Книга Ханны Арендт делится на три части — разумно поделить на эти части и рецензию.
Ложные окна власти
Ложные окна — известный архитектурный элемент, который не нарушает гармонию дворца, но только показывает, что подлинная власть своей милостью даже пустоту и ничто превращает в содержательный элемент композиции. Ложные окна «на небе черном» требуют некоего притворства от зрителя — он должен принять их за истинные, при этом сознавая их ложными. Они тогда уже будут не просто приняты за истинные, а станут истинным эстетическим фактом, таким же наследием, как и любой другой элемент. Власть для Ханны Арендт — это сложная барочная или ампирная композиция, это не номенклатура, не система подчинения и управления, но скорее коллекция всевозможных архитектурных элементов, каждый из которых нелеп, будучи взят отдельно, но вместе они образуют ту композицию, которая не терпит пустоты.
Если в античной метафизике природа не терпела пустоты, то в метафизике Ханны Арендт не терпит пустоты политика; и не прощает той пустоты, той фрустрации, которая и ведет к насилию. Арендт скептически относилась к молодежному насилию 1968 г. — именно оно послужило фоном книги. Для нее это молодежное насилие было просто показателем фрустрации тех людей, которые научились перечислять все архитектурные элементы, укладывать на полки своего разума парламент, суд и местное самоуправление, но которые при этом раздражены этим курьезом.
© Новое Издательство
Ханна Арендт скорее действует как просвещенческий натуралист, для которого систематизация курьезов и патологий в природе доказывала не странность природной жизни, но наоборот, восхищала классической стройностью родов и видов организмов. Систематизация, сопровождаемая большой работой по объяснению отдельных явлений, и создавала идеал классической стройности как единого принципа «духовного бытия» — расстояние между Просвещением и воспеванием духа не так велико, как кажется на первый взгляд. Парламент как носитель духа демократии, с табличками с именами каждого выступающего, устроен так же, как ботанический сад, зоопарк или коллекция минералов: как каждое явление должно высказаться, будучи включено в каталог, так и каждый парламентер должен выступить, создав проект закона. Арендт и показывает, что избавиться от насилия в современной политике можно, если вернуть в нее Просвещение не как идеологию, а как превращение «ботанического сада» в «питомник рассады».
Ханна Арендт сразу разделяет власть и насилие, доказывая с помощью многочисленных выкладок, что сильная власть не обращается к насилию. Насилие — всегда временная мера, всегда месть или ярость, которая никак не совместима с достоинством власти. Власть не может рассчитывать ни на каких яростных приверженцев, подчиняющихся приказам командира или велениям сердца: сколь бы ни были сильны эффекты этих приказов извне и внутренних побуждений, Голиаф обречен на падение под тяжестью архитектуры своих объемов. «Объем насилия в распоряжении конкретной страны скоро, возможно, уже не будет надежным показателем силы этой страны или надежной гарантией против разрушения со стороны существенно меньшей и более слабой державы. И здесь есть зловещее сходство с одной из древнейших интуиций политической науки — что власть (power) нельзя измерять в категориях богатства, что изобилие богатства может ослаблять власть, что богачи особенно опасны для власти и благосостояния республик» (с. 16). Власть, понятая как богатство, требует прорубить на месте всех ложных окон настоящие окна, но именно это оказывается роковым решением: здание становится непригодным для жизни, неуютным до несовместимости с жизнью. И тогда уже против нее восстает не насилие, а живая жизнь.
Соблазн: уводящий и возводящий
Для Арендт мир людей, живущих в демократии, — это мир людей, соблазненных правильно выстроенной речью. Вспоминая, сколь невелик был актив в студенческих бунтах, Арендт замечает: «Бездеятельно наблюдающее большинство, развлеченное перепалкой между профессором и студентом, на самом деле уже стало тайным союзником меньшинства. (Нужно только попробовать вообразить, что бы случилось, если бы один или несколько безоружных евреев в Германии накануне Гитлера попробовали сорвать лекцию профессора-антисемита...)» (с. 50). На поверхностный взгляд может показаться, что Арендт с недоверием относится к бунтующему меньшинству, хотя и бесконечно возвышает его над всеобщим соглашательством в нацистском государстве. Но на самом деле единство помыслов арийских студентов в Германии и единство помыслов демократических студентов в Америке — это различные вещи.
Арийские студенты считали себя философами, которые никогда не будут соблазнены ничьей живой речью: они лучше знают, как надо. Тогда как американские студенты — риторы, понимающие, что в споре жизни с идеей побеждает жизнь. На стороне жизни стоит не только простор возможностей, но и то, что замысел жизни о самой себе сразу понятен. Так мудрец Горгий, оправдывая Елену Троянскую, говорил, что ее соблазнили не только комплименты Париса, но и огонь Эроса, заставляющий трепетать всех людей и не оставляющий никого безучастным к чужому счастью и беде. Тоталитаризм требует быть безучастным, но здесь мы можем вспомнить не только Горгия, но и Цицерона, который, рассуждая о природе богов, замечал, что богов нельзя считать безучастными — ведь если они обладают достаточным незримым красноречием, чтобы убедить даже скептиков в своем существовании, то они чутки к миру, как ритор чуток к малейшей перемене настроений аудитории. Для Цицерона мир, а не только человек и общество, обладает настроением; и потому политика для Цицерона — это не реализация «интересов» и настроений, а умение прожить в мире так, чтобы он тебя не заболтал и не переговорил, не запутал.
Благодаря Арендт мир узнал, что ненависть к тем, кто на тебя не похож, — это ненависть к жизни, не больше и не меньше. Теперь об этом узнает немало российских читателей.
Ханна Арендт не ссылается ни на Горгия, ни на Цицерона — такие ссылки на античную риторику станут обычными только в современной нам мысли, у Барбары Кассен и ее школы. Но она продолжает ту тему, которую в свое время открыла еще одна великая женщина-философ, Симона Вейль, назвавшая «Илиаду» «поэмой о силе». Силой здесь называлось не насилие, а усилие быть вместе с другим, вынести крест другого, как раненого на плечах. Для Вейль «Илиада» и была настоящим прологом к Новому Завету, настоящим объяснением того, что значит взять крест: это отнестись к другому как к раненому, принять на себя всю тяжесть его биографии.
Заслуга Ханны Арендт в том, что она связала это несение креста с несением соблазна, с умением соблазниться чужой речью и соблазнить красотой собственной жизни. Учреждение политического порядка у нее — это соблазн: умение народа воспринять конституцию как то, что всех приводит в трепет, в священное ожидание лучшей жизни, и тем самым и стать политическим народом, соблазненным эросом порядка. Это прямо противоположно соблазну авторитаризма и тоталитаризма — отказу от креста. «Идеология» и есть способ созерцать порядок, преданно его обслуживать и совершать преступления на этом пути, минуя тот крест, который и может только дать право на созерцание порядка.
Бытие не-животным
Важнейшей частью европейской культуры было басенное отношение к животным как к образам человеческих страстей. Но такими их делала вовсе не психологическая проницательность, а просто дух преувеличений, свойственный еще мифу: миф готов сделать любую ярость космической яростью. Тогда, о чем пишет и Арендт, война будет представлять собой просто материализацию коренящегося в глубочайшей древности человечества образа животной ярости. Но именно с таким простым переходом от величины к величине и спорит Арендт. Она настаивает на том, что никакое объяснение, никакие уловки речи не превратят животную страсть в военную ярость. «Ни одно из свойств творческой способности не может быть адекватно выражено в метафорах, заимствованных у жизненного процесса» (с. 96). Метафоры, которые просто и незатейливо заимствуются, и являются для Арендт тяжким филологическим грехом.
Этому филологическому греху она противопоставляет филологическую добродетель. Ничего не говоря о сюжетах античной литературы, она следует в своем образе социального мира не древнейшей, а просветленной классической мифологии, годной для нравственного воспитания школьников. Животное оказывается не персонажем басен, а персонажем «Метаморфоз» Овидия: если поэт воспевает превращение форм, то за человеческим лицом может прятаться животное тело и наоборот. Если в басне соответствие превращает именно то, а не другое поведение, то «Метаморфозы», напротив, означают сложную маскировку поведения, неожиданное списывание со счетов ярости и других инстинктов, которые потом воспроизводятся как простое подражание. Уже не человек несет в себе животную ярость, а общество, маскируя животное начало в себе, вдруг оказывается само охвачено коллективной яростью. Необходимость расподобления при принятии новой формы, освобождения от старых привычек требует потом воспроизвести былые привычки, чтобы опознать себя уже в превращенном теле — в теле социальной жизни.
Ханна Арендт неожиданно оказывается критиком распространенных «персоналистских» представлений о том, что встреча с Другим и пробуждает в человеке его глубинную мысль о себе, высекает в нем искру истинного самопознания и истинной человечности. Этот романтический миф уже не работал. Напротив, для Арендт встреча с Другим позволяет человеку не притворяться, не дисциплинировать себя и пробуждает в людях по-настоящему необъяснимую жестокость. Всякая рассудительность в социальной жизни исчезает, когда человек забывает о том, что он должен уметь превращаться в «политическое животное», по Аристотелю.
«Политическое животное» — не просто обозначение определенных навыков, привычки жизни в обществе, но обозначение умения человека отрешиться от собственной данности, расовой или классовой, и воспринять политику как новую жизнь для себя. Расизм, тоталитаризм и различные формы рационализованного насилия для Арендт — это формы уклонения от метаморфозы, уклонения от жизни, это сведение реальности исключительно к количественным измерениям и сопоставлениям: на всех ли хватит пропитания и достаточно ли ярости у коллектива, чтобы уничтожить сопротивляющихся индивидов. И только живая жизнь и становится подлинной политикой, тем образом жизни, который достаточно непредсказуем, чтобы человек смог найти свое место, и достаточно предсказуем, чтобы он не злоупотребил насилием лишний раз. Конечно, такая подлинная политика — пока утопия, но благодаря Арендт, как и благодаря Деррида или Хабермасу, мир узнал, что ненависть к тем, кто на тебя не похож, — это ненависть к жизни, не больше и не меньше. Теперь об этом узнает немало российских читателей.
Само издание книги — приношение памяти переводчику, Григорию Дашевскому. Классическое образование тончайшего знатока античной поэзии и риторики превратило перевод в настоящую панораму политической жизни различных веков: если Дашевский переводил «за этим стоит твердое убеждение», то убеждение действительно оказывалось памятником, наподобие памятников полководцам и королям — убеждения, как короли, некогда правили миром; а если сказано «словесные оттенки играют в лучшем случае второстепенную роль», то это означает не просто незначимость смысловых обертонов, а значимость игрового начала в политике, которое возникает там, где слова становятся слишком многозначными. Текст книги Арендт буквально разыгран виртуозом-переводчиком; можно сказать, мы видим не просто игру виртуоза, но и смену драпировок, смену декораций, и приходим к лучшему пониманию целых эпох в истории европейской культуры. Мы бы не обрели так по-новому Возрождение, Просвещение и век тоталитарных утопий, если бы не эти воображаемые декорации, созданные продуманным и классически отмеренным употреблением в переводе каждого слова.
Ханна Арендт. О насилии / Пер. с англ. Григория Дашевского. — М.: Новое издательство, 2014. — 148 с.
Понравился материал? Помоги сайту!