Кольта публикует фрагмент главы из новой книги американского писателя и литературоведа Максима Д. Шраера, которая выходит в Петербурге в издательстве Academic Studies Press (серия «Современная западная русистика»). В книге подробно анализируется творческий путь ведущих представителей русской деревенской прозы — Виктора Астафьева, Василия Белова и Валентина Распутина — в контексте сформировавшейся в СССР идеологии государственного антисемитизма.
Текст публикуется в авторской редакции.
В январе 1986 года в журнале «Октябрь» появился короткий роман Виктор Астафьева «Печальный детектив», рисующий ужасающую картину провинциальной советской жизни середины 1980-х годов. В этом романе еврейский вопрос вовсе не находился в центре внимания Астафьева. И тем не менее писатель не смог обойтись без выпадов в адрес евреев. Главный герой романа, милиционер и литератор Сошнин, решил
…пополнить образование и затесался на заочное отделение местного пединститута, с уклоном на немецкую литературу, и маялся вместе с десятком местных еврейчат, сравнивая переводы Лермонтова с гениальными первоисточниками, то и дело натыкаясь на искомое, то есть на разночтения, — Михаил Юрьевич, по мнению вейских мыслителей, шибко портил немецкую культуру.
В мае 1986 года Астафьев опубликовал в журнале «Наш современник» — тогдашнем флагмане русско-советского почвенничества — рассказ «Ловля пескарей в Грузии». В августе 1986 года Астафьев получил письмо от Натана Эйдельмана — писателя, историка русской культуры конца XVIII и начала XIX веков. Еврей по происхождению, Эйдельман был далек не только от еврейской тематики в своем творчестве, но и от еврейского движения в СССР и проблем эмиграции и отказа, особенно остро стоявших перед советскими евреями в 1970–1980-е годы. Непосредственным поводом для обращения Эйдельмана к Астафьеву послужил рассказ «Ловля пескарей в Грузии», в котором объектом ксенофобского издевательства стали не евреи, а грузины и сама Грузия. Возражения Эйдельмана высказаны не с позиции еврейского самоотражения, а с более абстрактной точки зрения советского либерального интеллигента, считающего отвратительным любое проявление расовых предрассудков — будь то по отношению к грузинам, евреям или казахам. Первое письмо содержало в себе предупреждение: опускаясь до нетерпимости и ксенофобии, Астафьев предает свой талант. Процитируем слова Эйдельмана:
А если всерьез, то Вам, Виктор Петрович, замечу, как читатель, как специалист по русской истории: Вы (да и не Вы один!) нарушаете, вернее, очень хотите нарушить, да не всегда удается — собственный дар мешает оспорить — главный закон российской мысли и российской словесности. Закон, завещанный величайшими мастерами, состоит в том, чтобы, размышляя о плохом, ужасном, прежде всего, до всех сторонних объяснений, винить себя, брать на себя; помнить, что нельзя освободить народ внешне более, чем он свободен изнутри (любимое Львом Толстым изречение Герцена). <…> Иной взгляд — самоубийство для художника, ибо обрекает его на злое бесплодие.
В октябре 1986 года Астафьев ответил Эйдельману грубым и прямолинейным письмом. В отличие от первого письма Эйдельмана, которое можно цитировать выборочно по причине его дискурсивной стройности и продуманности, ответ Астафьева воспринимается как неструктурированный и местами бесконтрольный поток речи, произнесенный в припадке ненависти к Чужому. Цитировать лишь отдельные пассажи — значит снизить то чудовищное впечатление, которое производит весь текст Астафьева. Тем не менее процитируем на выбор два отрывка. Вот выдержка из первой половины ответа Астафьева Эйдельману:
Нынче летом умерла под Загорском тетушка моей жены, бывшая нам вместо матери, и перед смертью сказала мне, услышав о комедии, разыгранной грузинами на съезде: «Не отвечай на зло злом, оно и не прибавится»... Последую ее совету и на Ваше черное письмо, переполненное не просто злом, а перекипевшим гноем еврейского высокоинтеллектуального высокомерия (Вашего привычного уже «трунения»), не отвечу злом, хотя мог бы, кстати, привести цитаты и в первую голову из Стасова, насчет клопа, укус которого не смертелен, но....
А вот концовка ответа Астафьева:
Пожелаю Вам того же, чего пожелала дочь нашего последнего царя, стихи которой были вложены в Евангелие: «Господь! Прости нашим врагам, Господь! Прими и их в объятия». И она, и сестры ее, и братец обезножевший окончательно в ссылке, и отец с матерью расстреляны, кстати, евреями и латышами, которых возглавлял отпетый, махровый сионист Юрковский (sic; имеется в виду революционер, большевик Я.М. Юровский, комендант Ипатьевского дома, руководивший расстрелом царской семьи в июле 1918 года. — М.Д.Ш.). Так что Вам, в минуты утешения души, стоит подумать и над тем, что в лагерях вы находились и за преступления Юрковского и иже с ним, маялись по велению «Высшего судии», а не по развязности одного Ежова. Как видите, мы, русские, еще не потеряли памяти и мы все еще народ Большой, и нас все еще мало убить, но надо и повалить. Засим кланяюсь. И просвети Вашу душу всемилостивейший Бог!
© Academic Studies Press
Сам Астафьев вспоминал в интервью, данном им французско-русскому журналисту Дмитрию Савицкому для газеты «Либерасьон» в 1988 году: «И я ему, очень не мудря, сел и от ручки, я даже не печатал на машинке, потому что сам не печатаю, — жена, за десять минут написал это письмо. Что там есть, как, но я ему дал просто между глаз. Если бы был он рядом, я бы ему кулаком дал, вот». Эйдельман написал Астафьеву второе, заключительное письмо, и их трехчастная переписка вскоре стала, по выражению русско-американского писателя Владимира Соловьева, «бестселлером [позднего] советского самиздата». А уже по прошествии более десяти лет, комментируя свое состояние в тот момент, когда «эпопею грузинскую внезапно сменила не менее подлая напасть — еврейская», и одновременно стилизуясь под неотесанного мужика (каким он не был), Астафьев писал:
Будь я в себе и при себе, не хворай, на пределе находясь, скорее всего Эйдельману не ответил бы или ответил, сосчитав хотя бы до ста, а я, впав в неистовство, со всей-то сибирской несдержанностью, с детдомовской удалью хрясь ему оплеуху в морду в виде писули страницы на полторы со всей непосредственностью провинциального простака, с несдержанностью в выраженьях человека.
Вербальная оплеуха еврею-интеллигенту Эйдельману отсылает к физической оплеухе еврейке-учительнице Софье Вениаминовне в «Последнем поклоне» (1968–1988; 1989) Астафьева. Даже больше, чем нутряная, накопившаяся злость и обида, в ответе Астафьева Эйдельману поражает полнейшее отсутствие самостоятельного мышления по еврейскому вопросу. Истерические обвинения Астафьева в адрес евреев можно свести к трем основных пунктам. Астафьев называет евреев врагами русского «национального возрождения»; согласно Астафьеву, евреи контролируют русскую культуру и относятся к русским с надменностью и презрением. Астафьев заявляет, что евреи разрушили православие и русскую монархию и виновны в убийстве «последнего царя». Наконец, Астафьев утверждает, что проблемы, с которыми евреи столкнулись в послевоенные советские годы, были следствием их собственных преступлений перед Россией, и за них, согласно Астафьеву, евреи теперь расплачиваются.
В шовинистическом угаре Астафьев выборочно воспроизводит общие места из западных и русских антисемитских идей, своего рода примитивную выжимку из «Протоколов сионских мудрецов» (антисемитская фальсификация), «Майн Кампф» Гитлера, «Русофобии» Шафаревича и официальной советской «антисионистской» риторики против иудаизма и государства Израиль. В вышеупомянутом интервью с Савицким Астафьев представил письмо Эйдельмана именно как еврейский заговор против русских писателей, говорил о «привычк<е> этой нации соваться в любую дырку, затычкой быть везде», а в сентябре 1988 Астафьев писал критику Владимиру Лакшину: «Я не жаловался тебе на то, что после оскорбительного, провокационного, жидовского письма Эйдельмана самые гнусные анонимки шли через “Знамя” и под его девизом, и ты уже там работал». Позднее Астафьев назовет Эйдельмана «опытным интриганом, глубоко ненавидящим сегодняшних русских писателей оттого, что вынужден был пастись возле трупов русских выдающихся литераторов…». Комментируя свою позицию, озвученную уже в ответе Эйдельману, Астафьев проявил неспособность понять существо еврейского вопроса:
…они [т.е. евреи] же ведь думают, что это уж они, так сказать, пупы мира, вот если, значит, о нас говорят что-то, значит, это ничего, разрешается. А у нас ведь нету никаких таких резервов. Для них весь мир вроде, так сказать, они, где плохо — переедут где лучше. Нам некуда, нам все время, где плохо, там и живем, так сказать.
Астафьев признал, что Эйдельман «взбунтил какую-то во мне <…> ноту зла, вот я этим не горжусь и не приветствую, вот. Но антисемитом б[ó]льшим он меня сделал».
Вернувшись к военной теме в прозе постсоветского периода, Астафьев не смог избежать предсказуемо негативной и стереотипической трактовки еврейских персонажей. В неоконченном романе «Прокляты и убиты» (1992; 1994) действует офицер СМЕРШа, полуеврей Лев Соломонович Скорик (который в середине романа «ученически аккуратно» осеняет себя крестом), а также «полуармянин-полуеврей» Васконян и «полуеврей-полурусский» Боярчик. В поздний автобиографический роман «Так хочется жить» (1995) Астафьев вводит карикатурную фигуру «бывшего начальника финансового отдела гвардейской стрелковой дивизии Гринберга Моисея Борисовича, возглавлявшего в госпитале агитационную комиссию», а также фигуру Карла Арнольдовича Альбаца, который «выдавал себя за немца, хотя намешано в нем было кровей с десяток». В конце романа, завершающегося в ранние 1990-е годы, постаревший герой-пикаро Николай (Коляша) Хахалин выпивает с Гринбергом. Они пьют водку «Горбачев», и между ними возникает такой разговор, который Астафьев снабжает авторским комментарием:
— Нам от коммунистов, фашистов деваться некуда, но тебе, Моисей Борисович, детям твоим и внукам можно в Израиль податься.
Гринберг, видно, много уж думал над данным вопросом, потому и ответил без промедления, резко:
— Где он, тот Израиль? И шо я там потерял? Я <…> на этой земле произошел на свет и в ней покоиться буду. Дети ж и внуки пусть сами решают свои задачи. Хватит-таки, что их за нас все время уверху решали...
Где-то, что-то они еще добавляли. Гринберг Моисей Борисович был менее, чем Николай Иванович, разрушен, может, по еврейской натуре хитрил, не допивал до дна, но товарища по войне не бросил, доставил домой.
В интервью и письмах начала лиминальных 1990-х годов Астафьев делал заявления паллиативно-примирительного характера, выдержанные в духе христианского экуменического гуманизма. Он высказывался против русского фашизма, отмежевался от русских красно-коричневых, вышел из редакции журнала «Наш современник» в 1990-м году, а также из Союза писателей России, объединившего национал-патриотов после раскола бывшего Союза писателей СССР. Тем самым Астафьев внешне провел черту между собой и активистами ультранационального русского движения. Вспоминая о расколе 1990–1992 годов в послесловии к рассказу «Ловля пескарей в Грузии», Астафьев напишет в 1997 году:
Преемник Викулова на редакторском посту, верный сын любимой партии товарищ Куняев… <…> Красно-коричневые и товарищ Куняев вместе с литературными коридорными проходимцами вроде Проханова и Бондаренко восприняли расстрел Белого дома как счастливый подарок — отныне можно все — гибель сотен миллионов людей в лагерях, в бездарно проведенных войнах, коллективизации, индустриализации, преобразованиях, на стройках коммунизма, в межнациональных конфликтах списать на Белый дом и на нонешний режим, да на «дерьмократов», как красно-коричневые и фашисты всех мастей называют наступившее безвременье и нынешних властителей, хотя я считаю, что безвременье тоже время, а руководители страны, как и прежде, достойны своего народа, как и он достоин их. <…> Говорил ему [Белову] и всем его сверстникам повторяю, что я старше их на целую войну, значит на сто лет, и мне не пристало опускаться до них. Но мое молчание Белов и иже с ними, в том числе и товарищ Куняев, вроде бы считают малодушием и трусостью — заигрались в одни ворота фашиствующие молодчики. Надоело.
После такой отповеди громкоговорителям русского ультрапатриотизма даже пишущего эти строки начинает тянуть на апологетику. Неудивительно, что в современных спорах о наследии русской деревенской прозы Астафьев стоит особняком, воспринимается как некий прозревший русский Эдип (продолжая аллегорику романа «Царь-рыба»?) постсоветского времени. Отдавая должное таланту Астафьева — и стремясь обелить его в период резкой поляризации российского общества, — «благодарная» интеллигенция наградила его премией «Триумф» за 1994 год и Пушкинской премией фонда Альфреда Тепфера за 1997 год. Но если Астафьев и был более сдержан в публичных заявлениях постсоветского времени, то в поздних письмах и записях дневникового характера он оставался верен предрассудкам юности и зрелого возраста. «Но довелось мне, Саша, читать присланную из Петербурга повесть, конечно же, с претенциозным, конечно же, с выверченным названием, которые горазды давать интеллигентно себя понимающие евреи», — писал он в 1995 году критику Александру Михайлову о книге прозаика Михаила Черкасского.
Астафьев даже в поздние годы видит в русскоязычных писателях еврейского происхождения — будь они даже близкие к христианству евреи, и независимо от их стиля и мировоззрения — прежде всего чужаков. «Вот я читаю в “Звезде” Юза Алешковского прозу и Иосифа Бродского так называемую поэзию и вижу, что гениям среди нас делать нечего, мы у края жизни, морали, и вот пришли певцы и проповедники этого края, осквернители слова, надругатели добра, люди вялой, барахольной мысли и злобного пера», — писал Астафьев красноярскому коллеге в 1992 году. Апологеты Астафьева хватаются за редкие случаи, когда писатель положительно отзывается о советском писателе-фронтовике еврейского происхождения (Григорий Бакланов) или же прибегает к риторике грубо-уравнительных оценок. В апреле 1967 года в письме критику Александру Макарову, с мнением которого он особенно считался, Астафьев писал: «А мне ни за кого не хочется. Писателей я делю только на хороших и плохих, а не на евреев и русских. Еврей [Эммануил] Казакевич мне куда как ближе, нежели ублюдок литературный Семен Бабаевский, хотя он и русский (Бабаевский украинец по национальности. — М.Ш.)». Такого рода свидетельства кое-что поясняют, но, увы, мало что меняют. На каждую каплю положительного, высказанного Астафьевым о евреях, приходится поток отрицательного. И это происходит по поводу и без повода, в контексте всевозможных эстетических и нравственных оценок. Астафьева к еврейским темам притягивает некий ужасающий магнетизм. Так, под конец жизни вспоминая о трениях с коллегами из «Нашего современника», он c презрением пишет о пьесах Михаила Шатрова (настоящая фамилия Маршак): «Мне этот Шатров и его бесконечная полемическая лениниана, этакое бойкое словопрение жидо-чуваша с врагами, скрывающегося под псевдонимом…». Из наследия Астафьева не вычеркнуть ни антисемитских литературных образов, ни сочащихся ксенофобией дискурсивных заявлений. И художественные достижения писателя, и его предрассудки принадлежат истории русской литературы XX столетия.
Вот выдержка из письма Астафьева неизвестному адресату (1990 год): «Я дважды был на встрече ветеранов дивизии, в Киеве и Ленинграде, и дал себе закаину — на них больше не ездить, ибо ничего, кроме раздражения, они не вызывали. <…> Масса откуда-то взявшихся евреев-молодцов, баб, которые землю пупом рыли, спасая раненых. Все герои, все “опалены” огнем!» Летом 1994 года Астафьев отправил Юрию Нагибину письмо, которое затрагивает широкий спектр еврейских тем и вопросов. Выбор адресата вряд ли случаен. Сын расстрелянного отца — русского дворянина Кирилла Нагибина — и русской матери, Нагибин был усыновлен евреем Марком Левенталем, носил отчество «Маркович» и только в зрелом возрасте узнал, что его биологический отец не был евреем. 10 июня 1994 года Астафьев пишет Нагибину:
Первый раз начинал я писать тебе, когда прочел твой рассказ в «Книжном обозрении», что-то об антисемитизме, об хороших евреях и плохих русских. Евреи любят говорить и повторять: «Если взять в процентном отношении…», так вот, если взять в процентном отношении, у евреев в пять, а может в десять раз орденов в войну получено больше по сравнению с русскими, но это не значит, что они храбрее нас, их погубили и погибло в огне и говне войны пять миллионов <sic>. Нас, с учетом послевоенного мира, раз в пять или десять больше, но вот этим миром оплакиваются эти пять миллионов, и та нация признается страдавшей и страдающей. А у нас что же, у нас вся Россия — погост, вся нация растоптана, так что же, если одного человека погубят — это убийство, а сотни миллионов — это уже статистика. И я вижу и ощущаю, что мы, русские, становимся все более и более статистами истории. Что же касается качеств наших, то, опять же в процентном отношении, среди русских и евреев порядочного и дряни будет поровну, и заискивать ни перед кем, тем более перед евреями, нельзя. Они как нынешние дворняги: чем их больше гладишь и кормишь, да заискиваешь перед ними, тем больше желания испытывают укусить тебя. <…> Довелось мне побывать намедни в Израиле и встречаться с толпой еврейских писателей…
Нагибина не стало 17 июня 1994 года, письмо Астафьева он не успел прочесть.
В связи с процитированным выше письмом Астафьева Нагибину, я бы хотел коснуться еще одного свидетельства об отношении к еврейскому вопросу в творчестве Астафьева. Этот случай почему-то остался в стороне от критических споров. С первых произведений о войне и до самых последних Астафьев избегает любых упоминаний о еврейском военном героизме. Можно ли ожидать исторической аутентичности от творческого воображения Астафьева-писателя? По-видимому, нет, нельзя.
Но почему же Астафьев — участник войны, Астафьев — свидетель и художник, глубоко чувствующий страдания русских людей, настолько равнодушен к еврейским страданиям? Более того, почему писатель, взявший установку на изображение горькой правды о войне, сказавший правду об убийственной жестокости Сталина и высшего командования РКА, отказавшийся от нормативно-героического пафоса, присущего большей части военной прозы советского времени, — почему этот писатель так избирательно слеп к истории своей страны? В романе «Так хочется жить», написанном и опубликованном уже после снятия негласного государственного табу на обсуждение Шоа (Холокоста) и геноцида еврейского населения СССР на оккупированных территориях, Николай Хахалин, авторский представитель Астафьева, попадает в освобожденный Львов. Будто обозначая предел, через который он не готов переступить, Астафьев пишет:
Собранный с миру по камешку и черепичке, [Львов] был и мадьярским, и еврейским, и польским, и украинским, еще и чешским городом, составленным из многих стареньких, зябких городков, невесть откуда и зачем сбежавшихся вместе, невесть какой народ и какую нацию приютивший.
Здесь и далее в сценах, происходящих в 1944–1945 годах на «Украине без евреев» (выражение Василия Гроссмана из эссе 1943 года, целиком опубликованного в СССР в переводе на идиш, но не в русском оригинале), поражает молчание о Шоа и геноциде еврейского народа. Вслед за Астафьевым, Хахалин проходит по местам, где дотла уничтожена еврейская жизнь — в тексте упоминаются Каменец-Подольск, Винница, места массового уничтожения десятков тысяч евреев нацистами и местными народоубийцами, и даже само слово «местечко» фигурирует в украинских главах астафьевского романа. Но ни сам Хахалин, ни его создатель не находят в себе эмоций и слов для сострадания евреям. Если Астафьев и его герои вспоминают о костях, которыми усеяна земля в освобождаемой Украине, то это или кости солдат, советских и немецких, или, порой, трупы местного населения, но только еврейских костей и еврейских трупов нет в рассказанном Астафьевым о войне.
Тут, мне кажется, дело не в плохой осведомленности Астафьева, и даже не в сермяжном руссоцентризме его воззрений на историю. Дело скорее в постоянной раздраженности Астафьева еврейским счастьем и еврейским несчастьем. Как бы то ни было, это чудовищное молчание Астафьева, это равнодушие даже хуже того общенародного отношения к еврейским непоправимым потерям, которое Илья Эренбург назвал «чужим горем» в новомирском цикле 1945 года. Продолжающееся молчание Астафьева и его героев — молчание свидетеля и равнодушие художника — более всего созвучно антиисторической советской доктрине, согласно которой еврейские страдания систематически замалчивались, а еврейская память уничтожалась. В контексте споров о русском антисемитизме именно последнее обстоятельство заставляет меня заключить, что Виктор Астафьев остается не только писателем с рекордно высоким числом антисемитских выпадов, но и типичным порождением советской истории и идеологии.
Понравился материал? Помоги сайту!