто создал себе узнаваемую медиаперсону и вошел в класс «персоналиата».
«JK Rowling Gets Cancelled For Saying Gender Is Real»© The Daily Wire / YouTube
— Недавно Энн Эпплбаум, известная нам как автор книги про ГУЛАГ, опубликовала в The Atlantic статью, которая вызвала страшную критику слева. Про cancel culture на примере американских университетов. И она там пишет: «Твиттер, как сказал мне президент одного крупного культурного учреждения, — это новая публичная сфера. Однако Твиттер неумолим, беспощаден, не проверяет факты, не предоставляет контекст, а хуже того, <…> интернет отслеживает прошлые поступки, гарантируя, что ни одна ошибка, ни одна неудачно построенная фраза или неуклюжая метафора никуда не денутся. Дело не в том, что каждый может получить свои 15 минут славы, дело в том, что за 15 секунд каждый может оказаться проклят». То есть Эпплбаум утверждает, что соцсети — это новая публичная сфера и что беспощадность коллективного суждения вершит судьбы.
— Это еще более жесткая фаза отказа от рационального дебата. По отношению к cancel culture и к этому широкому левому движению в американских университетах я в целом на стороне скептиков.
Если мы без остатка редуцируем разум к системе господств, то мы прекращаем всякие дискуссии. И интеллектуалы так или иначе должны ставить для себя этот вопрос и честно давать на него ответ. В конечном счете — или мы за разум как общий горизонт, или мы считаем его химерой.
Речь идет не только о публичной сфере как общественном институте, встроенном в экономические, политические отношения, но, конечно, и о том, что в таком случае академия, университет могут честно сами себя мыслить только как группы пропагандистов и бойцов невидимого фронта. Если у нас нет общего разума, который авторитетно ограничивает произвол каждого из нас, если я ни в чем не могу никого рационально убедить, а каждая попытка выстроить рациональный дискурс — это на самом деле попытка выстроить господство, которое надо разоблачить, то что тогда делают эти самые левые интеллектуалы, которые разоблачают всеобщее присутствие господствующего дискурса? Движение эмансипирующее, мы как бы освобождаем. Дальше вопрос: после того как мы всех освободили и развенчали разум, создается ли какое-то новое медиа, среда, в которой мы можем о чем-то договариваться?
На мой взгляд, продуктивная, содержательная критика по отношению к Хабермасу состоит в том, что он относится к разуму слишком рационально. Мы должны и можем в том числе в пространство общественной дискуссии включать и эмоциональные моменты, и художественные, и даже принципиально разные представления о том, что такое рациональность. Другая важная линия, о которой мы говорили вначале, — вопрос о диссенсусе. Здесь действительно предположение о консенсусе как актуально достижимой цели коммуникации оказалось избыточно наивным. Мы можем взаимно прояснять наши позиции, но по многим вопросам не можем достичь согласия. Вместо этого мы получим диссенсус с проясненными основаниями: я понимаю, почему вы со мной не согласны, но я все равно не согласен с вами. Разум в такой модели не всесилен, и у него нет диктата, даже нет гегемонии, но он сохраняется как горизонт нашего общения, а наша дискуссия — это не просто война черных пиарщиков. Мы искренне хотим понять друг друга и считаем это возможным — в этом фундаментальная специфика коммуникативного действия, позволяющего выйти за периметр манипуляции, торговли или отношений власти.
Здесь есть некоторая граница, которую, мне кажется, опасно переходить и про которую точно нужно думать. Если мы считаем, что разум — это только господство, то любая форма разумной договоренности, разумного аргумента — она является чем?
— Инструментом подавления.
— Да. И тогда эта академия не должна существовать.
И нам хорошо знакомо, во что превращается действие такого интеллектуала, если он хотя бы наполовину честен с собой. Это превращается в бой: я бьюсь за правое дело, и в этой борьбе любые инструменты годятся, потому что нет никакого разума, нет никаких интеллектуальных ограничений, на которые я должен был бы оглядываться. Ничего нет, кроме борьбы. Отсюда вопрос: ребята, откуда же вы берете свои правильные ценности, кто вам их сообщает, если нет никакого разума, нет никакого авторитета, нет никаких источников? Откуда мы знаем, что вы боретесь за справедливость и свободу, а не просто за позиции в иерархии? И я думаю, что на это дается какой-то ницшеанский ответ.
— Не получается ли так, что цифровой след и мгновенность попадания сообщений в соцсети, шквальное распространение информации и сделали моральный дискурс cancel culture настолько тотальным, они его и родили? Что он им имманентен?
— Ну все-таки они его не родили, потому что мы как жители Советского Союза и читатели книжек о партийных чистках очень хорошо знаем, что такое cancel culture в советском исполнении. Она по жанру не сильно отличалась от того, что мы видим сегодня: разоблачение буржуазных взглядов, саморазоблачение, публичные покаяния, требования извинений и так далее.
Мы видели этот жанр без всякого Твиттера. Но то, что Твиттер тут может быть катализатором, похоже на правду. Большевистский марксизм соглашался с этим ходом.
Маркс — безусловно, один из главных создателей этой культуры подозрения — считал современный ему научный разум формой буржуазного господства, обличая его как идеологию, но Маркс при этом рассчитывал, что подлинное научное знание может быть одновременно как бы нейтральным и объективным. Почему? Потому что это знание в интересах подавляющего большинства пролетариев, в пределе — почти всех. У современного левого движения, насколько мне известно, нет никакого ответа на вопрос об основаниях своих собственных ценностей и аргументов. Откуда известно, что мы за эмансипацию и справедливость? И в чем ценность справедливости, если всюду голое господство, а дебаты — лишь маска и убедить означает лишь «подавить» самостоятельность слушающего? В этом смысле это движение, по сути, нигилистическое, но неосознанное и не замечающее своего слепого пятна, в отличие от последовательного героизма Ницше.
С другой стороны, мы переходим в зону от публичного к такому неототалитарному, потому что начинаем разбирать не только то, что человек сказал, но и то, что он чувствует. Классические модерные режимы основаны на эвакуации приватного, в частности религиозного, в ту зону, которая во Франции называется for intérieur: это «мое скрытое», и французы, например, до сих пор считают неприличным спрашивать, за кого вы голосуете.
Важно, что есть некоторая зона: мы в публичном пространстве, но государство как конечный регулятор наших отношений не интересуется тем, что мы думаем на самом деле. Нравятся мне темнокожие (белые, гомосексуалы, трансгендеры или любые другие группы) или не нравятся — не должно быть предметом обсуждения. Выраженная ненависть или оскорбления могут быть предметом регулирования или общественного порицания и очень желательно — не уголовного преследования. Но в любом случае это регулирование публичных жестов. Как только мы переходим к дискуссии не о том, что я сказал или сделал, а о том, что я на самом деле испытываю, что я чувствую, — это переход из зоны публичности к зоне регуляции внутренних эмоциональных состояний и дедукции моего отношения. Любопытно, что культура, которая сама себя представляет как культура эмансипации и освобождения, занимается установлением вполне себе серьезного контроля за чувствами людей, который даже большевикам не вполне удалось осуществить. Одновременно в США есть переход от индивидуальных свобод и прав к групповому представительству и групповым правам, к своеобразному сословному обществу (любые квоты — в юридическом смысле строгое и формальное нарушение равенства индивидуальных прав). Новые медиа здесь становится катализатором и амплификатором, но сам процесс более сложный и глубокий. Это зона радикального эксперимента, который в отдельных моментах повторяет раннесоветский опыт с точки зрения регулирования публичности и эмоций.
— Получается, у нас, в России, здесь есть преимущество?
— Да, в этом смысле в России в культуре уже есть какие-то «антитела» к регуляции, ломающей разделение публичного и частного, и у многих из нас загораются красные лампочки там, где американским или европейским гражданам еще только предстоит пройти через этот опыт. Наши прошлые опасные эксперименты дают свои плоды сегодня. А опыт преодоления религиозных войн в США и в Европе, который, по сути, актуален, уже почти забыт. Это историческое преимущество, конечно, не отменяет тех вызовов и неосвоенных в России форм сильной публичности, без которых, как представляется, нам не удастся обойтись. Эффекты публичности встроены в социальную ткань современных обществ. Как показывают исследования последних двухсот лет режимов публичности в России в нашей книге, эти эффекты постоянно воспроизводятся и используются как политическим руководством, так и другими общественными группами. Нам всем придется принимать, а затем и улучшать нашу несовершенную публичность. И есть хорошо известная альтернатива этому обучению — это насилие.
Понравился материал? Помоги сайту!