7 мая 2018Искусство
139

Хаим Сокол: «То смех сквозь ужас, то ужас сквозь смех»

Линор Горалик поговорила с одним из самых думающих современных художников России

 
Detailed_pictureХаим Сокол «Свидетельство», 2015, кадр из видео© Предоставлено автором

Выставка «Свидетельство» Хаима Сокола открылась в Московском музее современного искусства в середине апреля — и продлится до 20 мая. По просьбе COLTA.RU Линор Горалик поговорила с художником.

Линор Горалик: «Свидетельство» — очень разносторонняя выставка, объединяющая ваши работы в диапазоне от графики до видеоарта и городской инсталляции, но совершенно очевидно, что за этим разнообразием стоит единая, цельная концепция. Как она устроена?

Хаим Сокол: Для меня эта выставка, безусловно, не ретроспектива, а один большой ансамбль из 19 работ (включая внешнюю скульптуру). 19 — это не так уж много. Все эти объекты объединены историей моего отца, которому было 11 лет, когда началась война. Он с родителями оказался на оккупированной территории, в гетто в Винницкой области. Эпизоды этой истории продолжали бесконечно просачиваться в нашу жизнь. В какой-то момент я решил восстановить пробелы: что-то отец раньше рассказывал, что-то оставалось умолчанием, что-то из его рассказов забыл я сам. Так возникло видео под названием «Свидетельство» — двухчасовый видеоряд, разбитый на 20 фрагментов и являющийся центром выставки. Очень важно, что история моего отца для меня плотно связана с, мягко говоря, неприятными воспоминаниями из моего собственного подросткового периода — тоже «украинского»: я родился в Архангельске, жил там до 14 лет, а на Украине были бабушки и дедушки, к которым мы ездили каждое лето. Потом на Украину вернулись и родители, так что школу я заканчивал уже там. Так вот, на постсоветской Украине быть еврейским подростком было очень непросто. Всеобщая безысходность и отчаяние трансформировались в бесконечную агрессию. Украина перестала быть благословенным рогом изобилия, опустели прилавки. На этом фоне естественным образом возникал вселенский ресентимент — и в этой ситуации любой человек, от мала до велика, начинал узнавать в еврее еврея. Вот это ощущение маргинализированности, исключенности из «общего», тотальности ощущения себя как Другого я и пытался передать. Фильм получился общей аллегорией чрезвычайного положения, ощущения изгнания — в большей мере, чем биографией или автобиографией моего отца или моей собственной. Я бы назвал жанр этого видео «трауршпиль». Два персонажа, Ангел истории и Мигрант, поочередно выполняют монотонные действия, соответствующие различным видам мигрантского труда: мытье, подметание пола, покраска, уборка мусора — и так далее. Мне показалось, что историю можно передать через образ труда, потому что человеческая история — это в конечном итоге история труда. На выставке зритель оказывается как бы внутри фильма, текст же, сопровождающий видео, составлен из смеси уличных объявлений, комментариев из сети, каких-то официальных постановлений санитарных служб, моих воспоминаний или воспоминаний моего отца. Так или иначе, эти обрывки текста — часть того ужаса, который никогда не прекращается во мне. Иногда он проявляется сильнее, иногда мне кажется, что он отступает, но, когда я читаю на улице объявления, в которых предлагают услуги по дезинфекции, уничтожению клопов и тараканов, и пишут: «Европейское качество гарантировано», — у меня возникают совершенно понятные ассоциации, я не могу читать это спокойно: с одной стороны, меня пробирает странный ужас — до мурашек, а с другой — не менее странный смех. Клопы, тараканы, европейское качество, уничтожаем. Все так рублено. Клопы. Тараканы. Уничтожаем. Европейское качество гарантировано. Меня то разбирает смех сквозь ужас, то ужас сквозь смех; вот примерно об этом и фильм, и вся выставка.

Горалик: У вас в работах постоянно смыкаются две темы: тема маргинализированного Другого и тема памяти. Для многих эти темы в некотором смысле несопоставимы: скажем, тот же мигрант — это существо, которое общество зачастую рассматривает как не имеющее с нами общей памяти, а иногда и не допускаемое к этой памяти (а ведь общность памяти и допущение к памяти — это допущение к важному социальному ресурсу, еще один способ разграничивать мир на своих и чужих). Как получилось, что у вас эти темы так тесно переплетены (я помню интервью, где вы рассказывали про свой проект с мигрантами, которых вы снимали на видео, и о том, что, как только ты перестаешь контролировать творческий процесс и переходишь к живому разговору, выясняется, что как раз с этими людьми, людьми из бывших союзных республик, у нас такая огромная общая память)?

Сокол: Получилось так, что помимо моих личных и семейных переживаний это тема, о которой я все время думаю и все время читаю. Дело в том, что разговор о Другом можно и нужно вывести за пределы разговора о персональной памяти, привести к разговору о политике, политике исключения, не обязательно связанной с бытовой ксенофобией. Уже на уровне законодательных актов сегодня утверждаются понятия Своего и Чужого (вспомним, как в свое время это делала Германия). Да и до этого момента очень четко было показано, что проблема национального государства, проблема разделения гражданских прав и прав человека ведут как раз к такому расколу, к бесконечному переспрашиванию, кто здесь условный немец, а кто Другой. По сей день этот вопрос остро стоит в огромном диапазоне так называемых развитых стран мира: кто есть француз? Кто есть русский? Кто есть израильтянин — и кто внутри Израиля есть еврей? Конечно, Германия — экстраординарный пример: естественно, Холокост несопоставим ни с одним другим явлением в истории — и не только в плане масштабов, но и в плане того, что абсолютно рациональные методы уничтожения тогда применялись на основе явления иррациональной природы. Тот же Агамбен, очень важный для меня автор, говорит, что мы столько знаем о Холокосте — но при этом ничего о нем не понимаем. Я не говорю, что мигрантов в России собираются везти в газовые камеры, — но на законодательном и на бытовом уровнях происходит все тот же раскол. Так вот, в силу этой чувствительности к вопросу, этого интереса мое личное объединяется с какими-то вещами, которые могут казаться другим радикальными; но, так или иначе, когда ты Другой — ты не можешь спрятаться от людей.

Хаим Сокол «Свидетельство», 2015, кадр из видеоХаим Сокол «Свидетельство», 2015, кадр из видео© Предоставлено автором

Горалик: Вы работаете с текстом как с доказательством, подкрепляющим главную концепцию визуальной работы, — не только в рамках «Свидетельства», но и в других работах. Как устроены ваши отношения с текстом в принципе, почему они реализуются таким образом?

Сокол: Это сложный вопрос. Мои отношения с текстом расположены на том уровне, который мне, честно говоря, не удается отрефлексировать. Начнем с того, что главная моя мысль как художника — это мысль о том, каким способом можно в принципе свидетельствовать. У меня есть текст под названием «Объект как свидетель, свидетель как объект: письмо другу». Он был опубликован в Художественном журнале в форме открытого письма к художнику Аслану Гайсумову, который тоже занимается вопросами травмы в своих работах. Я писал о том, что ищу способ свидетельствовать, не играя на образе жертвы. Это очень сложная задача — визуализировать травму, не визуализируя жертву, не показывая ужас как таковой. Как же тогда свидетельствовать о травме? Для меня в этом смысле решение находится скорее в плоскости языка, нежели в плоскости визуальной. Возьмем, к примеру, немецкий язык: в некотором смысле он дискредитирован на повседневном уровне. В любой немецкой фразе мы слышим отголоски того самого времени. У меня была когда-то поэма, составленная из выражений в немецком языке, содержащих слово «чистый»: я просто взял их из толкового словаря и разбил на четверостишия, даже не меняя порядок. И вот ты читаешь: reine Tier — «священное животное» или reine Hände — «чистые руки», а твоя историческая память немедленно взывает к историческому же контексту. Здесь ничего не нужно добавлять для свидетельствования — достаточно просто проявлять и показывать. Другими словами, я выставляю текст как реди-мейд, включая его в определенный контекст. Не менее важна для меня и другая техника работы с текстом — своего рода ассамбляж из различных текстов, заимствованных из разных регистров или сочиненных. Объединяясь или сгущаясь, они превращаются в свидетельствующий код. Возьмите, скажем, объявления о продаже волос и то, как продавщица расписывает эти волосы: она говорит, что речь идет о настоящих славянских, российских волосах, она призывает не покупать китайское фуфло… Я в этом месте начинаю дрожать. Но, чтобы проявить эту историческую вибрацию, я соединяю эти объявления с объявлениями о сдаче квартир только славянам и с другими текстами. Вот пример того, как у языка открывается исторический контекст, вот пример включения текста в этот контекст; так у языка открывается собственное историческое измерение — и мы возвращаемся к вопросу изображения травм без изображения жертвы. Я это называю поэтическим измерением истории, в котором факт и его восприятие на разных уровнях — интеллектуальном, эмоциональном и т.д. — находятся в сложных взаимоотношениях. Они, с одной стороны, строго разнесены, а с другой — тесно взаимосвязаны. Возникает двунаправленное действие: у работы есть одновременно и поэтическое измерение, где тот или иной факт размыт, и историческое (или, если угодно, политическое) измерение, когда тексты свидетельства размещаются на плоскости в определенном семантическом порядке, отбираются определенным образом — и от этого возникает ясность. Если говорить о пределах допустимого для меня как для художника, то вот пример: в моем видео есть эпизод, где персонаж долго меряет старую обувь, много-много пар. Лица не видно, только руки и ступни. Это — максимальный допустимый для меня уровень «изображения». Но демонстрировать старую обувь как объект — это я считаю дурным вкусом.

Хаим Сокол «Свидетельство», 2015, кадр из видеоХаим Сокол «Свидетельство», 2015, кадр из видео© Предоставлено автором

Горалик: Это возвращает меня к вашему открытому письму — в нем очень остро звучит тема скорби и искупления. В вашей собственной работе лично для вас есть что-то от поиска искупления, поиска того самого redemption?

Сокол: Как сказать… Например, Агамбен, как и Примо Леви, довольно жестко относился к теории ресентимента Жана Амери — а между тем, мне кажется, Агамбен и Амери не так уж далеки друг от друга и от идей Вальтера Беньямина. Амери предлагает мысленно остановить ход истории. Он говорит, что основная проблема — это забывание. Вот прошло 50 лет, пройдет 70, 100, 500 — и люди скажут: «Сколько можно об этом помнить? Это было так давно!» Что мы знаем о разрушении Иерусалимского храма, первого и второго? Ничего. Мы знаем, что они были, мы знаем, что их разрушение было кошмаром, — вот и все. Так будет и с Холокостом. Амери говорит: «Давайте мы не будем хотя бы мысленно двигаться вперед во времени, не будем забывать, что автобан — это нацистская Германия. Давайте будем об этом помнить». Со мной происходит нечто среднее между попыткой избавления и ресентиментом. С одной стороны, избавление — это очень красивая идея, и я пытаюсь ее как-то адаптировать в своей художественной деятельности, а с другой стороны, мне хочется разграничить избавление и забывание. Надевая старую обувь, я заставляю зрителя помнить, что эта обувь, собранная в другом моем проекте, — обувь мигрантов. Надевая ее, я телесно проживаю то, что проживают они, я буквально пытаюсь to be in somebody else's shoes. Но в конечном итоге все это — напоминание. Для меня 20 эпизодов моего видео — это монументальная работа: не в смысле масштаба, а в смысле начальной этимологии слова «монумент». Для меня напоминание означает постоянное возвращение к истории: я чувствую, что мы и так живем в непрекращающемся ужасе, просто мы научились его блокировать — а надо бы все время на это смотреть.

Горалик: Вы говорите об этом как о вещи само собой разумеющейся. Почему она так очевидна для вас?

Сокол: Главная причина — политическая. Если мы забываем, отвлекаемся, заглушаем этот зов из прошлого, происходят две вещи: во-первых, забвение превращается в соглашательство и даже в коллаборационизм, поскольку мы говорим о забытой, репрессированной истории. А во-вторых, мы как будто покидаем тех, оставшихся в прошлом, людей. В прошлом же для меня все это продолжает происходить. Поезда идут, и печи горят. В моем мире есть нескончаемое прошлое, нескончаемое настоящее и такое же возможное нескончаемое будущее. Они не переходят одно в другое, просто изменяется какое-то измерение, но каналы связи между этими временами должны быть открыты. Если же мы забываем, то мы закрываем эти каналы. Это как в нацистской Германии люди все знали, но затыкали уши и закрывали глаза, и радио под салфеточкой и собственный домик компенсировали угрызения совести. Возможно, все это мои фантазии, фантазии безумного художника — но ведь сегодня происходят и геноцид, и пытки, и убийства, и война, и реальное угнетение, и реальное исключение. Поэтому необходимо об этом говорить.

Хаим Сокол «Свидетельство», 2015, кадр из видеоХаим Сокол «Свидетельство», 2015, кадр из видео© Предоставлено автором

Горалик: Для меня вы — редкий пример художника, умеющего делать политическое и политизированное высказывание неодномерным — на фоне довольно значительного количества объектов искусства, которые при всей своей талантливости предлагают нам политизированное высказывание в фантастически очевидных формах. Что может сделать художник, чтобы одновременно не бояться, что он не будет услышан, и при этом держаться той стороны искусства, которая предлагает нам не только рациональную, легко считываемую, но и эмоциональную связь с объектом?

Сокол: Это очень сложная задача, на пути ее решения — множество подводных камней, и мне самому не удается их избежать. Строя нынешнюю выставку, я, например, постоянно обращался к некоторому своему внутреннему этическому барометру. Возьмем серию «Погром» — копирки, через которые я перевожу фотографии Львовского погрома 1941 года: для меня работа с копиркой — это телесное переживание. Когда я рукой обвожу ландшафт лица, чей-то почерк, я не перерисовываю их в другом масштабе или другой технике — я пытаюсь прожить эту фотографию, которая, в свою очередь, сама является следом, отпечатком, свидетельством. Таким образом, «проживая» это на телесном уровне, я становлюсь тем, что или кого рисую, то есть сам становлюсь свидетелем. И я свидетельствую не о конкретном погроме, а об ощущении, связанном с ним. То есть опять я предъявляю не факты или реальные улики, но определенное переживание тех или иных событий. Рисование через копирку — это перформативный жест, в котором объединяются акты рисования и свидетельствования. Это попытка решить сложную задачу свидетельствования без эксплуатации образа. С другой стороны, я не могу показать изображение на копирке без светового короба, потому что она работает только на просвет, а получая свет, я попадаю в собственную ловушку: стоит свету появиться, как возникает в прямом и переносном смысле аура вокруг этих образов — и я оказываюсь в собственноручно вырытой яме, в той самой сакрализации ужаса, от которой, как от тупика, мне как раз хочется убежать. А сакрализация напрямую связана с эстетизацией. В фильме Эстер Шалев-Герц сотрудникам мемориального комплекса Бухенвальд предложили рассказать об экспонатах — и некоторые из них говорили о том, что у экспонатов есть аура. Меня это изумило: как это можно говорить всерьез? Понятно, что они говорят об ауре, имея в виду некую подлинность. Для меня же в таких категориях говорить об «ауре», «подлинности» или «аутентичности» невозможно. Это сразу переводит разговор в совершенно невыносимый контекст сакрального и возвышенного — и поэтому я никогда не покажу подлинную вещь, я лучше о ней расскажу.

Горалик: Это очень жестокое требование к себе, жестокий метод работы с собой.

Сокол: Да, это такая художественная аскеза, если угодно. Легче всего показать: вот, я нашел миску из концентрационного лагеря... Но для меня это своего рода табу. У меня даже, к сожалению, есть пример такой истории: папа всю жизнь хранил фотокарточку из партизанского отряда размером 3х4 см. Из-за всех наших переездов карточка пропала, остался только ее скан. С одной стороны, карточки мне по-человечески очень жалко, а с другой стороны, чисто художественной, для меня в этом скане, в этом отпечатке гораздо больше правды. С художественной точки зрения он более свидетельский: он исключает всякую эксплуатацию настолько, насколько эксплуатация вообще может исключаться. На самом деле, повседневность свидетельствует о себе самой не хуже, чем какие-то документы или специальные объекты-улики. Надо только рассмотреть ее (повседневность) в особом ракурсе.

Горалик: Как выживает человек, который видит мир таким способом?

Сокол: Не знаю. Иногда это довольно сложно. Это определенная оптика. Ты привыкаешь жить с таким осколком в глазу, как привыкаешь к зубной боли. Кажется, что по-другому уже невозможно.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Дни локальной жизниМолодая Россия
Дни локальной жизни 

«Говорят, что трех девушек из бара, забравшихся по старой памяти на стойку, наказали принудительными курсами Школы материнства». Рассказ Артема Сошникова

31 января 2022740
На кораблеМолодая Россия
На корабле 

«Ходят слухи, что в Центре генетики и биоинженерии грибов выращивают грибы размером с трехэтажные дома». Текст Дианы Турмасовой

27 января 2022874
Разумные дебаты в эпоху соцсетей и cancel cultureОбщество
Разумные дебаты в эпоху соцсетей и cancel culture 

Как правильно читать Хабермаса? Может ли публичная сфера быть совершенной? И в чем ошибки «культуры отмены»? Разговор Ксении Лученко с Тимуром Атнашевым, одним из составителей сборника «Несовершенная публичная сфера»

25 января 20222345