15 апреля 2014Литература
295

Наталья Трауберг. Из «Домашних тетрадей»

COLTA.RU публикует фрагмент авторского самиздата 2000-х

 
Detailed_picture© Издательство «Сеанс»

Наталья Леонидовна Трауберг много лет была известна только как переводчик с нескольких языков — как писатель она прославилась в последние годы жизни, когда начала публиковать свои мемуарные заметки, размышления и статьи. Из них она успела составить и выпустить только два сборника: «Невидимая кошка» и «Сама жизнь».

Немногие знали, что Наталья Леонидовна писала прозу и стихи в молодости, разве что узкий круг друзей и знакомых. В 1958 году она вышла замуж за переводчика Виргилиюса Чепайтиса, который был одержим идеей домашнего издательства, о чем вспоминает литовский поэт Томас Венцлова «…Чепайтис вообще писал тогда абсурдные пьесы, очень смешные ‹…› В связи с этими его литературными подвигами организовалось домашнее издательство на русском языке у Наташи Трауберг и Чепайтиса на дому, которое называлось “Елочка”».

На самом деле только некоторые книжки этого семейного издательства были помечены маркой «Елочки». Друзья семьи вспоминают, что в 1959—1961 гг. под этой маркой вышли переводы Борхеса и Честертона (пер. Н. Трауберг), пьеса Ионеско «Урок» (пер. Н. Трауберг, рисунки В. Чепайтиса), сборник стихов Т. Венцловы по-литовски и его же статья по-русски, книжка о йоге с рисунками В. Чепайтиса и еще несколько книжек. Остальные книги семейного издательства Чепайтисов выходили без марки или с маркой «ЧЕПГИЗ», и выпущено их было с 1958 по 1969 год около шестидесяти книжек, напечатанных под копирку в четырех экземплярах. Все они раздаривались близким друзьям, которые иногда давали их перепечатать, тогда семейные сочинения расходились шире, обсуждались в московских и вильнюсских кругах.

Именно из-за пристрастия мужа печатать дома книжки Наталья Леонидовна и решилась издать для узкого круга друзей несколько своих сочинений. Быть может, она вообще не написала бы их, если бы не постоянный стук печатной машинки дома. Все ее книжки были раздарены, и когда Наталья Леонидовна в 1969 году вернулась из Вильнюса в Москву, у нее не осталось ни одной. Но она спокойно приняла то, что все, написанное ею, утрачено, поскольку ни тогда, ни потом к своему творчеству серьезно не относилась.

Н. Трауберг. Москва, Страстной бульвар, на балконе над Пушкинской площадью. 1958Н. Трауберг. Москва, Страстной бульвар, на балконе над Пушкинской площадью. 1958© В. Чепайтис

Больше ничего, кроме предисловий, послесловий, словарных статей и биографий, до 1990-х годов Наталья Леонидовна не писала. Для самиздата она переводила любимых авторов: Честертона, Льюиса, Тагуэлла, книги которых нельзя было опубликовать в советских издательствах.

В последние годы жизни Натальи Леонидовны несколько книжек 1960-х годов, сохраненных друзьями, вернулось в семью. Она попросила свою дочь Марию перепечатать их, чтоб дать друзьям почитать. Так в 2008 году было возрождено домашнее издательство, вновь названное «Елочкой». Наталья Леонидовна уже тяжело болела, и издательство стало ее последним увлечением. Она тут же придумала вторую книжку, потом третью, четвертую… Поскольку в названии первого сборника было имя внука Матвея, последующие книжки получили названия, в которых упоминались другие потомки Натальи Леонидовны — Петр, Иаков, Лука, Елизавета. В возрожденном издательстве вышло одиннадцать книжек: мемуары, сборники переводов, произведения близких друзей. «Елочка» опять распространялась только среди «своих», в ней была та независимость и скромность, которую всегда приветствовала Наталья Леонидовна. В «Иакове на Лукишках» она пишет: «надо издавать что-то вроде самиздата, такие домашние книги. Прямая польза от них — та, что намного уменьшается сосредоточенность на себе ‹…› перевешивают свойства, связанные с самым лучшим, что есть в пенатах, семье, доме».

Мария Чепайтите

Пять лет

Когда-то я прочитала у Соловьева-отца [1], что «последние пять лет» николаевского царствования были совсем невыносимыми. В 1948—53 — даже не надеясь, в 1980—85 — уже надеясь, но робко, мы об этом вспоминали. У этих лет, все три раза, есть общие черты — какой-то странный покой, который позже, в ностальгии, может представляться уютным. То ли все сидят по домам, то ли напряженно радуются чему-нибудь очень простому, но действительно возникает ощущение извращенной, непереносимой идиллии. Я очень хорошо помню, как это было. Когда помнит кто-то еще, мы спешим оговорить: «Не дай Господь никому такого покоя».

Вторые пять лет были четче — в самом конце 79-го мы с дочерью уехали в Вильнюс, летом 84-го вернулись в Москву [2]. 84—85 «учебный год» оказался очень тяжелым, уже без намека на идиллию, но сейчас постараюсь вспомнить литовские годы. Что до первого пятилетия, год я преподавала, потом меня выгнали [3], а с осени 51-го мама снова и снова отсылала меня из Питера в Москву, где было полегче и предполагалась работа, пусть и почасовая [4]. Получается, что в чистом виде удушливый покой относится только к 49—51 годам.

Ну, хорошо; попробую о нем рассказать. Льюис пишет в «Расторжении брака», что прошлое оказывается либо раем, либо адом. Это он перегнул, но когда знаешь конец, можно увидеть, как много это прошлое дало. Однако тут нужна важнейшая оговорка: так смотреть можно только на себя; ни к другому, ни к стране или там миру такие рассуждения неприменимы. Иначе получится популярное в церковной среде явление, которое Сергей Сергеевич Аверинцев сравнивал с речами Порфирия Головлева [5].

Как и тяжелые болезни, эти годы подкидывали меня вверх. В первый заезд я снова стала ходить в церковь, но лучше таких вещей не рассказывать. Все второе пятилетие прошло среди тайных священников и христианского самиздата. С одним из этих священников мы вспоминаем его приезды в Вильнюс, когда он покупал на рынке жареных кур и это называлось curarium; но напоминаем друг другу и мучительное слушание «Солидарности» или Би-би-си, и Польшу, и Афганистан, и ту ночь, когда он понес в литовский монастырь (тоже тайный) всякие книги, а мы с другим священником до четырех часов утра сидели на кухне, его ждали. Чудом оказалось, что он заснул, а проснувшись, понял, что мы совсем изведемся к утру, и пошел через пустой город. Можно вспомнить и то, как у тайных доминиканок [6], чьи адреса названы в романе «Даниэль Штайн», во время службы раздавался звонок, никто не вставал с колен, а потом на площадке никого не оказывалось. Да что там, многим есть что вспомнить и кощунственно — забыть.

Справка затянулась, пора перейти к обдумыванию. Первая зима в ретроспективе может показаться идиллической, точнее, начало и отчасти весна 51 года. После 1 января я поехала в Москву, жила у Гариных [7], а это само по себе можно назвать помощью. В Питере жизни не было, в Москве — была. Студенты читали стихи, которые и мы читали друг другу в 45—49-м, но у нас кого посадили, кого уволили, оставшиеся обвисли и/или спивались, а здешние — почти нет. Они рассказывали, как сидят «Эмка» или «Алик» [8], но сами были живы, в отличие, скажем, от меня. Помню, Фрида Вигдорова [9] летом 49-го стала рассказывать, что виделась с адвокатом, чтобы помочь жене Ильи Сермана [10] (ему дали 25 лет без права переписки, так что речь о помощи не шла). Я жутко зарыдала. В Питере забыли про адвокатов. Один из них, Александр Александрович Кроленко, рассказывал, что очень хочет защищать молодых физиков, обвиненных в «глумлении над советской наукой» (делали они что-то в духе «физики шутят»), но и сам знал, что это — чистейшая утопия.

А так — кто пил, кто делал абажуры (мы с мамой), кто работал в маленьких городах. Но и это — не размышления, хотя все-таки справка. Чем, кроме бед, отличалось это пятилетие от предыдущего? Дальше будет очень субъективно, у других — иначе, но я тогда открывала три новых для меня явления. Начало 51 года было связано с Георгием Петровичем Свиридовым [11], он ходил к нам и помогал. Кажется, именно он напомнил мне, что совсем не обязательно любить Пруста или Хемингуэя. При всем их различии, оба входили в непременный набор, все же — не Бабаевский! — и я их усердно читала, но полюбила за те же годы Вудхауза и Честертона. Наверное, я стыдилась признаться в своих вкусах старшим друзьям, хотя им вскоре стало не до Пруста, они сидели или ждали посадки. Свиридов отрекался от духа тех лет ничуть не меньше, чем они, но любил Лескова — именно любил, верил ему, а не считал его каким-нибудь «мастером». Наверное, он ходил в церковь, но мы об этом не говорили. Стихи Волошина, которые я тогда открыла, скажем — «Demetrius Imperator», он прекрасно знал. Кроме того, он пел, просто пел «Хованщину». Все это удивляло западника папу, радовало бабушку (мамину маму) и очень помогало мне.

Однако рядом было то искажение такого духа, которое латиняне назвали бы per excessum или per abusum [12]. После смерти Михоэлса, сразу, откуда-то вырвался антисемитизм. Приписывали его и Свиридову, но вот же моему отцу он помогал. Наверное, тут нужно объяснить. Выгнанный с «Ленфильма» космополит стал писать тексты для других, в том числе — какую-то оперетту в стиле своих «Максимов», с маевками и прочим. Мнимый автор, а может — просто соавтор с приличной фамилией обратился к нему для того, чтобы отец попросил Шостаковича написать музыку [13]. Как жил Шостакович, стоит напомнить; наверное, это нормальней и нравственней даже борьбы. Он буквально не мог дышать. И вот, приехав в Питер, он оставил папе записку с отказом, умоляя понять его. Папа чуть не умер и не простил, а Дмитрий Дмитриевич прислал вместо себя Свиридова. Несчастная оперетта шла и давала какие-то деньги.

Итак, антисемитизм. До этого чуть ли не я одна хоть как-то выделяла еврейство, поскольку верила в Бога и читала Библию. Там написано, что народ особый, даны ему предупреждения и обещания — и я их усвоила. А так, среди интеллигентов, что бы это слово ни значило, никто об этом не думал. Нет, кто-то думал, наверное, но вряд ли говорил.

Однако где-то все копилось и расцвело в кратчайший срок. Следующей зимой я заметила, что бухгалтеры или зубные врачи, а главное — их жены живут в коммуналках какой-то особенной, можно сказать — священной жизнью. Читая у Мандельштама об утвари и уюте, я представляла уже не Грецию, а комнаты с оранжевым абажуром, ширмами, пианино. Например, мы ходили к сестре одного из глумившихся физиков, учительнице музыки. Ее соседи были к ней повышенно добры, но (что было новым) явно считали их с братом иностранцами. Среди уцелевших интеллигентов отсылка к злодействам комиссаров не использовалась. Те, кто думал о них, напоминали себе, что довели народ — он и зверствовал. Что это зверства, сомнений не было. К тому же многие каялись и за свой народ. Библейскую сторону дела, кажется, почти никто не помнил.

Третьим было «английское». Между разрисовыванием абажуров я, одну за другой, читала поздневикторианские и эдвардианские книги — не классику и не Харди или Хаксли, а женские романы, приключенческие повести, детективы, журнал Strand. Когда через полвека я приехала в Англию, мне казалось, что я уже жила в ней. Спасали меня не только ее уют и не только ее свобода, но и их сочетание, которое там неслиянно и нераздельно. Открылось оно мне именно зимой 50—51.

Пять лет подряд мне снилось, что возвращаются Руня с Илюшей [14], ждут в какой-то английской гостинице, а я туда бегу. Следующее «последнее пятилетие» (80—85) мне снилось, что приехали из-за границы Глазовы [15], Шрагины [16], Томас Венцлова [17], и я бегу уже к ним. Теперь мне снятся те, кто не в этом мире, и я вывожу, что новых пятилетий не будет.

Книга Н.Л. Трауберг «Домашние тетради» вышла в петербургском издательстве «Сеанс»


[1] Н.Т. любила читать «Историю России с древнейших времен» Сергея Михайловича Соловьева (1820—1879), которую привезла из Одессы ее бабушка Мария Петровна. «История России» продана во времена космополитизма.

[2] Н.Т. жила в Вильнюсе два раза — с 1961 по 1969 и с 1979 по 1984 год, на ул. Пшевальскё. Пранас Моркус: «Годы спустя после развода Н.Л. вернулась в Вильнюс, на этот раз никак не в ситцевую Литву: и люди поразительно напоминали тех, от которых она пыталась укрыться, и ни о каком хоум не могло быть и речи».

Н.Т.: «С 1980 по 1984 (до 31 мая) год я снова жила в Литве. В письмах к Томасу Венцлове, за непроходимую стену, сравнивала ее с Китежем и с Лапутой. Действительно, тайная жизнь маленькой захваченной страны, которая, как и многие страны, называет себя землей Девы Марии, была похожа и на затонувший рай, и на неприятный летающий остров. ‹…› Литва к этому времени стала наконец довольно советской, научившись не работать, огрызаться и даже приставать на улице с упреками типа: “Что ж это у вас пальто запачкано?”. Она пожухла, как ни красили старый Вильнюс в конфетные цвета, и — в отличие от 1950-х или 1960-х — о Европе почти не напоминала. Усилились и нелюбовь к русским, и сходство с ними, причем похожи они стали на советских, а не любили именно русских, даже если в них ничего советского не было. Однако Лапута или Китеж там оставались, а здесь — не знаю. Наверное, тоже (бывает ли без них?), но я бы не заметила, иначе Бог не спрятал бы меня в Литву…».

[3] После окончания ЛГУ Н.Т. распределили в Институт иностранных языков.

Н.Т.: «Меня послали преподавать в Институт иностранных языков. Располагался он слева от Смольного, в местах, которые я с детства любила. Таврический сад и улицы за ним были для меня особенно прекрасными. ‹…› Осень в институте была странной. Преподаватель марксизма, он же — какое-то партийное начальство, только завидев меня, радостно сказал: “Ну, вы у нас не задержитесь”. С другой стороны, в этот институт уже вытолкали Эткинда, а кафедру перевода возглавлял ученик Тынянова, переводчик Гофмана — Андрей Венедиктович Федоров. Мы трое, но не только мы, менялись листочками Мандельштама, ранними сборниками Ахматовой и тому подобным. ‹…› Выгонять меня начали с зимы. Когда перед Новым годом мои студенты писали контрольную, заглянул в дверь Готя Степанов и подарил мне елочную игрушку, тигра в блестках. Почти сразу меня за это высекли “по жалобе студентов”. Студенты (точнее, студентки) клялись, что никому ничего не говорили ‹…› Тут и началась травля. Осуществляли ее буквально несколько человек, но очень представительно, от директорши до уборщицы. Вменяли мне разные грехи: профнепригодность (это правда; нас, филологов, совершенно не учили преподавать, но здесь я ничем от других не отличалась); прогулы (их отсутствие доказать невозможно); челочку и берет; то, что собачку зовут Молли; моральное разложение ‹…› Моральное разложение мгновенно усилилось — я чуть не вышла замуж за сочувствовавшего и помогавшего мне заведующего одной кафедрой. Словом, всенародно обсудив мои месячные (да!) и обвинив меня в том, что я разбила витринку, с одной кафедры, теории языка, меня выгнали. Однако Федоров, похожий на мокрую мышь из “Алисы”, сказал, что у него, на кафедре перевода, я нужна. Странный был строй: эти “часы” мне оставили».

[4] В Москве Н.Т. работала в Военном институте иностранных языков (ВИЯК).

Н.Т.: «Мама заставляла меня ездить в Москву, искать работу. Я нашла почасовую в институте военных переводчиков. Там работал мой приятель Боря Вайсман. Там собирали всю шушеру, со всей Москвы, но у меня не было московской прописки. То я преподавала, то я не преподавала ‹…› И так продолжалось до посадки врачей. ‹…› Один год я была в штате, один год на почасовой. Я знала, что меня, как штатскую, не допускают к чему-то и могут всегда вызвать, Боря был военный, демобилизованный. Я не знала, уходя, что на следующий день я работаю. Мы были никто — они могли выгнать всех евреев. Кафедру переводов возглавлял Рузер, совершенно замечательный дядечка. ‹…› В общем, была какая-то странная жизнь. Но все-таки это было после смерти [Сталина]. Это был 1953—55. Я ушла оттуда в 1955».

[5] По всей видимости, имеется в виду фрагмент из предисловия С.С. Аверинцева к вышедшей в Лондоне беседе с митрополитом Сурожским Антонием (Блумом).

С.С. Аверинцев: «Живущий в Лондоне митрополит Антоний Блум, правящий иерарх Русской православной церкви на Британских островах, — человек острого и глубокого ума, незаурядной одаренности. Важнее другое свойство, нечасто встречающееся среди верующих и неверующих: безупречная интеллектуальная честность… Поэтому его слово точно и предметно, абсолютно свободно от прикрас, тумана, благообразной стилизации. Это не просто литературный стиль — это стиль духовности. Стиль православной аскетики, всегда осуждавшей и мечтательность, и фарисейские словесные церемонии “смиренноглаголания”. У него-то ни слушатель, ни читатель не наткнется на красоты слога во вкусе Порфирия Головлева».

[6] В Вильнюсе в 1980 году Н.Т. познакомилась с пожилыми монахинями-доминиканками.

Н.Т.: «Каждое воскресенье мы шли с нимА.В. Касьяненкок монашкам, которые, отсидев свое, жили попарно в своих квартирках. Чаще мы ходили в ближнюю квартирку, за вокзалом. Там жили девяностолетняя настоятельница, мать Антонина, и кругленькая, сероватая сестра Маргарита. Две другие и еще одна, живущие сами по себе, приходили туда — Екатерина, Магдалина, Филумена. Наш отец Доминик служил мессу. Потом обедали и непременно на сладкое ели крем-брюле или конфеты “Коровка”. На балконе росли незабудки и маргаритки. Мать Антонина вспоминала со мной любимые детские книжки — “Маленькую принцессу”, “Леди Джейн”. ‹…› Сестры и матушка давали обеты непрерывно. Особенно заволновались они, когда 13 мая 1981 года был ранен Иоанн Павел II. Стали перезваниваться: “А ты что посвятишь?”, “А ты?”. Я посвятила перевод “Четверга” The man who was Thursday Г.К. Честертона›, там как раз про анархистов и террор, и перевела его месяца за два».

[7] Эраст Павлович Гарин (1902—1980) и Хеся Александровна Лакшина (1902—1982) — друзья родителей Н.Т.

Н.Т.: «…я рассказываю ‹…› о том, как было хорошо у Гариных. ‹…› Они были праведники, настоящие московские праведники ‹…› это были люди, которые были островом, противостоящим всему советскому строю. Приходишь в их квартиру — и все, его нет! Там частично лежал архив Мейерхольда, лежали пьесы Эрдмана. Когда вернулся Эрдман, он у них дневал и ночевал. Там каждый мог читать все, что он хотел, от Мандельштама до Ахматовой ‹…› Я подвизалась со своим репертуаром, читая стихи. Потом мы все пели песни. ‹…› Читались “Басни” ‹Эрдмана›: “Рояль был весь открыт, и струны в нем дрожали. Почто дрожите вы, спросили у скитальцев игравшие сонату десять пальцев. Нам нестерпим такой режим. Вы бьете нас — и мы дрожим!..” ‹…› Это все читалось в 1945 году. Запросто. Вот такой оазис был в этом доме. ‹…› Приходила Раневская, заикающаяся. И они все уже хором читали “Самоубийцу”. Мы катались. Когда я читала: “Я Маркса прочел, и Маркс мне не понравился”, — мы все лежали на полу. Это были такие мои университеты. Я из кисейнейшей барышни, которая, кроме походов к Митрохину, мечтаний и молитв, вообще ничего не знала, попала в какую-то божественную среду. Она тоже была страшно нужна, я от родителей этого не получила. ‹…› И Фаина совершенно дивная, с ее заиканием. Хулиганка абсолютная».

[8] Наум Моисеевич Коржавин (Мандель, род. 1925) и Александр Сергеевич Есенин-Вольпин.

Н.Т. об А.С. Есенине-Вольпине: «Среди гостей ‹в Вильнюсе у Чепайтисов› был Алик Вольпин. Сижу и пишу это 12 мая, в день его восьмидесятилетия; значит, тогда ‹1963› ему было тридцать девять. Наверное, чи­татели знают, что через два года он основал движение, поразительное не только неожиданностью и смелостью, но и тем, что он не нарушал закона, поскольку призывал соблюдать существующую конституцию. Назвать смелым его самого будет неточно. Он витал вне страха, а тут, в быту, пере­валивался из психушки на волю и об­ратно. В Бога он не верил и отговари­вал тех, кто верит».

[9] Фрида Абрамовна Вигдорова (1915—1965) дружила с Серманами, Ильей и Руней, друзьями Н.Т.

Н.Т.: «…Илье ‹Серману› дали 25 лет без права переписки ‹…› Мы тем временем пошли к его матери. ‹…› Красивая интересная женщина. Типичная бывшая дама 1920-х гг. Она очень любила Руню, и остались два внука. Мы отправились через Мостостроительную, и никогда не забуду, как мы шли. Ощущение было такое, что у нас, как в сказке, какие-то железные башмаки на ногах. Так тяжело было к ней идти. Что с ней, когда сына на двадцать пять лет посадили… ‹…› Детей увела Фрида Вигдорова. На всякий случай, чтобы не пришли за ними. Была она женщина совершенно замечательная».

[10] Руфь Александровна Зернова (1919—2004) и Илья Захарович Серман (1913—2010) — друзья Н.Т. с университетских годов.

Н.Т.: «…весной 1946 года я увидела на филфаке женщину с ребенком на руках. Очаровательную. С рыжей челкой, французским личиком, живыми глазами. Это оказалась Руфь Зернова. ‹…› …Мы очень подружились, и я стала к ним ходить. Ее муж, Илюша Серман, совершенно очаровательный, тишайший человек, считался просто суперзвездой литера­туроведения».

«Я ходила к Серманам очень часто и си­дела у них на кухне. У них бывали Ефим Григорьевич Эткинд, Георгий Владими­рович Степанов, иногда Юрий Михайло­вич Лотман — цвет российского литера­туроведения тех лет. Лотман, создавший целую школу в литературоведении, все время работал — он мало ходил по таким тусовкам. Мы тоже много занима­лись, но все-таки еще сидели друг с дру­гом, много говорили, читали стихи. Жизнь была чрезвычайно интенсивная, это постановление ‹о журна­лах “Звезда” и “Ленинград”› ее не перерубило. Она продолжалась. Жизнь перерубило убийство Михоэлса. ‹…› И бук­вально наутро в университете был другой воздух. Ни­кто еще ничего не делал, а воздух был другой».

«…6 апреля 1949 года посадили Руню Зернову и Илью Сермана. Ей дали пять лет, ему — двадцать пять без права переписки. Когда мы пошли к его матери, Руниной свекрови, она сказала, что прекрасно знает смысл этих слов, но к Илье это не относится, мы его скоро увидим. Действительно, мы увидели его в Москве, на вокзале, в 1954 году».

[11] С Георгием Петровичем Свиридовым (1915—1998) Н.Т. подружилась, когда он писал с ее отцом оперетту «Огоньки».

Н.Т.: «…пришел Свиридов и стал писать “Огоньки”, и до весны включительно, если не лета, — то есть зима 50—51-го и лето 51-го — Свиридов сидел у нас каждый второй день, и они писали эти “Огоньки” — выдумывали тексты, подгоняли под “рыбу”, “рыбу” подгоняли под музыку и так далее. Не могу вам сказать, как утешил нас Свиридов ‹…› Он был нелепый, застенчивый, очень милый человек. Мы с ним гуляли по зимним улицам; оказалось, что оба страшно любим Лескова, просто безумно.

Мы подружились. Причем время от времени он говорил мне, как Бендер Зосе: “Вы нежны и удивительны”. Это у нас была шутка такая: если он скажет “нежны и удивительны”, то надо смеяться… Лесков, парк, сидение у бабушки, где он нашел наконец верующую женщину — он был абсолютно верующим человеком, ходил в церковь…»

[12] Per excessum или per abusum — термины томистской этики, восходящие к Аристотелю. Per excessum oзначает «по преизбытку», «в искажении», per abusum — «по недостатку».

Н.Т.: «Скажем, Честертон доюродствовался до того, что даже с отцом Брауном себя не особенно отождествляют. Все-таки какой-то он еще более нелепый, надо приличней себя вести. Однако дальше, уже per excessum, лежит удобное смешение изгоя распущенного с изгоем евангельским, на котором живет и держится предпоследняя (?) контркультура».

[13] Н.Т. рассказывает историю, случившуюся во время космополитизма:

«…К папе пришел человек по имени Симеон Полоцкий (буквально) и сказал, что он хочет написать мюзикл из жизни рабочих ‹…› его обещал с папой написать Шостакович, но испугался и оставил записку в гостинице.

Вот как это было: папа пошел на встречу с Шостаковичем, с которым они были очень близкие друзья. ‹…› Когда папа пришел в гостиницу, то там лежала записка: “Леонид, прости, ты понимаешь, я же сейчас не могу” и т.д. “…я пришлю хорошего человека” — что-то вот такое. Но папа обиделся чудовищно. Просто чуть не умер.

‹…› Когда умерла Нина Васильевна, жена Шостаковича, он его простил, и в последние годы они опять общались в Москве. А мама его не простила никогда. Хотя я лично вообще не вижу преступления. Совершенно законно для нежнейшего, тишайшего человека, затравленного. Ну что с него взять? И он ведь прислал Свиридова, и Свиридов был совершенно очарователен».

[14] Илья Захарович Серман и Руфь Александровна Зернова.

[15] Глазовы — Юрий Яковлевич Глазов (1929—1998) и Марина Григорьевна Глазова (урожд. Рафальская, род. 1938), друзья Н.Т., с 1963 года ездили с детьми к Чепайтисам в Литву.

Н.Т.: «Незадолго до отъезда домой, в одну из московских побывок, я познакомилась у Григория Соломоновича Померанца с молодой женщиной, похожей не то на эскимоску, не то на голландку (какой-то северной уютностью). Г.С. уже говорил мне об этой семье — Глазовы, Юра и Марина. Был там и маленький сын Гриша ‹…› Сразу выношу за скобки слова “...мне очень понравились”. Повторять их пришлось бы очень часто, и они слабы. Тогда, в те годы, сваривались связи, которые можно сравнить только с близким родством. ‹…› Летом того же года Глазовы приехали в Литву, но все мы прожили там, в Пярвалке, довольно мало, никак не все лето. Следующий год и мы, и они пропустили (у нас папа ездил в Польшу, у них — не знаю что), и постоянная пярвалкская жизнь началась в 1965-м, когда время явственно изменилось».

[16] Борис Иосифович Шрагин (1928—1990) и Наталья Николаевна Садомская (1927—2013) — друзья Н.Т.

Н.Т. о Б.И. Шрагине: «Помню, как я увидела его в первый раз, скорее всего — в 1969-м, а может — в 1970 году. Мы были у Глазовых, он пришел и стал рассказывать, как ездил в лагерь к Александру Гинзбургу. Говорил и улыбался он так, что я сказала одному молодому философу: “Прямо Пьер Безухов!” — но тот сурово возразил, что передо мной не тюфяк какой-нибудь, а борец, герой и диссидент. Когда я это вспоминала, мне пришло в голову, что Пьер был именно диссидентом.

Через какое-то время мы увиделись по делу с Бориной женой, Наташей, и до самого их отъезда очень часто встречались. После отъезда мы с ней переписывались».

Наталья Садомская о Н.Т.: «Она была такой христианкой диккенсовского типа. И даже в последний раз, когда я ее видела, а это было православное Рождество, накануне того, как ее увезли в хоспис. А я только что прочитала ее книжку ‹“Сама жизнь”›, она там одну главку посвятила Боре, я и говорю: “Наташ, ты же все про него выдумала, а потом его за это и похвалила”. А она говорит: “А я вообще про всех все выдумала!” Мы с ней так хохотали, и она говорит: “Знаешь, это вообще роман-приключение. Пускай все думают что хотят. А я что захотела, то и выдумала”. И это говорил человек, который лежал, которого на будущий день должны были увезти в хоспис. Это было замечательно. С ней всегда было — вот представьте себе — с ней всегда было весело!».

[17] Н.Т. познакомилась с Томасом Венцловой (род. 1937) в гостях у И.И. Муравьевой и Г.С. Померанца в Зачатьевском переулке в 1958 году и до конца жизни дружила с ним. В 1966 году они вместе поехали в Кяэрику на симпозиум по семиотике (см. Третья тетрадь Summa Anthropologiae), в 1977 г. Томас Венцлова эмигрировал в США. В издательстве «Елочка», возрожденном в 2008 году, Н.Т. мечтала выпустить сборник писем и открыток, присланных ей Томасом Венцловой в период 1977—1988 гг., когда он находился в эмиграции. Этот сборник вышел в «Елочке» под названием «Божественная Натали» в 2010 г., после смерти Н.Т.

Н.Т. о Томасе Венцлове: «Тем же летом ‹1958 г.› мы познакомились с очень молодым, двадцатилетним Томасом. Вместе с Пранасом Моркусом и Юозасом Тумялисом мы сидели в крохотном кафе, которое местные highbrow, из них же первый — Томас, называли “Стойлом Пегаса”. С тех пор мы почти не расставались до моего возвращения в Москву (1969), но я и потом часто ездила туда, он — сюда. Когда в начале 1977-го Томас уехал (все мы более или менее понимали, что навсегда), наши письма и открытки исчислялись сотнями, пока он не явился против всякой надежды — кажется, на Сахаровский конгресс».

«Недавно в газете ‹…› писали, что йельские студенты ввели в язык глагол to venclow — бродить, глядя вверх или вдаль, и тому подобное. Таким он был с юности. Я очень хорошо помню, как, выскочив из “Неринги” или другого кафе, посреди проспекта ‹…› он становился на мостовой, вскидывал руку со знаком victoria и громко читал стихи. Но гораздо чаще он сидел и разговаривал.

Может быть, он и лорд Эмсворт ‹персонаж П.Г. Вудхауза›, но разум у него совершенно другой, по-томистски ясный, и пишет он не смутную “прозу поэта”, а очень нужные статьи, где с доминиканской точностью говорит о главных ересях Литвы и Москвы».


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Марш микробовИскусство
Марш микробов 

Графика Екатерины Рейтлингер между кругом Цветаевой и чешским сюрреализмом: неизвестные страницы эмиграции 1930-х

3 февраля 20223824