Разговор c оставшимся
Мария Карпенко поговорила с человеком, который принципиально остается в России: о том, что это ему дает и каких жертв требует взамен
Кольта продолжает проект “В разлуке” разговором с человеком, который не допускает даже мысли об эмиграции — несмотря на то, что категорически осуждает войну. Это исследователь в области гуманитарных наук — он руководит проектом в одном из российских исследовательских учреждений. Кольта не раскрывает имени собеседника из соображений его безопасности.
***
Вы говорите, что очень устали. Это бытовая усталость, потому что у вас дел много? Или ваши силы уходят на переживания каких-то вещей?
Мы с коллегами за последние три года стали гораздо больше работать— и вместе, и по отдельности. Но моя усталость еще связана с болезнью, она из-за биполярки, от которой я лечусь. Очень плохо работает голова, низкая фокусировка, мало сил. Что-то такое.
Вы легко согласились на это интервью? Или для вас болезненно говорить о своем выборе оставаться в России?
Мне это трудно. Трудно из-за страхов внешнего и внутреннего характера. Но с другой стороны, мне хочется говорить, потому что я чувствую себя одиноко.
А как вы приняли это решение не уезжать?
А я его не принимал. У меня не было даже такой мысли. Может, она защекотала только в первый месяц, когда все тронулись с места. Мои ближайшие друзья очень быстро, в течение первого месяца, уехали из России. И чуваки прямо требовали от меня, что я тоже должен уехать. Но рассматривать это всерьез невозможно было из-за трех вещей.
Во-первых, мне не нравится сама идея эмиграции. Мне гораздо понятней идея жизни под давлением.
У моей профессии есть опыт такого существования в подавленных условиях. Я вырос на книжках про людей, живших в 1920–1930-е, и есть ощущение, что можно пройти через происходящее в стране и сохранить себя — если ты жив и не посажен.
С эмиграцией у меня всегда было очень сложно. Исторический опыт эмиграции я знаю меньше, и я чувствую его хуже, чем этот период жизни в СССР. Мне немного приходилось читать старую эмигрантскую прессу, и те процессы, которые в ней обсуждались, но главное, интонационные стилистические штуки, которые там присутствовали, меня отталкивали. Я не мог представить себе место в такой среде.
Я сейчас говорю совсем, может быть, ерунду. Но. Приползти домой в раздавленном состоянии, сесть и писать что-то свое в советской бессмысленности как будто бы я могу. А вот вылететь в открытый космос другой страны, выбирать между русской тусовкой и попыткой интеграции в новое общество — это будто бы для меня сложнее. Но вы слышите, насколько мои представления об этих выборах архаичны.
А что именно в эмигрантской прессе прошлого века вызывало у вас такое отторжение?
Высокий уровень эмоциональности в полемике, не имеющей отношения уже ни к чему. Мне кажется, что в какой-то момент человек как бы теряет право говорить об оставленном с тем запалом, с каким ему хочется. Это, ну, это как бы про фейсбук (признан экстремистской организацией и запрещен в России. — Прим. ред.).Эмигрантская пресса середины 20-х годов была на него похожа.
А сейчас в эмигрантских медиа вы видите то же самое?
А я их не читаю.
Вы сказали про три вещи, из-за которых эмиграция была для вас невозможна. Какие другие две?
Вторая — я не могу перевести семью. И третье — у меня есть дело, которым я занимаюсь. Оно не мое: это дело целой команды, и внутри команды эта возможность уехать есть как будто бы только у меня. А желания вроде бы нет ни у кого.
Вы сказали, что вам мешают говорить о вашей нынешней жизни в России внешние и внутренние страхи. Какие?
Внешние страхи связаны с тем, что мне очень важно не подставить коллег, с которыми я работаю. Я впервые в жизни очень долго делаю любимые вещи в прекрасных условиях. И я уважаю людей, которые мне в этом помогают.
Но мой главный внутренний страх такой: мне кажется, говорить об этом — не очень полезная психотерапия. Мне не очень приятно формулировать для самого себя, почему я живу сейчас так, как я живу. Еще раз проходить этот путь от относительно свободного человека к осторожному.
Например?
Например, мои представления об искренности подразумевали, что свою позицию нужно постоянно артикулировать. Постоянно напоминать о войне, постоянно транслировать во внешний мир, что я помню об этом и считаю несправедливым. Но я с самого начала занял очень молчаливую позицию.
Помню, что в первый день войны я пошел на митинг в центре города. Это была странная тусовка: стояло очень много растерянных, подавленных людей.
В какой-то момент кто-то выкрикивал “Нет войне” — и его утаскивали [полицейские]. Как будто старинный кассовый аппарат звякнул — “дзынь”, — у тебя чек на 30 тысяч рублей [штрафа]. И вот ты стоишь и думаешь: нахера мне тратить эти 30 тысяч?
То, что я мог тогда сделать, называется “возвысить голос”. С одной стороны, это было не страшно: за типическое действие ты получаешь типическое наказание. Так вот я стоял и взвешивал: на одной чаше — возможность сделать хоть что-то, на другой — цена 30 тысяч. И у меня не сложилась картинка, не появилось внутреннего импульса потратить эти деньги.
И как вы себя чувствовали тогда на митинге, когда решили промолчать? Вам пришлось за это решение потом расплачиваться с самим собой?
Мне кажется, что нет. Мое молчание — оно вырастает из… Ох, я уже боюсь в это лезть. Оно вырастает из моего представления о том, что “праведники, возвышающие голоса” — это самосады, люди, сажающие себя сами, и они претерпевают страсти за возможность напомнить другим о несправедливости. Если их жертва недостаточно заметна, то она не сработала.
Я не готов на дорогостоящие риторические действия. А что же такое тогда для меня не риторический, а реальный вклад, я не знаю. Я точно знаю, что я вырабатываю своей деятельностью какой-то небессмысленный кислород для людей вокруг меня, но в сегодняшнем контексте он не сильно заметен. Но я решил про это сейчас много не думать.
В первый же день войны я полностью ушел из социальных сетей. Сперва я был огорошен. Я понял, что ничего по этому поводу не могу сказать — просто не могу связать двух слов.
Я понял, что, если я не могу в полной мере описать то, что я ощущаю и думаю, то ничего другого писать нет смысла. Теперь я не могу общаться с миром, не сказав всего, что во мне есть [по поводу войны]. С другой стороны, с социальными сетями у меня было как с этим митингом.
Я сперва отложил задачу что-то сформулировать, а потом вообще перешел в режим наблюдателя. Я начал молчаливо заботиться о себе, о своем деле, о своей семье, делать то, что я считаю полезным и важным — но с закрытым ртом.
Кроме того, что вы удалили соцсети, у вас же наверняка и в работе тоже возникали какие-то вещи, которые вам неприятны, на которые вам приходится идти? Какие-то ограничения?
У нас нет ограничений, которые бы транслировались сверху. Мы сами придумываем себе ограничения. У нас когда-то были рабочие контакты с коллегами из Украины, и часть совместно сделанных с ними вещей оказалась вдруг токсичным активом — их пришлось удалить.
И это все, что вам пришлось сделать? В остальном вы работаете точно так же, как раньше?
Мне кажется, да. В первый год войны я практически не включал самоцензуру. Я включал ее, только когда мои слова могли нанести вред коллегам.
А на второй год войны я начал защищать уже самого себя. Начал следить за базаром. Это удивительно — мне кажется, я никогда так не делал. Я очень плохо слежу за базаром, всегда. А тут начал.
А когда вы впервые себя на этом поймали?
Это было, кажется, публичное выступление, на котором была абсолютно незнакомая аудитория — приезжие ребята, непонятные мне студенты. И у меня впервые кольнуло сердце — я не понял, что это за люди, как они настроены. Я не знал, можно ли использовать перед ними сейчас слово “война”. И в итоге я просто через это перепрыгнул.
Эта самоцензура ощущается сейчас все еще как что-то стыдное? Или уже как просто обычная мера предосторожности — знаете, как во время пандемии мы надевали маску — и вообще никаких эмоций?
Первый раз это было скорей удивительно А сейчас я уже просто перестал использовать в публичной речи все обороты, связанные с войной.
Вы говорите, что с работой в условиях давления и потенциальных репрессий можно справляться. А я вот лично не знаю, например, как справляться. Хотя у моей профессии тоже есть опыт работы под давлением.
Нет, вашей профессии и не существует в условиях авторитарного государства. То есть это не журналистика, это что-то другое. Быть журналистом в стол — невозможная история. А я могу заняться, например, недорогими проектами, собирать данные, делать книжки. Я уверен, что смогу найти себе сейчас много осмысленной работы.
Вы говорите, что эмиграция для вас невозможна по двум причинам: во-первых, вы не можете бросить ценную для вас исследовательскую работу, а во-вторых, не хотите интонационно совпадать с оторванными от реальности высокопарными суждениями о судьбах родины. Но насколько я понимаю, если бы вы свой исследовательский проект перевезли за границу, его ценность не исчезла бы. А споры в фейсбуке можно просто не вести, и все. Если изъять из уравнения эти две переменные — объясните, какая еще у вас есть причина не уезжать?
С работой все сложнее. Я не очень конкурентоспособен — плохо себе представляю заграничный научный рынок, у меня не очень хороший английский.
Ну, простите, перебью, но можно же в другом институте, в любом европейском, заниматься аналогичным проектом.
На самом деле нет. Все знакомые мне организации, готовые принимать русских сотрудников, уже трещат от количества новичков. И людей берут на новые темы и на проблематику, нужную принимающей стороне. Привезти уже собранный проект, требующий ресурсов, привезти вместе с собой уже собранный коллектив, адаптировать деятельность под местные реалии невозможно.
Но про работу — это даже не самое важное. Мне кажется, я завишу от тонкости передачи смыслов. Я завишу от разговора и коммуникации, я очень гуманитарный человек. И для меня... Я не знаю, за какое время я бы смог вывести свой английский, или какой там нужен еще язык, на тот уровень, чтобы иметь возможность так же сходиться с людьми, как я могу сходиться сейчас.
Здесь... Ну, здесь я в своей языковой среде.
Про язык — очень хорошо вас понимаю, конечно.
Так что у меня продолжилась здесь моя жизнь, и она была сложной, у меня было много интересного эмоционального опыта, мучительного, но много и хорошего.
Вы говорите о чем-то конкретном?
Да, у меня был год мощнейшей творческой работы с талантливыми людьми. Как раз с начала войны. Мы все страшно испугались, что будем сейчас уничтожены. И очень сплотились, потому что сначала мы готовили проект к эвакуации, к тому, чтобы наши разработки не пропали, если нас закрывают силовым образом. А потом мы стали думать, как двигаться дальше. И очень много сделали. Это раз.
А второе — очень изменились отношения с людьми. Нужно было искать своих среди оставшихся, искать опору. И я начал это делать в совсем непривычном мне режиме большей открытости — не было сил на стандартные социальные сценарии, защитные и светские. И мне удалось пережить более интересные и глубокие чувства с другими людьми, чем мне было это привычно.
Через некоторое время после начала войны, по-моему, через несколько недель, я попал в сложную для себя штуку. Мне это вообще не очень свойственно, но я влюбился. Это редкая для меня вещь. Совсем редкая. И меня переключило.
С одной стороны, я наблюдал вот это забытое чувство любви и радовался, что я живой. А потом было угасание любви — за этим тоже интересно было наблюдать.
Но в какой-то момент у меня стала перегорать башка от того, насколько я включен в эмоциональное проживание происходящего. И мне понадобилось отстраниться, не знать, что происходит. И я достиг в этом немалого.
Я перестал читать новости. Разговоры с друзьями об эмиграции я тоже вести перестал.
Ваши друзья вас только раздражали? И за прошедшие три года вы не склонялись к тому, что все-таки нужно уехать?
Они не раздражали, и аргументы у них были нормальные. Моя главная защита на самом деле была от них такой: в какой-то момент я зарыдал, и они сдали назад.
Они поняли, что я никуда не двинусь, и стали меня просто любить без призывов к немедленным действиям. Но, честно говоря, мне, напротив, было важно, чтобы они мне давали этот сигнал, что они готовы меня поддержать, что они меня любят и ждут.
В какой-то момент все стало еще сложнее, на меня стали давить обстоятельства уже другого характера (хотя и они тоже были субподрядчиками войны). Я заболел и очутился у психиатра. И теперь я в полусне стараюсь справляться с рутинными делами.
А у вас есть в голове представление, на какие условия жизни в будущем вы подписались, решив не уезжать? Как будто сейчас, оставаясь в России, ты подписываешь сам с собой контракт: в любой момент все, что ты построил, может быть уничтожено. Жить в России — это как будто строить песочный замок на берегу моря: в любой момент его может смыть, и надо будет строить заново. Вы смирились с этим?
Как раз война пришла в тот момент, когда я построил уже очень большие замки. И для меня отъезд стал бы моим самостоятельным решением эти замки смыть и строить их заново. Поэтому я решил, что у меня хватит навыков, чтобы попытаться эти замки сохранить здесь.
При этом, естественно, у меня нет никаких гарантий, что они сохранятся. Есть только интуиция, как это происходит, как устроена сейчас жизнь и куда она может двинуть.
Если все крякнет, это будет результатом неправильно принятого мной решения [остаться]. Хотя почему неправильного? Все бы и так крякнуло — если бы я уехал.
Понравился материал? Помоги сайту!
Запрещенный рождественский хит и другие праздничные песни в специальном тесте и плейлисте COLTA.RU
11 марта 2022
14:52COLTA.RU заблокирована в России
3 марта 2022
17:48«Дождь» временно прекращает вещание
17:18Союз журналистов Карелии пожаловался на Роскомнадзор в Генпрокуратуру
16:32Сергей Абашин вышел из Ассоциации этнологов и антропологов России
15:36Генпрокуратура назвала экстремизмом участие в антивоенных митингах
Все новости