Наших встреч за все эти года знакомства с Наташей было довольно много, и они у меня немного перепутались, конечно. И вот просто стоит в середине, окруженная разлетевшимися карточками — не уходящими в перспективу, как это обыкновенно бывает, когда каждое воспоминание есть воспоминание не события, а прежнего еще, многократно вызванного и повторенного другого воспоминания, как в учебнике перспективы, — а в одной развернувшейся плоскости, как на площади, — стоит среди этих обрывков ее крошечная фигурка в какой-нибудь серенькой кофточке с крылышками или фонариками, сверкая очками, с рюкзачком — вся она как была: резкая, громкоголосая, прямолинейная, прозорливая, простодушная, несентиментальная, добрая, трудная, твердо-мягкая, беспечная, несправедливая, сердечная, легкая, молодая, отважная птица. Никакой, конечно, не было Натальи Евгеньевны между нами — как и со всеми, она немедленно, еще по телефону через океан, отбросила мое уважительное обращение и потребовала называть Наташей. И я так ее и звала — она меня сразу на «ты», я ее до конца, конечно, на «вы», но так, как она хотела и как всегда подписывалась, полностью: Наташа. Но тут я буду называть ее так, как часто она возникает в переписке с друзьями и как осталась: НГ. Обе буквы совсем не редкие, но почему-то мне кажется — если скажешь «НГ», то сразу ясно, о ком речь.
Первый-то раз я хорошо помню. Это было в августе 97-го. Я только что впервые приехала в Париж и шла на встречу с НГ — наконец вживую — после нескольких месяцев заочного знакомства как с редактором-корректором «Русской мысли». Мы — я и сопровождавшая меня новая приятельница, тоже сотрудница «РМ», — шли к НГ на ее предпоследнюю квартиру, в 15-м, на Robert Lindet. Париж, как это бывает в августе, был совсем пустой. Я держала в руках только что купленный букет. Увидев меня с этими полулесными расхристанными цветочками, которые, как мне казалось, могли бы понравиться НГ, спутница моя ехидно прыснула. И я довольно скоро поняла почему. Дверь быстро открылась. На пороге мелькнула очень маленькая женщина в седых кудряшках. «А, Ира!» — крикнула она, как будто мы расстались накануне, — и, выхватив букет и куда-то его сунув в темноте, исчезла. Из глубины квартиры донеслось: «Подождите, мне тут надо доиграть!» Пауза дала мне возможность оглядеться, увидеть огромное окно на уровне тротуара (через которое, как выяснилось позже, можно было влезать и вылезать при случае, как это делал младший сын НГ Ося). Большой стол, за которым я потом много раз буду есть «горбаневский» суп. И подозрительно накренившиеся книжные полки, недавно сложенные или починенные нашим общим другом Мануком Жажояном. Под этим шатким сооружением мне предстояло спать на раскладушке в мой следующий приезд. И компьютерный монитор, по-старомодному громоздкий, — из-за него почти не было видно головы хозяйки. Она там что-то по-быстрому доигрывала. Дело было, как я уже сказала, в 97-м, никто ее в виртуале не ждал — это была допотопная неторопливая игра вроде пасьянса. Но ее надо было доиграть. Завершить. Сделать. В этом была, как я потом убедилась, вся НГ: не только азарт, но и способность держаться до конца, неумение начать и бросить. Позже, заходя к ней или останавливаясь у нее, я много раз видела ее за игрой — или за работой и игрой одновременно, когда вместо прилежно переводимого польского текста на экране возникали ядовито-зеленые карточки: поползав по экрану, они стремительно сменялись прежним скучным текстом. Эти частые вылазки в игру были как затяжки сигаретой — окурков и пепельниц было видимо-невидимо: НГ была, как это всем известно, chain smoker, и только в этом беспрестанном курении была, может быть, одна из немногих ее несвобод. А может, как раз и свобода — от страха смерти. У меня есть групповая фотография, она там с друзьями — Мануком, Толей Копейкиным и еще сотрудниками из «РМ» — сидит на диване, веселая и довольно-таки полненькая. Это было после инфаркта, когда врачи запретили ей курить и она на какое-то время послушалась, а потом махнула рукой — не стоит того! — и снова закурила. К моменту нашего знакомства она уже снова такая была, какой все ее помнят: худая, легкая, с быстрой, резкой реакцией.
Однажды мы пошли с НГ и приехавшим из Польши ее внуком в кафе — и там, не успев еще сесть за столик, НГ бросилась к пинбольным машинам и принялась с невероятными проворством и азартом ужасно резко и громко дергать эти стержни. Стол немедленно обступили дети, вначале насмешливо, а потом поощрительно следившие за игрой. И я сразу поняла, почему мы пошли именно в это кафе.
Гастрономическое (и не только) спартанство НГ — многодневный недорогой суп на обед, огромная кастрюля, к которой с гордостью приглашались гости, — делало исключение для устриц. В первый же мой приезд мы пошли с ней в хороший ресторан, где мне предстояло узнать, что это такое. До этого, хотя я уже пять лет жила к тому времени в Америке, устрицы были довольно условной концепцией — бесплотным образом из Серебряного века. Была заказана (и объяснено почему) бутылка «Гевюрцтраминера» — я и о нем тоже ничего раньше не знала. И наконец был принесен многоэтажный поднос, на котором они и лежали во льду, — и они действительно светились, сияли и свежо и остро пахли морем. Подняли бокалы с ледяным «Гевюрцтраминером» и выпили. Был какой-то хороший, добрый ее тост. «А теперь, — сказала она, — давай! Они живые! Не жуй! Не жуй! Глотай!!» Я с ужасом, немного пожевав втихаря, проглотила. НГ неотрывно смотрела на меня, ожидая реакции. «Ну??? — выкрикнула она, и за соседними столиками обернулись. — ТЫ ЧУВСТВУЕШЬ, КАК ОНА РАДУЕТСЯ?» «Я чувствую, что она не против», — сказала я довольно неуверенно. Раскрасневшаяся, смеющаяся НГ (она потом назавтра всем рассказывала про этот мой ответ) сияла, она была счастлива, она была как тренер, поставивший на коньки. Мы с ней выпили-таки всю эту бутылку и потом сидели в темноте на скамье на автобусной остановке у стены, из пасти которой бил фонтанчик, а на соседней улочке еще светилась невидимая отсюда, спрятанная во дворе любимая ее церковь, которую она мне только что показала. Ждали моего автобуса — он был последний, хотя было еще совсем рано, но в Париже ведь последний автобус может уходить в какое-то совершенно детское время. Стремительно трезвея, мы говорили о нашем погибшем друге Мануке, и когда я сказала, что я не понимаю, не понимаю, НГ тихо и неожиданно мягко сказала: «А вот это — можно понять?» И рассказала мне о гибели, такой же нелепой, — буквально на днях — утонувшего в Балтийском море близкого ее друга, историка Вадима Борисова. И, несмотря на свою собственную очень острую, свежую боль, говорила она не страдальчески, а сострадательно.
Свидетелем способности НГ по-настоящему сопереживать и жалеть — в старом русском смысле этого слова, деликатности ее, такой неожиданной в этом резком и прямолинейном человеке, я была не однажды. В тот же самый первый мой приезд я оставила в метро бесценный конверт с листочками, данными мне на прочтение. Отметавшись бесполезно в метро, я притащилась в редакцию «Русской мысли», где мы с НГ условились встретиться, чтобы отправиться потом на Монмартр, который она рвалась мне показать. Я понуро ввалилась в редакцию. Увидев мое лицо, все ко мне бросились, и Наташа тоже. Принесли чай, как будто я была больна. Я сказала Наташе, что гулять у меня уже нет настроения, но она мягко настояла и как-то дала мне понять, что разговаривать будет не обязательно. Мы долго ехали в автобусе и молчали. Он забирался все выше, задняя площадка, на которой мы стояли, была залита стеклянным солнцем, мы еле удерживались на ногах — и, крепко держась за поручни, молчали. И потом еще долго шли в гору по жаре — немолодая сердечница, совершавшая этот физически нелегкий для нее маршрут только ради того, чтобы во что бы то ни стало показать гостье свой Париж: «Ты только посмотри — вот этот булыжник, вот эта канавка! Это же девятый век!» Это было потрясающе — эта деликатность, эта истинная доброта.
Приехав через год, я по приглашению НГ остановилась у нее. Первый день прошел прекрасно, я дотянула до ночи, и меня положили спать на раскладушке под те самые заваливающиеся книжные полки. Но не страх, что все эти замечательные книги на меня сейчас упадут, не давал мне заснуть. Я так устроена, что совершенно не могу спать в прокуренном помещении. Наташа долго работала, и дым стоял — не продохнуть. Потом она легла, а я еще до рассвета таращилась, моргала и пыталась остановить прыгающее сердце, а на рассвете тихо вышла и отправилась отсыпаться в другой дружеский дом. НГ я решила ничего не говорить, обидеть ее я не могла, хотя не совсем себе представляла, как же я тут вообще буду существовать эту неделю. Но, пока я спала, ей все рассказали — и к моменту, когда я пришла в «РМ», она, все еще ужасаясь и ахая (чего раньше я никогда не слышала), уже подняла на ноги всю редакцию, и мне тут же нашелся на всю мою поездку ночлег — как раз на Монмартре. Она не только не обиделась — она немедленно стала меня жалеть и быстро сделала так, как мне было лучше. И религиозность ее, и церковность тоже были такие — внутренние, пережитые, настоящие. Мы никогда не касались по-настоящему этих тем, и я не была посвящена в глубинные слои ее религиозности, но в ней была эта несгибаемая способность к деятельному добру и состраданию без сантиментов, умению все-все видеть — и не судить, просто держать дистанцию с чем-то несимпатичным ей человеком: способность, так часто отсутствующая в церкви — любой.
В начале 2000-х — кажется, в 2003-м — в Америке проходил фестиваль русского андеграунда, и НГ оказалась в Нью-Йорке. Я зашла к ней в «Плазу», где их разместили (было забавно увидеть спартанку НГ в таком ослепительном, вычурном, чужом ей антураже, но она на удивление легко и естественно вписалась и в него). Мы забежали в ее номер, НГ быстро приоделась во что-то нарядное, и мы рванули выпить кофе до выступления. Там, покровительственно бросив что-то саркастическое по поводу моего картонного нью-йоркского стаканчика, парижанка НГ с удовольствием принялась за эспрессо из нормальной белой чашечки, как и полагается цивилизованному европейцу. Как это часто бывало, она сразу вначале спросила о моей маме, ее тезке, — они, хоть у них и были давным-давно общие друзья, кажется, никогда друг друга не видели, но меж ними — через меня уже — установились какие-то особенные отношения: с маминой стороны — очевидное восхищенное уважение, со стороны НГ — объяснимые только интуицией понимание и теплота. А потом она, быстро рассказав о своих, спросила о доме, о дочке — и тут я, и другим-то не умеющая врать, а тем более НГ, кратко призналась, что у меня только что произошли перемены в семье. И НГ, которая как минимум дважды до того говорила мне весело: «А я — хитрая: двух сыновей родила, а замуж не вышла», — НГ, которая так все всегда понимала и так легко ко всему относилась, ко всяким драмам, вдруг нахмурилась и мрачно сказала, что это все очень плохо. Это было очевидное осуждение — если не меня самой, то ситуации, которой она не одобрила и принять которую не могла в принципе, потому что для НГ семья была всем. Ее реакция меня не то что задела, но ужасно расстроила. Я не предполагала, конечно, что она возбудится и начнет выспрашивать подробности, но думала, что примет это сообщение гораздо более спокойно. В этой ее реакции не было никакого обычного в таких случаях осторожного «тебе виднее», а была несомненная твердая уверенность в том, что я совершила и продолжаю совершать ошибку, была искренняя озабоченность — судьбой не только ребенка, но и человека, с которым я расставалась и которого она тоже никогда в жизни не видела, было сострадание к ним. Я потом долго и с разным чувством пересматривала это воспоминание: казалось бы, какая мне разница — это моя жизнь и мне виднее, но тяжесть его оставалась во мне долго — и только потому, что это была НГ.
Та же твердость присуща была НГ и в работе — и, я думаю, тут надо сказать (потому что, может быть, многие не знают), что в небольшой редакции «Русской мысли» НГ работала и редактором, и, по сути, корректором. С ее-то зрением! И редактором, и корректором она была потрясающим — зорким, точным. И эти бесконечные польские переводы дома. Он всегда была в работе. В тот устричный вечер на автобусной остановке она сказала мне одну простую вещь, которая тоже запомнилась мне навсегда. «Знаешь, — спокойно сказала она, — у меня вообще никогда не бывает депрессии, потому что я слишком занята». Она, по-моему, еще где-то это говорила, в каком-то интервью, но для меня эти слова связались с той ночной лавочкой в темноте в тот тяжелый для нас год. И хотя я тоже более или менее такого же склада, пусть до НГ мне далеко абсолютно во всем, в свое время эти слова и это воспоминание здорово мне помогли. Может быть, они помогут хотя бы еще одному человеку — и уже только поэтому эти мои вынужденно личные заметки как-то оправданны.
Ее производительность и вправду потрясала. Однажды — это было уже в 2010 году, то есть ей было 74 — мы останавливались у нее на три дня, но к вечеру первого же дня она уезжала в Польшу. Запустив нас, быстро устроив и накормив супом, она бросилась к компьютеру и продолжила строчить очередной заказной перевод. Это была уже последняя ее квартирка, в 14-м, намного меньше той, где можно было выходить через окно. Она работала почти до самого отъезда, мгновенно упаковалась и уехала с сыном Ясиком на вокзал. Я никогда не видела, чтобы человек перед поездкой, да еще по делу, да еще в другую страну так быстро собирался и к тому же до упора занимался рутинным, довольно занудным делом. Оставшись одни, мы чувствовали ее легкое доброжелательное присутствие. Это было жилье очень небогатого старого человека. В ванной какие-то стаканчики, белье на веревках. Оставленная в раковине кастрюля. Закатное солнце, бьющее в небольшое кухонное окно с разводами. Это не была веселая квартира, но она не была и грустной — и даже не из-за книг и пепельниц повсюду, а потому что сразу чувствовалось, что это была и квартира, и мастерская, а мастерская не бывает грустной. Это был дом человека, которому много есть еще чего сделать и сказать и который торопится.
Ее всюду ждали, она была героем, но каким скромным героем! А каким скромным, смиренным она была литератором! «Я написала, но, конечно, не так хорошо, как Манук бы написал...» В стихах НГ, о которых надо говорить отдельно, не было не только позы поэта, но и распространенной подспудной уверенности, что автор избран — генерировать или транслировать небесное. Она без кокетства осознавала свой дар, однако не только догадывалась, но и прямо говорила о случайности такого рождения.
* * *
Ты понимаешь, понимаешь,
Чего я говорю?
Ты не обманешь, не обманешь,
Что это все не плод ума лишь?
Я чую, слышу, зрю
И густоту, и редкость речи,
Нагруженной на эти плечи
Случайные, мои,
как воин, кликнутый на вече,
оставивший бои [1].
НГ — типичный трамвайный поэт, и так она себя и называла. Поэт, работающий походя, работающий с голоса. Парижский трамвай — это автобус. И она знала об автобусных маршрутах все. Тут меня на днях спросили: «А ты думаешь, НГ — еще живой поэт?» Еще какой! У трамвайных поэтов вообще больше шансов остаться живыми надолго, потому что стихотворение возникает не из замысла, а от едва ощутимого сдвига, мгновенного, случайного сердечного толчка, на бесконечно повторяющихся в такой вот жизни стыках. А потом они выходят на своих остановках, и стихотворение заканчивается, потому что когда ты в автобусе или трамвае, то, даже окруженный людьми, ты в таких мягких, теплых наушниках, а выпадая на улицу, ты их сразу теряешь. И вся метафизика и все, что там мелькает и мерцает в этих стихах, исчезают на поверхности жизни, но не внутри успевшего сложиться — как сложилось, в большой зависимости от маршрута и качества тряски — стихотворения. И оно, даже если очень маленькое, — живое.
Это ктой-то и гдей-то
расплавляет засов
по шкале Фаренгейта
в восемнадцать часов,
и стоит оробело
нараспашку душа,
на забросшее тело
тяжким жаром дыша.
Когда-то давно я написала об этих ее коротеньких стихах, о настойчивости раздвоенного присутствия в них единственного и мгновенно узнаваемого автора:
«Стоящий, растопырив руки, автор (в момент чтения — читатель) — душа нараспашку. А жара — то ли сверху-сбоку, от заходящего солнца, то ли изнутри — тела? души? И вот в мареве, преувеличенном Фаренгейтом, по которому всё — за 100, где все размыто, сдвинуто, сказуемые отъехали от подлежащих, а “и” краткое по-воландовски расселось в двоящихся “ктой-то” и “гдей-то”, читатель вдруг видит душу и тело отдельно, как двоящийся силуэт на нерезком фотоснимке. Там, в этом пекле, забросшее (заброшенное, оброшенное), заросшее травой случайного, всякими сорняками и оговорками, просто: брошенное, тело стоит отдельно от души, равное ей в том, что, как и она, — некстати» [2].
Я долго собиралась написать об НГ, и все было страшно — недотянуть, унизить ее память несильными, случайными словами. И вот решилась и написала о ней сейчас как помню, не пересматривая на YouTube интервью, не перечитывая ее книги — только полистав и перечитав надписи на них. Сколько всего можно сказать о ней, и сколько уже — и как чудесно — написали (и еще напишут) те, кто знал ее намного ближе: ведь мы с ней, в сущности, не были друзьями, а просто очень хорошими знакомыми и коллегами — все-таки мы ужасно далеко друг от друга жили. И очень мало у меня от нее имейлов, а один — просто отправленный всем auto response, и столько в нем от ее быстрой, решительной жизни, от всего ее облика, что я его скопировала и храню:
«Dzisiaj odlatuje do Warszawy. Wracam 4 grudnia.
Je pars aujoud'hui en Pologne. Ja reviens le 4 décembre.
Сегодня улетаю в Варшаву. Вернусь 4 декабря».
29 ноября 2018 года
Парамус, Нью-Джерси
[1] Н. Горбаневская. Последние стихи того века. — М.: Арго-Риск, 2001.
[2] И. Машинская. В поисках лещика, или Невесомая добыча (Н. Горбаневская. Кто о чем поет. — М.: Арго-Риск, 1997). Новая камера хранения. Впервые: Звезда, № 11, 1998.
ПОДПИСЫВАЙТЕСЬ НА КАНАЛ COLTA.RU В ЯНДЕКС.ДЗЕН, ЧТОБЫ НИЧЕГО НЕ ПРОПУСТИТЬ
Понравился материал? Помоги сайту!