5 октября 2017Литература
206870

«Нашей задачей является деконструкция “схемы русской истории”, сохраняющейся со времен Карамзина»

Андрей Портнов и Илья Герасимов обсуждают «Новую имперскую историю Северной Евразии»

текст: Илья Герасимов, Андрей Портнов
Detailed_picture 

В рамках Библиотеки журнала Ab Imperio вышел двухтомный труд Ильи Герасимова, Марины Могильнер и Сергея Глебова (при участии Александра Семенова) «Новая имперская история Северной Евразии» (Казань, 2017). Полагая выход этого труда одним из крупнейших интеллектуальных событий года, COLTA.RU планирует посвятить обсуждению книги несколько материалов. Начнем с разговора украинского историка Андрея Портнова и одного из авторов и инициаторов проекта «Новой имперской истории» Ильи Герасимова.

Андрей Портнов: Предлагаю начать наш разговор с проблемы идентификации нас — собеседников — как исследователей. Пожалуй, историков можно было бы классифицировать как животных у Борхеса. Тем не менее обычно нас обозначают (и мы идентифицируем себя сами) по национально-паспортному принципу. Воспринимаешь ли ты себя «российским историком» и как влияет (если влияет) на такое восприятие факт твоего проживания в Чикаго? О себе могу сказать, что в словосочетании «украинский историк» для меня важнее второе слово — «историк», но, насколько могу судить, восприятие меня, особенно в Германии, где мне приходится в последние годы преподавать, очень сильно увязано именно со словом «украинский». Иногда это довольно сильно мешает. Например, когда мое высказывание по тем или иным вопросам (особенно «актуальным») прочитывается как, прежде всего, «украинский голос». А уже за немецкими или американскими коллегами остается позиция «нейтрального знания». В то же самое время моя самоидентификация очень сильно связана с той частью украинской академической традиции, к которой принадлежал мой учитель Ярослав Исаевич или один из любимых моих интеллектуальных героев Виктор Петров-Домонтович. Но говорить от имени современной украинской историографии (которая, понятно, не монолитна) мне неинтересно, хотя от принадлежности к ней я не отказываюсь.

Илья Герасимов: Классификацию, на которую ты ссылаешься, Борхес приписывает китайской энциклопедии «Небесная империя благодетельных знаний». Мы часто приводим ее в качестве примера, когда пытаемся объяснить концепцию «имперской ситуации», которую развиваем в рамках проекта Ab Imperio. Это прекрасная иллюстрация того, что происходит с восприятием реальности, одновременно структурированной несколькими несопоставимыми принципами группности и даже системами координат. Например — в типичнейшей ситуации рубежа ХХ века, когда правовой статус человека по российскому законодательству определялся как «крестьянин», но он постоянно проживал в городе и занимался бизнесом. С «политэкономической» же точки зрения он был «буржуем», хотя и состоял, к примеру, в социалистическом кружке. Русские националисты причисляли его автоматически к русским, но, если являлся старообрядцем, он не мог просто так обвенчаться с такой же русской, только православной. Физическое местонахождение являлось столь же значимым фактором: один и тот же человек — например, еврей, мелкий торговец — имел совершенно разные возможности и статус в местечке черты оседлости и в Одессе (в той же черте), в Москве и в Ташкенте (где он оказывался «европейцем»). Все эти факторы и принципы классификации в равной степени актуальны, но в разных сочетаниях производят совершенно разные типы социальной персоны — даже когда речь идет об одной и той же личности.

Я сделал это отступление именно для того, чтобы ответить на твой вопрос: дело в том, что «имперская ситуация» как взаимоналожение нескольких измерений социальной персоны, да еще и меняющих свое значение в зависимости от контекста, характерна не только для выдуманных или исторических империй. Не то же ли самое происходит с нами и нашими коллегами? С одним и тем же CV я становлюсь буквально другим человеком в зависимости от места и обстоятельств. Когда в начале нулевых историк с PhD приходил в отдел кадров Казанского университета, копию диплома отшвыривали в сторону со словами «это бесполезная бумажка». Сейчас же неолиберальный «хайп» заставляет тех же администраторов заманивать того же историка с PhD оформиться у них хоть на полставки — для отчетности. В глазах американского университетского издательства рукопись моей книги имеет принципиально разный статус (и перспективы) в зависимости от того, являюсь ли я хотя бы несчастным assistant professor с нагрузкой в 6 курсов в год или в принципе не принадлежу к университетской системе — пускай у меня 25 лет исследовательского опыта и я возглавляю ведущий профессиональный журнал. Для российского государства в Казани я — объект пристального наблюдения (а в Москве на меня не обращали бы внимания, скорее всего). Так что «точка сборки» моей социальной идентичности находится лишь внутри меня, ничто не может определить, кто я, помимо моего сознательного решения.

Поэтому для нашего разговора существенно подчеркнуть, что я считаю себя российским историком (а не только историком России). Но я не имею в виду официальную политию РФ и официальные академические институции: мы не признаем друг друга. Я считаю оскорбительным для человека с качественным средним образованием признавать легитимность политического режима в РФ или коррумпированного аппарата академических управленцев, но я занимаюсь наукой, а не политикой. Поэтому моя активная гражданская позиция как российского историка проявляется, в первую очередь, в формировании той российской науки, к которой мне хотелось бы принадлежать. «Я мзду не беру, мне за державу обидно» — и я стараюсь по мере сил компенсировать происходящее на наших глазах исчезновение (и уничтожение) в современной РФ профессиональной научной среды (как институтов, так и этоса). Журнал Ab Imperio, одним из редакторов которого я являюсь, и начинался в 1999 году как попытка укрепить и модернизировать собственно российскую профессию, которая тогда существовала, ее современную версию можно было «запустить с толкача». До того как в 2013 году объединенными усилиями Минюста, налоговой и прокуратуры журнал выдавили из РФ, мы без копейки любых местных денег создали мировой бренд («широко популярный в узких кругах»), экспортируя передовую науку и ввозя (а не вывозя) капитал. И для меня важно, что в РФ есть первоклассные историки, мое самоощущение и репутация зависят от того, какой предстает российская история — хотя бы только на страницах AI.

При этом я считаю актуальной для себя профессиональной средой, в первую очередь, американскую науку — потому что этой среды как института (а не просто тусовки «своих») в РФ нет, а любому профессиональному человеку нужна среда (к тому же американская практически независима от политической системы). «Гениальный самородок» — тупиковый сценарий (поэтому лесковский «Левша» не может иметь хеппи-энда), поскольку приращение знания возможно только в процессе взаимодействия — диалога и критики. Можно заплатить валюту и выписать себе на ставку профессора-консультанта — нобелевского лауреата, но от этого ничего не изменится в науке, если нет институционализированной среды, в которой ведется постоянный актуальный разговор по определенным профессиональным стандартам. Эпопея с лишением министра Мединского ученой степени прекрасно иллюстрирует эту коллизию — конфликт отдельных ученых и академических институтов: диссоветов, экспертного совета ВАК и функционеров ВАК. Смысл не «хранится» в готовом виде в голове гениального ученого или в скопусовской публикации — он возникает исключительно в момент интеллектуального взаимодействия, реакции на идею другого человека, реализации способности ее понять и выразить свое отношение к ней адекватным языком.

Так что для меня не менее важно, что я — профессиональный американский историк, добившийся определенного признания по правилам местной профессиональной среды, несмотря на дополнительные преграды (от паспорта до языка). В этом нет противоречия: в структурной «имперской ситуации» еще не такие композиции встречаются (тем более, как мы знаем от героя Венедикта Ерофеева, «в человеке не одна только физическая сторона; в нем и духовная сторона есть, и есть — больше того — есть сторона мистическая»).

Кстати, у метафоры Борхеса (китайская энциклопедия «Небесная империя благодетельных знаний») есть и еще одно измерение. Идеальный мир транснациональной науки обычно описывается как republic de letters (по-русски пишут «республика ученых»). Но с тех пор, как латынь окончательно утратила статус универсального и равно «ничейного» академического языка (практически одновременно с появлением этой самой формулы в XVII веке), в реальности приходится говорить, скорее, об «империи знания» — если понимать «империю» в расхожем смысле, как иерархическую систему неравенства статуса и дискриминируемого разнообразия. Потому что при всем богатстве местных научных традиций «метрополией» Просвещения являлись Франция и французский язык, мировым научным лидером на рубеже XX века была Германия, сегодня это США или, во всяком случае, англоязычная среда. В этой «империи знания» и украинские, и российские интеллектуалы ощущают себя жителями третьего мира, если не прямо объектами колониального гнета. (Оттого и фантазии про коварные геополитические притязания «Запада» как объективизация переживания комплекса интеллектуальной неполноценности.)

Это отдельная тема, я поднял ее лишь в связи с твоим предложением прояснить нашу исходную диспозицию как собеседников: в современной империи знания мы с тобой оказываемся в одинаковом положении периферийных субъектов (по отношению как к «западной метрополии», так и к «национальному истеблишменту»). Но одновременно мы сами находимся в асимметричных, не менее «имперских» отношениях. Читатели (по крайней мере, в РФ), вероятно, воспримут как должное тот факт, что мы беседуем по-русски. Причем происходит это не потому, что мы работаем над материалом для русскоязычного ресурса, а в силу принципиального неравенства возможностей: ты-то можешь с одинаковой легкостью профессионально работать на украинском и русском, а я с большим напряжением читаю современный академический украинский язык, очень богатый и разработанный. Так что ничего «естественного» в выборе языкового протокола нет. Любой призыв к кооперации в некоем общем интеллектуальном пространстве («республика ученых») немедленно натыкается на эту проблему: на каком языке? Как только у русского языка исчезает политическая поддержка, встает вопрос: почему именно он претендует на статус лингва франка в постсоветских обществах (включая РФ)? Более того, вне этого политического контекста традиционная властная асимметрия двуязычной ситуации (русско-украинская или русско-татарская) полностью меняет знак на противоположный: это я, говоря по-русски, оказываюсь в слабой позиции, потому что ты обладаешь большими степенями свободы, чем я. Не гоняясь за эфемерным идеалом равенства, давай все же попробуем определить контуры некоего справедливого решения этой проблемы — или она нерешаема?

© Ab Imperio, 2017

Портнов: Лично мне комфортно вести наш разговор на русском — одном из (но не единственном) моих родных языков. Но это не снимает проблемы асимметрии академического общения. Мне кажется, неравенство вообще — одна из фундаментальных черт человеческого сообщества, в том числе научного. Будем откровенны: в современном научном мире очень большую роль играет умение писать по-английски — и на уровне знания языка, и на уровне оперирования терминологией. Тем, кто недостаточно владеет обоими навыками, очень непросто участвовать в международной коммуникации. Что касается русского языка в Украине и других постсоветских республиках, мне кажется, он все менее выступает в роли лингва франка. Я знаю немало украинских (не говоря уже о литовских или грузинских) коллег, которым гораздо комфортнее выразить себя на международном английском. В то же время по личному опыту могу сказать, что публикация на русском в Ab Imperio или «Неприкосновенном запасе» вызывает больший резонанс, чем опубликованная где-либо статья на украинском или польском. В том числе потому, что в условной Западной Европе большинство специалистов по истории и культуре условной Восточной Европы читают на русском.

Что касается «степени свободы» выходцев с «периферии», мне кажется, ее важно увязать с проблемой легитимности высказывания в зависимости от происхождения. Возвращаясь к моему немецкому опыту, могу сказать, что в тамошних дискуссиях о постсоветском пространстве выходцы из «центра» обычно имеют большую легитимность, чем выходцы с «периферий». Проще говоря, московский историк, рассуждающий об Украине, кажется не просто легитимной, но и особо интересной позицией. От киевского же историка очень редко будут ждать анализа российских сюжетов.

В контексте проблемы языка хочу также вспомнить уже классическую (но оттого не менее часто игнорируемую) проблему передачи многообразия «русскости». В английских или французских текстах редко найдешь ответственное разграничение понятий «русский» и «российский». В немецком такое разграничение возможно, но им очень редко пользуются, и даже название государства РФ превращается в «Русскую Федерацию». В изданной под твоей редакцией «Новой имперской истории» вопросу терминологии уделено особое внимание. В частности, для IX—XIII веков убедительно используется категория «Роуськая земля». Любопытно, какие терминологические проблемы оказались наиболее трудными при написании книги? Какие ситуации, возможно, не удалось в полной мере разрешить на уровне языка описания?

Герасимов: Наверное, первым шагом должно быть радикальное растождествление русскости (и русской культуры) с РФ. И, так как мы историки, а не политики, я лишь подчеркну аналитическую сторону еще одного аспекта «имперской ситуации», вскрытого в нашем с тобой языковом протоколе: бинарная модель «центр/периферия» — фикция национального воображения. На деле практически не бывает однозначных статусов «господства» и «подчинения». Отношения есть, эксплуатация и несправедливость реальны, но очень трудно в истории четко идентифицировать их с определенной группой. Были ли крепостные крестьяне частью «русского господства»? А немецкие бароны? Не менее трудно избежать другой крайности — релятивизации несправедливости как некой социологической фикции, отбеливания имперского господства или национальной дискриминации. И ты совершенно прав: главной проблемой здесь оказывается именно язык, в котором «по умолчанию», в «нулевой степени письма» прошиты смыслы и целые объясняющие стратегии.

Главной целью нашего курса, над которым мы работали с января 2005 года, был именно поиск нового аналитического языка для описания многомерной реальности «имперской ситуации», а не «интерпретации» довольно-таки общепризнанных фактов. При этом непосредственной задачей является деконструкция «схемы русской истории», практически в неизменном виде сохраняющейся со времен Карамзина. Это идея прямой исторической преемственности государственности, народа («нации»/расы) и территории с IX века до сего дня. Любые вариации исторических интерпретаций и политических оценок (государственник ли Иван Грозный или безумный тиран) ничего не меняют в этой схеме, как мы убедились на примере многочисленных попыток в 1990-х демонтировать советскую (как казалось тогда) схему. Что бы ни делали самые либеральные историки, опять получался «автомат Калашникова», потому что схема эта прошита в языке, в тех терминах, которыми мы пытаемся по-новому рассказать старую историю. Самой сложной, мучительной работой по курсу была борьба с собственным языком, который услужливо подсказывал простые готовые формулы, помогающие так экономно и легко объяснять сложные сюжеты.

«Роуськая земля» — хороший пример. Именно так, через диграф оук, описывалась в летописях территория княжеств, которую с середины XIX века стали называть «Киевской Русью». Вероятно, в некоторых местных диалектах она могла и произноситься так. Впрочем, и не важно, произносилась или нет; главное, что в нашем современном языке мы должны ответственно прояснять категории анализа — иначе невинное созвучие ведет к капитальным научным искажениям, чреватым политическими последствиями. Изобретение «Киевской Руси» младшими современниками Карамзина создало иллюзию — чисто языковыми средствами — прямой генеалогии с «Московской Русью» (один город, другой город), затем с Московским царством, затем с Российской империей — и вот уже выстраивается классическая схема русской истории как русского национального (вариант: многонационального — русские плюс «меньшинства») государства. А дальше любому выпускнику средней школы становится очевидным, что Киев и Корсунь — «русская земля», война за которую — святое дело. То же самое с, казалось бы, невинным и самоочевидным термином «восточнославянские княжества». Не буду повторяться, но именно мантра «наши предки славяне» в учебнике нынешнего пятого класса напрямую отвечает за убийства «инородцев» на улицах российских городов накануне украинской войны. А ведь это не просто бессмыслица с научной точки зрения (ретроспективное конструирование расового типа на основании лингвистической концепции конца XVIII века) — это, прежде всего, терминологическая распущенность.

Увы, теорему Геделя никто не отменял, и непротиворечивую систему описания создать невозможно. Мы и не претендуем на формулирование нового ортодоксального нарратива: наша задача-максимум — в принципе перевести полемику в другое русло, деконструировав привычную «схему русской истории» как тип социального воображения и устойчивый метаязык. Наш курс — не о том, «что» говорить о прошлом, а о том, «как». Конечно же, у нас должны были остаться слепые зоны, нас критикуют и будут критиковать по разным поводам (ни один профессиональный историк не может спокойно читать раздел любого синтетического труда по своей теме). Так что лучше ты скажи, что вызвало у тебя сомнения и возражения — и как ты сам бы решил эту задачу.

© Ab Imperio, 2017

Портнов: Мне очень близка идея языкового разграничения современных и досовременных политических и культурных феноменов — например, в случае с термином «роуський». Или предложение, которое я и ранее встречал в специальных публикациях, — писать «руский» с одним «с», когда речь идет о «Киевской Руси». Более сложная проблема возникает, когда в источниках и исторических нарративах употребляется то же самое слово, но с течением времени оно серьезно изменяет свое значение. Например, в современных публикациях некоторых польских историков для обозначения крестьянского православного или греко-католического населения XIX века используется термин из источников того времени — «русины», «рутены». Это обосновывается необходимостью исторической корректности и избегания модернизации, то есть обозначения этих людей «украинцами» или «белорусами». В то же время слово «поляки» употребляется без малейших оговорок, как присутствующее в источниках того времени. Но принципиальный вопрос о границах понятия «поляки» просто выпадает из поля зрения, и у читателя возникает ощущение, что пока белорусы оставались «русинами», поляки уже были поляками.

Имея в виду такого рода манипуляции, я обратил внимание на подчеркнуто внимательное отношение в «Новой имперской истории» и к понятию «русскости», и к сосуществованию, например, слов «украинский» и «малороссийский». В том числе и в этом контексте хочу спросить о слове «имперская» в названии книги, которая недвусмысленно старается выработать формат постнационального историописания. Как (и стоит ли? можно ли?) сделать «новую имперскую историю» еще и историей постимперской?

Герасимов: «Новая имперская история» в названии шокирует непрофессиональную интеллигентную публику: в РФ (да и в Украине) сложился консенсус, что все зло происходит от проклятого «имперского наследия». Вот превратится РФ в «нормальное» национальное государство — и сразу возникнет основа для построения демократии. Так она и превратилась на наших глазах — в процессе агрессии против Грузии и Украины: остатки федерализма демонтированы, национальная школа окончательно зажимается, православие признано государственной идеологией, куда национальнее и русее? Впрочем, поверхностно-политический уровень разговора — тупиковый. При существующем уровне массовых общественно-политических дискуссий в российском образованном обществе, когда считается заслуживающей обсуждения темой вопрос «можно ли преследовать геев?», это просто бессмысленный разговор.

Коротко объясню: название книги связано с названием исследовательской программы, развиваемой Ab Imperio. Традиционная имперская история могла с сочувствием писать о покоренных и угнетаемых, но в самом языке ее были «прошиты» европоцентризм и обобщающе-объективизирующий взгляд на «периферию». Постколониальная теория разных поколений, включая проект Группы субалтерных исследований, вскрыла этот системный дефект имперской истории, настаивая на самодостаточной субъектности подчиненных групп, не зависящей от законодателей и администраторов метрополии в прошлом или исследователей — сегодня. Был раскрыт невидимый механизм господства через гегемонные дискурсы — вообще через нормативную картину мира и язык его описания.

Этот идейный багаж усвоила новая имперская история, которая сделала следующий шаг: деконструировала саму империю, которая «постколониальщиками» представляется по образцу вселенной Star Wars: монолитная всемогущая сила, загадочный по устройству «черный ящик», проецирующий волю к господству. В такой логике освободиться от имперской гегемонии невозможно: свобода обретается лишь в противостоянии этой глобальной силе (вроде гравитации) и не имеет самостоятельной позитивной программы — а значит, и смысла — вне империи и борьбы с ней. Единственной альтернативой «империи» оказывается национальное государство, но Subaltern Studies давно показали, что это такой же проект навязывания гегемонии нового центра власти, что и былая империя, не менее репрессивный. Новая имперская история снимает эту проблему, показывая, что никакой «империи» как особой реальности (политической или экономической структуры) не существует. Аналитически можно говорить об «имперской формации» (Энн Стоулер) или «имперской ситуации» — об отношениях и констелляциях, а не о «вещи». В новой имперской истории разнообразие признается фундаментальным свойством общества, и ключевой проблемой оказывается поиск системы рационального и справедливого упорядочивания разнообразия, а не «кто должен осуществлять гегемонию» над личностью — нация или империя. Это постимперский и постнациональный подход. Да, у нас пока нет специального термина для постнационального состояния, поэтому мы используем «технический» термин, родившийся из логики смены парадигм в историографии: новая имперская история. И смысл его именно в этом: в формировании постимперского и постнационального социального воображения.

Предвосхищая вопрос о возможности реабилитации исторической империи, хочу сказать: моральное осуждение насилия является стандартной точкой отсчета системы координат исследователя, а не задачей исследования. Мы не должны доказывать, что убивать людей или навязывать чужой язык — плохо. Это аксиома. Целью исследования является другое, то, что игнорирует традиционная история: например, осмысление формирования и существования общества как открытой системы (а не одномерной и гомогенной «вещи в себе»). В этом смысле мы используем понятие «имперская ситуация» (с которого мы начали разговор). Она вовсе не обязательно предполагает существование империи и вообще не менее часто наблюдается в национальных государствах. Имперская ситуация описывает динамичное и несистемное разнообразие социального, культурного и политического пространства, которое просто не вмещается в одну логику, один нарратив, одну непротиворечивую модель. Стоит только признать, что наблюдаемые отношения господства и подчинения в обществе невозможно однозначно идентифицировать с конкретной группой, и вся привычная логика историописания (консервативная или либеральная) разрушается.

Соответственно, книга писалась не об империи и не о нации «схемы русской истории» — русском народе или государственности, восходящих от Киевской Руси к вершине суверенной демократии РФ. Главный субъект нашего нарратива — процессы самоорганизации и логика ситуации, которые являются первичными по отношению к любым политическим формам и группностям. Упрощенно говоря, история развивается потому, что в структурной имперской ситуации множественности смысловых контекстов и неполного знания все «исторические акторы» принимают рациональные решения с непредсказуемым результатом. Вожди дружины или активисты политических партий фигурируют в книге не потому, что считаются «делателями истории». В разные эпохи они являются буквально актерами первого плана (или теми, чьи роли фрагментарно сохранились в дошедших до нас обрывках «сценариев»). Но сюжет складывается из наложения сразу нескольких «пьес», разыгрываемых одновременно, в одном пространстве.

Портнов: А для тебя как редактора с чьей точки зрения написана книга? И неизбежен ли центр (центры?) в такого рода синтетических работах?

Герасимов: Разумеется, нарратив монологичен по определению, и трудно последовательно и подробно описывать динамику самоорганизации. У него есть автор — и даже коллективный автор довольно четко локализуется идеологически и концептуально. Мы даже не тешили себя иллюзией объективности, изо всех сил стремились к достижению позиции «вненаходимости», но на практике, думаю, было бы большим успехом хотя бы добиться эффекта «остранения» материала. В конце концов, главным отличием научного текста является не заумность и скука, а систематическое «обнажение приема», и хорошо уже, если материал окажется одинаково чуждым (лучше — странным) для всех читателей, а не «привычно-родным» для группы избранных.

Дальше требуется профессиональная среда, генерирующая альтернативные версии более или менее синтетических работ. Причем достаточно диверсифицированная среда, культурно и политически. Должны быть представлены другие «точки сборки» остраняющих нарративов, ориентированных на другие категории читателей, с другими приоритетами. В нашем тексте оказалось гораздо меньше Кавказа, чем хотелось бы, не говоря о Туркестане или об очень сложной истории белорусов. Можно было раздуть книгу на 20%, но для всех будет лучше, если вместо этого появятся книги других авторов, которые будет роднить с нашей лишь одно: готовность удивляться, казалось бы, привычным фактам и не делить их на «свои» и «чужеродные», не избегать сложности опыта прошлого, а осмысливать его в логике «имперской ситуации».

В то же время, хотя авторская позиция в курсе очевидна, о каком «центре» может идти речь в первом томе, когда мы параллельно рассказываем не только о Московии, Великом княжестве Литовском и Крымском ханстве, но и о китайских царствах, Византии или Иране? В XVIII веке Российская империя подчиняет себе практически все пространство локальных очагов самоорганизации за пределами исторических политических систем (с римским, персидским, китайским наследием) — и логика нарратива меняется. И все равно наш главный фокус — не Зимний дворец в Санкт-Петербурге, а логика самоорганизации, постоянного поиска равновесия и формирования новых исторических акторов. Я бы сказал, в нашем курсе прослеживается четкий фокус, но не «центр» в смысле идентификации авторов с материалом: нацией, классом, столицей, внешней или внутренней политикой.

Портнов: Читая книжку, я не раз вспоминал совет Омельяна Прицака (крупнейшего американско-украинского тюрколога и основателя Украинского научного института в Гарварде) коллегам в постсоветской Украине стремиться писать такую историю, в которой на равных были бы представлены Запорожская Сечь и Крымское ханство. Насколько мне известно, таких попыток до сих пор практически нет. Поэтому предложенный в «Новой имперской истории» подход мне кажется чрезвычайно продуктивным. Тем не менее что такое вынесенное в заглавие понятие «Северная Евразия»? Насколько оно нейтрально?

Герасимов: Десять лет назад в интервью «Логосу» мы сами критиковали использование понятия «Евразия» для обозначения поля бывшей русистики:

«История Евразии? Но почему тогда она посвящена в основном Восточной Европе, игнорируя Индию и Китай? <…> символическая география (вероятно, вообще география) — это ментальный конструкт. Как показано исследователями, не только “Восточная Европа”, но и “Сибирь” (и даже “Украина”) являлись подвижными и аморфными категориями. Где провести границу исследовательской рамки? Как ее обосновать? Нерефлектируемое же использование категорий вроде “Восточная Европа” или “Евразия” приводит к онтологизации культурных стереотипов и мифологий, приписыванию произвольно очерченной территории неких имманентных свойств или исторической телеологии».

Редакторы Ab Imperio и сейчас не считают географические границы подходящей рамкой для описания сферы наших исследований. Однако исторический курс, рассчитанный на неспециалиста или даже на широкое сообщество историков, чья экспертиза все равно, как правило, ограничена конкретным регионом, требует формальной четкости, хочешь не хочешь. Поэтому после многолетних обсуждений мы пошли на вынужденный компромисс: сознательное использование такого размытого понятия, как «Северная Евразия», в качестве аналитической категории, абстрактного термина (не претендующего на «естественное» описание некоей определенной территории) — наименьшее зло. «Бывший СССР» или «бывшая Российская империя» натурализуют эти границы, в которых нет ничего «естественного». Мы же с самого начала прописали гипотезу, послужившую отправной точкой курса: единственное, что было общего у разнообразных локальных сообществ, развивавшихся на континенте Евразия к северу от 50-го градуса северной широты с середины первого тысячелетия нашей эры, — это отсутствие «общего».

К югу от этой очень приблизительной линии континент был структурирован самыми многочисленными и высокоорганизованными обществами тогдашнего земного шара: китайскими царствами, обширнейшей персидской державой Сасанидов, Византией. При всей динамичности и драматизме политической истории этих колоссальных образований они сохраняли и развивали традиции давних письменных культур, выступая, таким образом, в роли коллективных наблюдателей — каждый со своей ментальной картой окружающего мира, разделенного на «цивилизацию» и «варваров». Падение и возвышение династий и царств в значительной степени форматировалось предшествующей политической традицией — даже когда место христианского правителя занимал мусульманин. К северу от этих «исторических» обществ, на гигантской территории от Тихого океана до Балтики, обитало всего несколько миллионов человек, сегрегированных скорее по отдельным экологическим нишам (а не социально-политическому принципу). У степных кочевников, земледельцев лесостепной и лесной зон, охотников тайги и тундры отсутствовала сама структурная возможность (и культурная потребность) объединения локального и регионального знания с последующим синтезом некой альтернативной версии «коллективного наблюдателя». Таким образом, «Северная Евразия» оказывается множеством пространств, определяемых негативно, через игнорирование реально существовавшими «коллективными наблюдателями» того времени: Древним Китаем, Персией и Византией.

Наш курс рассказывает историю того, как это антиединство становится площадкой для развития нескольких самостоятельных очагов самоорганизации, как эти локальные проекты начинают сталкиваться друг с другом и в результате конфликта и взаимодействия формировать более интегрированное социально-культурное пространство. Границы этой условной «Северной Евразии» были пористыми и подвижными, упомянутая линия (50-й градус), разумеется, условна. В то же время в курсе мы довольно много говорим и про «Индию и Китай», Иран и Византию, а не только Восточную Европу, так что и географическая Евразия не забыта.

Портнов: Но возможна ли (и нужна ли) единая постнациональная имперская история для всех стран этого воображаемого региона? Или такая история все же будет неизбежно различной для условной бывшей империи и бывших периферий?

Герасимов: Хороший вопрос. Ответ на него зависит от конкретной цели и ситуации. Я думаю, наш курс невозможно использовать для оправдания политического единства региона в будущем — например, под контролем Москвы. В центре нашего нарратива — имперская ситуация множественных локальных очагов самоорганизации, которые почти невозможно сбалансировать в общих политических рамках. Нет, «ымперцам» наша общая история региона с неопределенными границами не нужна. И националистам, и методологическим органицистам не нужна постнациональная история — ни в Украине, ни в РФ (уже появились их однозначные комментарии по этому поводу). Она нужна историкам, которые не смогут написать ничего осмысленного, искусственно отделяя «свое» от «чужого» в эпохе, которая в принципе иначе структурировала человеческие коллективы. В не меньшей степени постнациональная история нужна гражданам, потому что это главный способ формирования актуального социального воображения — на конкретных живых примерах с известным исходом.

Национальная история как метод — это ретроспективная этническая чистка памяти, программирующая реальные этнические чистки в будущем. Не случайна особая роль гуманитариев в наиболее националистических режимах ХХ века. Благородные джентльмены — будители национального духа, изображаемые сегодня на купюрах, — напрямую ответственны за «эксцессы» национальных чисток, которые списывают на счет темных деревенских парней. Вообразить «национальное тело», очищенное от «примесей», «внутренних врагов» и всяческих «паразитов», можно, лишь если сформировано очень специфическое представление об историческом процессе. Это должен быть избирательный рассказ об искусственно выделенной по неким современным параметрам группе (неизменной на всех этапах своей истории), преодолевающей обстоятельства и козни врагов на пути к абсолютному самоутверждению и чистоте. Но и имперская история в формате «государственной школы» (заменяющая бессмертную нацию вечной традицией государственности) ведет примерно к тем же результатам.

Что же остается? Реалистично ожидать, что в школах Украины все равно будут изучать историю Украины, в школах Белоруссии — историю Белоруссии. Невозможно и незачем перегружать учеников колоссальным объемом информации, которая в самом поверхностном (вынужденно) виде заняла у нас без малого тысячу страниц. Это и не нужно: новая имперская история — это метод, а не изучение определенного пространства. Даже в рамках краеведения можно рассказать о городе как общем и ничьем в отдельности месте, избегая идентификации с конкретным наблюдателем (группой или институтом). Насколько я знаю, именно это ты делаешь в своем исследовании Екатеринослава-Днепропетровска-Днепра. Тем более этот метод применим в курсе истории Украины, Литвы или России. Дело не в том, что рассказывать и о чем именно, главное — как.

Портнов: Наверное, здесь уместно спросить и об украинском издании книги. Ты можешь представить его себе в современных условиях?

Герасимов: В той Украине, которая мне интересна и близка, — креативной, спонтанно находящей компромисс в ситуации, где в другом обществе уже полыхала бы гражданская война, — разумеется. Более того, это единственный подход (если не нарратив), способный объяснить, почему русские, евреи, крымские татары, венгры, русины — такие же украинцы и патриоты, как и остальные граждане Украины. Если победит постколониальная революция Майдана, наш курс и не надо будет переводить — люди с дополнительными степенями свободы (включая языковую) прочитают его и так. Или, наоборот, надо будет переводить — потому что каждый должен иметь право и возможность читать книги на языке своего выбора. Ну а для нациков, коррумпированных аппаратчиков-дельцов в любой стране, включая Украину и РФ, наш курс является подрывающим основы их претензий на господство. Они занимают принципиально контрреволюционную позицию, решая за граждан, что они могут читать, а что превратит их в «ватников» или «укропов». Это правда, и украинская литература в России, и поток книжного трэша из РФ в Украине могут кого-то обратить в «другую веру». Но демократия как свобода волеизъявления граждан или существует, или ее нет: нельзя ограничивать субъектность гражданина. Наш «имперский» курс рассказывает о том, что ни у кого нет «естественного» права на господство, даже у самых пламенных патриотов.

Портнов: Почему в «Новой имперской истории» нет истории советской? Я согласен с приведенной в завершении книги мыслью: «то, что в СССР можно обнаружить элементы структурной имперской ситуации, не делает СССР преемником Российской империи». Тем не менее именно трансформация имперской ситуации в контексте советского опыта представляется особенно любопытным сюжетом. Или это станет темой отдельной книги?

Герасимов: Иными словами, будет ли третий том? Я боюсь, что если такая книга будет написана, то уже другими авторами — например, ребятами, участвовавшими в летней школе, которую мы проводили в июле в Риге. (Она была организована Павлом Ивлевым, без энтузиазма которого и финансовой поддержки Института современной России, где он играл ключевую роль в начале 2010-х, этот курс вряд ли был бы написан.) По крайней мере, мы сами пока не готовы к этой работе: четверть века мы разрабатывали сюжеты, связанные с позднеимперским периодом, и только-только начинаем немного «заходить» в советскую эпоху. Уровень и плотность изучения советской истории в мире настолько несравнимы с дореволюционным периодом, что невозможно заниматься профессиональным синтезом без проведения полноценного исследования «с нуля» по множеству сюжетов. Это просто другой объем работы.

На самом деле в основе нашего курса лежат не просто «солидные», но даже вполне консервативные исследования. Мы не можем отягощать популярную книгу правильными сносками, но сугубо фактографическая основа нашей работы, реконструкция конкретных сюжетов основаны на широком научном консенсусе в международной профессиональной среде. Можно верить или не верить в «норманскую теорию», но рукоятки мечей викингов — археологический факт. Можно соглашаться или не соглашаться с концепцией «имперской революции», но независимость Украины была провозглашена лишь IV Универсалом Центральной рады в январе 1918 года — не в марте, июне или ноябре 1917-го. Советский же период на мало-мальски серьезном уровне изучен крайне фрагментарно.

Дело даже не в цензуре и закрытых архивах — с увеличением исторической дистанции оптика преломляется, и скрытый было предмет начинает «просвечивать» сквозь любую преграду. Спрятанные в сейф или сожженные документы ничего уже не могут утаить. Что, никто не знал про истинный смысл пакта Молотова—Риббентропа, пока «вдруг» не обнаружились подлинные документы в советских архивах? Про масштаб расстрелов без поименных списков? То же самое сейчас можно сказать про Голодомор или подготовку Сталиным Второй мировой войны: комплекс известных данных позволяет довольно точно реконструировать контуры одного отсутствующего элемента общего исторического «пазла». Но проблемой является то, что историки только начинают задавать вопросы, без которых не может начаться сам процесс осмысленного обсуждения в профессиональном сообществе. Как из классического failed state, из каких ресурсов возникло Советское государство в контексте полного распада и разрухи Гражданской войны? Чем объяснить масштабную спецоперацию ОГПУ 1933—1934 годов против гомосексуалов еще до введения соответствующей статьи в Уголовный кодекс? Как удавалось поддерживать устойчивость советского общества после сворачивания массового террора в 1950-х?

Для начала надо понять, что, как писал Лесли Поулз Хартли, «прошлое — чужая страна: там все делают по-другому» — даже если это прошлое собственной страны. Понять и начать удивляться незнакомым реалиям. Наш подход в принципе основан на способности формулировать «детские вопросы» — которые всегда оказываются самыми сложными именно в силу своей недвусмысленности. Поэтому в идеале большие концептуальные проблемы нужно переформулировать в серию конкретных частных «детских вопросов». Сколько человек в блокадном Ленинграде получало спецпайки с икрой и копченой колбасой (вроде — всего лишь — старшего лейтенанта госбезопасности Федора Боброва)? А как доставляли эту колбасу в 1942 году (и откуда), сколько человек участвовало в распределении спецпродуктов, знало об условиях жизни номенклатуры? Как удалось «забыть» это знание и замолчать его в коллективной памяти? Любой ответ на эти кажущиеся второстепенными и техническими вопросы предполагает реконструкцию определенной модели и логики функционирования советской системы. Натяжками и фантазиями тут не отделаешься: или мы знаем конкретное количество спецпайков разных категорий в Ленинграде весной 1942 года, или не можем ответить на вопрос о характере советской власти. Кто-то уже искал и называл эту цифру? Анализировал по делам НКВД масштабы утечки информации, спекуляции продуктами? Если да — то задача только в том, чтобы разгрести историографический шлак в поисках ценной информации. Если нет — сначала кому-то предстоит провести необходимое исследование.

На более концептуальном уровне надо понять: насколько наш фокус на достаточно условной «Северной Евразии» совпадает с реальными границами СССР? Можно ли рассказывать о регионе в ХХ веке, абстрагируясь от Китая и Польши, Ирана и Германии? У меня пока нет ответа на эти вопросы.

Я пытаюсь выработать и сформулировать мое понимание именно раннесоветского общества в рамках собственных исследований: статей, новой книги, которая выходит в январе. Но полноценная синтетическая наднациональная и постимперская работа по ХХ веку требует на несколько лет отложить все другие дела и обязательства, чего никто из авторов курса пока не может себе позволить.

Зато ты много лет занимался советским Днепропетровском, сейчас заканчиваешь книгу — как ты сам решаешь проблему преемственности советского и имперского периодов, да еще через призму украинской национальной истории?

Портнов: Спасибо за упоминание о моем проекте биографии Екатеринослава-Днепропетровска-Днепра. Очень надеюсь в следующем году закончить книгу. Одна из моих исходных позиций как раз и состоит в том, чтобы избегать в изложении однозначной призмы национальной истории, украинской или любой другой. Мне хочется взглянуть с локальной (подчас «новороссийской», в иной ситуации — «южно-» или «центральноукраинской») перспективы на важнейшие события европейской истории конца XVIII — начала XXI века: от «греческого проекта» Екатерины II и индустриализации второй половины XIX века до калейдоскопа революций и войн ХХ века. Не менее важно для меня, чтобы в истории Екатеринослава-Днепропетровска нашлось место и для очень влиятельных в регионе в начале ХХ века черносотенцев, и для украинского культурного и политического движения, и для многообразия еврейской жизни (именно с Екатеринославом тесно связаны биографии Леви-Ицхока Шнеерсона, Менахема Усышкина, Бера Борохова и многих других). Насколько я могу судить, такая история города, с особым вниманием к его мифологиям (часто ускользающим от описания) и разным культурным траекториям (с национальным безразличием и ситуативным национализмом включительно), до сих пор не была написана.

Что же касается «преемственности имперского и советского периодов», то меня интересуют как продолжающиеся тенденции (та же индустриализация), так и разрывы (среди которых, кстати, можно назвать украинизацию — пусть и частичную, — осуществленную в 1920-е годы). Если же говорить об идеологическом конструировании образа города, то в целом советский Днепропетровск гораздо проще принимал имперское прошлое, чем современный Днепр, настойчиво ищущий казацкую генеалогию в ущерб екатерининской.

Герасимов: Да пришли уже рукопись почитать! Это же страшно интересно — а настоящая история может быть только интересной, это главный признак того, что автор владеет ремеслом. Правда, странным образом, не бывает отдельно хорошей теории и методологии, а отдельно — увлекательной правдивой истории (не про «роман императрицы» или «геройский подвиг донского казака Козьмы Крючкова»). Наша методология — не более (но и не менее) чем специальный инструмент и оптика, «заточенные» для специальных задач. Кичиться концептуальным новоязом так же глупо, как гордиться принципиальным эмпиризмом (это все равно что астроном, принципиально рассматривающий Солнце без светофильтра, а Луну — без телескопа). В общем, и в «Новой имперской истории Северной Евразии» главное то, насколько нам удалось рассказать новое о давно знакомых сюжетах при помощи наших специальных инструментов, помочь зазвучать голосам, традиционно подавляемым гегемонными нарративами нации и государства.

Новая имперская история Северной Евразии. Часть I: Конкурирующие проекты самоорганизации VII—XVII вв.; Часть II: Балансирование имперской ситуации: XVIII—XX вв. Под редакцией Ильи Герасимова. — Казань: Ab Imperio, 2017. 364 с., 630 с. 

Комментарии

Новое в разделе «Литература»SpacerСамое читаемое

Сегодня на сайте