1.
— Отдал? — спросила Тусенька. Голос ее подскочил, и он понял, что сейчас начнутся «Тусенькины слезки» — маленькие, кругленькие. Плакала Тусенька легко, а сейчас ей сам бог велел поплакать. Сердце его сжалось: Тусенька была родная-родная.
— Отдаю после руслита, — сказал он.
— Покажи мне, — сказала Тусенька в нос. — Ничего, можно. Можно, можно.
Он колебался. Будь это письмо адресовано любой другой женщине, он колебался бы все равно, не хотел бы делать Тусеньке больно, но при этом понимал бы, что в конце концов покажет, не удержится, — но тут ситуация была слишком странной.
— Можно, можно, — повторила Тусенька и утерла узенький нос длинным рукавом свитера. Вырез ноздрей у них с матерью был одинаковый, — длинный, как у лошадок. — Я, может, посоветую еще что, давай.
Он протянул ей сложенный вдвое, аккуратно обрезанный тетрадный листок — и вдруг подивился, что выбрал для своего страшного дела бумагу, а не мейл, — ни разу об этом, собственно, не задумавшись — и тут же понял, что мейлу доверить такое было нельзя: неизбежны копии. Это произошло с ним резко в последние недели — с тех пор, как началось: он поумнел.
Тусенька дочитала до конца и теперь вздрагивала всем маленьким тельцем, уткнувшись в его плечо. Его окатило стыдом; он начал бормотать извинения, но Тусенька замотала головой, оторвалась от него, громко высморкалась в салфетку и сказала баском:
— Во-первых, оно хорошо написано. Ее порадует как минимум это.
Оба рассмеялись.
— Во-вторых, — сказала Тусенька, — как же я тебя понимаю. И как же я рада, что ты теперь меня лучше понимаешь. Ты же да?
Он и правда стал лучше ее понимать — и часто думал в эти дни о том, что благодаря Тусеньке и ее бесконечным разговорам о любви к нему — разговорам, которые они вели серьезно и искренне уже год и которыми заслуженно гордились, — он лучше понимал сейчас, что с ним происходит. Начав замечать огромные и пугающие перемены в нем, Тусенька была обеспокоена не столько тем, что с ним что-то происходит, сколько самим фактом его молчания: за двенадцать лет дружбы — от ясельного горшка — они научились не таить между собою вообще, совсем ничего, и Тусенька понимала, что в самой сути его секрета лежит нечто крайне болезненное именно и лично для нее. В конце концов он не выдержал; все прояснилось; Тусенька три дня не могла смотреть матери в глаза и подумывала умереть, но не могла бросить его в такой немыслимо сложной жизненной ситуации; ей пришлось жить дальше, и теперь они говорили только и исключительно о любви, каждый о своей любви — словами исследовали любовь, делились опытом невозможной любви, сравнивали любови и так учились друг у друга не столько любви, сколько любовной боли. Тусенька сжилась со своим новым невыносимым страданием и стала находить в нем красоту, свойственную самопорезам и стигматам; его откровенность и искренность были ей горькой и неподъемной наградой, и однажды, когда они собрались смотреть «Дюну» в 3D, она надушилась духами матери. Он заметил это и испытал момент головокружительной жалости, смешанной с презрением, за что долго себя винил. Свой стыд она запомнила надолго и больше никогда не одалживала у матери ни серьги в виде павлинов, ни кожаную куртку, ничего. Тусенька могла бы, кажется, жить так вечно, истекая любовью и болью, но настал момент, когда он спросил:
— Что ты чувствовала тогда в бассейне? Вернее, перед бассейном — как ты решилась? — и Тусенька поняла, что новое испытание уготовано ей, и потекли Тусенькины слезки, и она сказала:
— Я чувствовала, что я не имею права это от тебя прятать. Что любовь — это такая огромная бесценная вещь и она на самом деле принадлежит не мне, а тебе: что ты должен знать, что есть в мире человек, который так чувствует про тебя и таким тебя видит, понимаешь?
Он медленно кивнул. Это не совпадало с его переживанием: у него все было до постыдного просто, он жаждал сделать признание, потому что надеялся на чудо — на то, что в ответ на его письмо женщина с длинными резными ноздрями –––– дальше фантазия одновременно смазывалась и становилась до дрожи четкой, разбивалась на множество параллельных фантазий, неважно, неважно. Он был противен себе, он был примитивен, как пень; ничего, конечно, не могло произойти, последствия были полностью предсказуемы; впрочем, может быть, и Тусенька врала.
2.
Он перехватил Антонину на выходе из кабинета руслита, сразу по окончании последнего, сдвоенного урока, и сказал: «Антонина Викторовна, у меня письмо для вас», и осторожно положил бумажный листок в ее расстегнутую кожаную сумку мужского образца на длинном ремне, аккурат между «Мертвыми душами» и маленьким синим планшетом. Пальцы у него были длинные и широкие, с по-мужски приподнятыми черными волосками на приплюснутых фалангах, и вблизи она заметила, что он, в отличие от многих своих сверстников, не не бреется, а небрит. Он тут же ушел, и она напомнила себе, что надо переставлять ноги, идти, куда шла, а шла она в туалет. Оказалась свободной просторная инвалидная кабинка, и она заставила себя сперва сделать все, что намеревалась, потом надеть трусы и хорошенько на себе расправить длинные трикотажные шортики, без которых бедра до крови терлись под платьем друг о друга; опустить тесноватую юбку, снова сесть на унитаз и уже тогда достать листок из сумки за клетчатый уголочек, и раскрыть, и сказать себе: «Расслабь живот». Спина была мокрой, чесалась от пота шея; она подумала, что вот так, наверное, лет через пятнадцать-двадцать начнет давать себя знать менопауза. Письмо было написано без единой помарки, но она ни на секунду не усомнилась, что видит перед собой первую и единственную его версию. Достойный текст с аккуратными заглавными «В» констатировал факт наличия сильной эмоции с маленькой, слава богу, буквы «л»; Дансен, впрочем, никогда не унизился бы до большой. Он писал, разумеется, о своем понимании полной невозможности «желаемого развития ситуации»; писал и о том, что для нее, разумеется, не существует способа сохранить его письмо в тайне: «должно быть» — буквы разбегались и снова сходились, повторяясь, — «должно быть, Вы» — и двумя клеточками ниже: «обязаны показать это письмо завучу или школьному психологу; я хорошо это понимаю» (тут ее на секунду сильно и откровенно затошнило; она сглотнула; во рту остался неуместный привкус утренних пельменей). Вдруг она перестала читать: это не имело смысла. Опустив листок в сумку, Антонина сгорбилась, уперев лоб в ладони. Думала она про Тусеньку, бедную свою девочку, и еще — про то, что ни минуты нельзя ждать и что идти к Клекоцкому надо сейчас, прямо сейчас, — запустить процесс, дать правильным механизмам делать свое дело, не оставить ни единой временно́й щели, в которую могли бы просунуться чьи-нибудь лишние вопросы. Кто-то деликатно нажал на ручку кабинки и плавно отпустил. Она встала, спустила воду и чуть враскоряку, на затекших ногах, вышла, улыбнувшись Полине Язевой, физичке; никто пока не знал, но все узнают; все всегда всё знают.
3.
Он зачем-то не шел домой, а пошел в столовую и купил пустую булочку, которую не собирался есть. У гуманитарной гимназии было завидное здание в Гнездниковском переулке — старый голштинский особняк с огромными окнами, выходящими на сквер, где в теплые месяцы по утрам занималась радостной физкультурой умненькая малышня. Он сел у окна, сунул в булочку палец, вынул ажурную мякотку и, улыбаясь, принялся лепить из нее кубик и вставлять в его сероватые бока кунжутные зернышки, — одно, три, шесть. Боль в груди была нестерпимой. Он представил себе, как она читала его письмо, — наверняка прямо там, куда шла, — то есть в туалете, в кабинке, пока кто-нибудь дергал ручку, — читала, вздрагивая от шума внезапно заревевшей воды за перегородкой. Иногда Тусенька писала ему письма; благодаря этим письмам он хорошо знал, как не надо. Смысл его послания, впрочем, ничего общего со смыслом Тусенькиных эпистол, слава богу, не имел. Он понимал, что письмо уже прочтено до конца, и позволил себе один раз, только один раз, но зато в больших деталях, вообразить, что сейчас она войдет в столовую и сядет перед ним. «Я увольняюсь». Он решил, что даст себе раствориться в этой сцене на десять секунд: двадцать один, и двадцать два, и двадцать три, и двадцать четыре, и двадцать пять, и двадцать шесть, и двадцать семь (какого цвета у нее глаза — он ни малейшего представления, оказывается, не имел), и двадцать восемь, и двадцать девять, и — тридцать. Бросив на стол хлебный кубик, он загадал, что если выпадет пять или шесть — он выживет. Выпало четыре. Тут же подсел к нему Кирилл Мазаев, красивый полный мальчик из французской параллели, и спросил:
— Что это ты здесь?
— Так, — сказал Дансен, улыбаясь, — сижу думаю.
— А они там, небось, ждут тебя, — сказал Кирилл. — Шел бы ты к ним, я сто лет так Машки не дождусь.
Тут Дансен вспомнил, что его и правда ждут: шла репетиция SASHA X TUPAC, альбома, к которому он написал несколько текстов, одновременного трибьюта Пушкину и Тупаку Шакуру, и сегодня он обещал зайти в зал, поговорить с ребятами про тексты — что-то у них не ложилось на бит, где-то надо было поправить и подрезать. Девушка Кирилла, Маша, читала три трека; Кирилл маялся в столовой и ел от скуки. Дансен сунул хлебный кубик в карман и встал.
— Ты булочку доедать будешь? — спросил Кирилл лениво.
— Там уже доедать нечего, — сказал Дансен.
— А я ее в сквере голубям скормлю, — сказал Кирилл. — Буду поддерживать экоразнообразие нашего района путем расширения рациона представителей семейства колумбидов.
— Кирилл, — спросил Дансен, — ты Машку любишь?
— Скажем так, — осторожно сказал Мазаев, — я испытываю к ней неординарные эмоции, отлично совмещающиеся с длительным совместным времяпрепровождением.
4.
Клекоцкий, пропуская ее вперед, сделал жест, призванный показать, как неловко ему за чрезмерно пышную обстановку своего кабинета, — жест, который он делал перед всеми, кроме некоторых родителей и большинства спонсоров. Она опустилась в похоронной расцветки кожаное кресло, на край, потом спохватилась и заставила себя сесть как следует. Клекоцкий нервничал; просьба о срочной встрече напугала его; он пытался не выдать себя, поспешно перебирая в уме одну печаль за другой, и пришел, наконец, к почти окончательной уверенности, что Семпьянов опять распускает пальчики, когда подает молодым учительницам пальто. Это было плохо сразу по двум причинам, и Клекоцкий с тоской на сердце приготовился извиняться от имени школы, бить челом, предлагать разговор с юристом и психологом — когда она сказала:
— У меня для вас, Стефан Алесович, человеческий документ. Очень важный и совершенно конфиденциальный.
Было ясно, что никакой человеческий документ престарелый подагрический швейцар написать был не в состоянии, и тень Семпьянова покинула кабинет. Сложенный вдвое клетчатый листок перешел из рук в руки; Клекоцкий быстро прочел письмо, с каждой строчкой пугаясь все сильнее — и все надежнее убеждаясь, что особых причин для испуга вроде бы нет. Последнее слово заставило его передернуться; если бы не эта маленькая пошлость, не это инфантильное позерство, можно было бы забыть, что письмо написано учеником (не лишенная гордости мысль, скажем прямо), — но именно это, конечно, забывать нельзя, именно в этом-то и состоит…
Антонина поняла, что Клекоцкий уже не читает, а просто сидит, уставившись на листок, и сказала, стараясь звучать как можно спокойнее:
— Оговорим сразу, что я ни сном, ни духом и вообще никак не причастна.
— Господи, Антонина Викторовна, да о чем вы, — полыхнул Клекоцкий, — неужели я мог бы… Ну что, тут только вопрос, как грамотно действовать, конечно. Дансен талантливый, эмоционально одаренный человек — это и раньше не вызывало сомнений, а уж теперь... У нас есть две задачи, собственно: первостепенная и второстепенная. Первостепенная — сделать все, разумеется, чтобы Дансен не был травмирован сложившейся ситуацией, а второстепенная — вы уж простите, что я об этом говорю, — не дать никому исказить эту ситуацию до отвратительной, если вы меня понимаете.
Она понимала отлично, и при одной мысли о том, что вокруг Тусеньки поползут подобные слухи, у нее в желудке сжался ком.
— Мне кажется, — сказала она, — это совершенно взаимосвязанные вещи. Если мы поймем, как помогать Дансену, если мы для него все сделаем правильно, то и все остальное сформируется единственно правильным способом.
Клекоцкий подтянул рукава худи и сунул руки в карманы джинсов; он думал, и думал быстро — расплетал несколько клубков сразу, смотрел, куда тянутся нитки; просчитывал худшие варианты и прислушивался к своей интуиции; понимал, что сейчас важно каждое слово, и подбирал каждое слово, и одни слова оказывались понадежней и покруглей, а другие — потоньше и поломчее, и наконец он сказал так бодро, словно его внезапно осенило:
— Антонина Викторовна, а вы не против, если я Юлия Саввовича позову? Вот бы чей совет нам не помешал. Вдруг он не ушел еще?
Ю Эс еще не ушел и присоединился к ним минут через пять или шесть, в течение которых они старательно говорили об академических успехах Дансена (превосходных во всем, кроме химии, но и в ней превосходных — если бы, конечно, речь шла не о Дансене). Письмо перешло в руки школьного психолога, и тот взял его с бочков, бережно, кончиками пальцев, как если бы этот человеческий документ уже принадлежал школьным архивам («Или уголовному делу», — мрачно подумал Клекоцкий). Прочитав письмо, Яшин грустно улыбнулся последнему слову и покачал головой.
— Я же правильно понимаю, что ничего?.. — произнес он.
— Бога ради, — устало сказала Антонина.
— Бедный мальчик, — сказал Яшин, и они заговорили о том, что можно и нужно сделать в этой ситуации для Дансена, и ясно было, что Антонине надо будет поменяться группами с Верой Павилихиной, и что Яшин, конечно, поговорит с Дансеном, и отдельно Ю Эс спросил, конечно, не хочет ли Антонина сама воспользоваться его помощью, но она честно сказала, что у нее прекрасный терапевт, и Клекоцкий сказал, что он ей завидует, и все посмеялись немножко, а когда она вышла, Клекоцкий спросил у Яшина:
— П∗∗дит?
— Ну, — сказал Яшин, — чтобы так качественно п∗∗деть, надо быть совсем уж конченной социопаткой. Расслабься, я думаю, что и правда не было ничего. Vale, дорогой.
— Vale, vale, — сказал Клекоцкий и усмехнулся.
5.
Он хорошо устроился: головой на коленях у мамы, ногами на коленях у отца, до начала разговора игравшего в Gear of War, но теперь, конечно, бросившего пульт на кресло. С тех пор как два года назад родители не сказали ему, что идут на митинг, и потом просидели трое суток в СИЗО, у них был уговор: рассказывать друг другу про все, честно и сразу. Сейчас мать заплетала и расплетала в его давно не стриженных русых волосах тоненькие косички; он лежал, не шевелясь, и представлял себе этот же диван, другие руки; он бы так и ходил с косичками, они бы смеялись. Он бы обязательно сделал селфи.
— Бедный мой маленький кролик, — тихо сказала мать. — За что ж такое мучение.
— Довольно взрослый вырос кролик, — сказал отец и постучал Дансена кулаком по коленке. Коленка подпрыгнула, отец неловко усмехнулся.
— Я вообще-то вполне в порядке, — сказал Дансен великодушно. — То есть я ужасно, если честно. Но я в порядке.
— Хочешь картошечки жареной? Я сто лет не жарила, ты так всегда любил, — спросила мать.
— Я хочу, — быстро сказал отец.
— А вас, господин, не спрашивали, — сказала мать.
Дансен отрицательно помотал головой. Растрепались косички, и мать вновь принялась за работу.
— Давайте к делу, — сказал отец. — Понятно, что с твоим английским сто шестнадцатая примет тебя с распростертыми объятиями. Плохо только то, что это середина четверти и середина года, а у них своя программа, но я не сомневаюсь, что ты справишься. Кроме сто шестнадцатой, я, если честно, вариантов по уровню не вижу.
— Падажжжите, — сказал Дансен и сел, чуть не стукнув отца коленом в подбородок.
— Вот именно, — сказала мать, — куда ты. Что ты решаешь за него. Надо сделать так, как ему в этой ситуации будет легче. Кроличек, давай не решать сейчас вообще никаких глобальных проблем. Что ты хочешь сделать сейчас, вот прямо сейчас? Ты хочешь перестать туда ходить? Может, ты несколько дней дома побудешь? У тебя вообще есть на все это ресурс?
Вдруг он представил себе, как она входит в класс. Все ее платья были тесноваты ей. Дом ее давно был его вторым домом. Ухнуло филином сообщение от Тусеньки, еще одно, еще два. Он перевернул телефон. Дома она — не Тусенька — ходила в мягком бархатном спортивном костюмчике, коричневом, с совой на спине; без лифчика. Большеногая, ходила в одних носках, не любила тапочки. Он вдруг понял, что сегодня вечером она утешает Тусеньку, утирает Тусенькины слезки, обнимает Тусеньку мягкими руками. Крупная родинка у левого большого пальца. Сердце его говорило ему огромные слова, слова величия, красоты и скорби.
— Нет, буду ходить, что вы, — сказал он. — Я думаю, она уже поговорила со всеми, с кем надо. Я думаю, ее поменяют группами с Верой-Пионерой…
— Это кто? — не понял отец.
— Это Вера Павилихина, она у тебя в фейсбуке есть, — сказала мать нетерпеливо, — ты ее знаешь, мы вместе Новый год отмечали в Лондоне у Кати с Лешей.
— А, — сказал отец, — такая беленькая?
— Темненькая, — сказала мать, — она про Лескова часто пишет, у нее книжка вышла про Лескова в ЖЗЛ. Неважно, дай ему договорить.
— Ну вот, — сказал он, — я думаю, у нас теперь будет вести Вера, и все будет нормально, все будет хорошо.
— Бедный мой маленький кроличек, — сказала мать.
— Ничего, — сказал Дансен и поцеловал мать в лоб, — ничего.
Булькнул телефон у отца. Клекоцкий просил их с матерью зайти завтра в любое удобное им время.
6.
— …стыд и вина. И я не понимаю, ни почему стыд, ни почему вина.
На этих словах ее внезапно выбросило из зума. Она переподключилась и подождала, пока терапевт впустит ее опять, испытывая глухое недовольство: ее терапевт сейчас был на Минорке, очная встреча отменилась из-за его перелета, до этой она не без труда дотерпела, но теперь зум вырубался каждые несколько минут, и этот прерывающийся разговор усиливал ее ощущение, что все идет не так, что все делается так, как надо, — но идет не так.
— Да, простите, — сказал терапевт.
— Что вы последнее услышали? — спросила она с чуть большим раздражением, чем хотела.
— Что вы не понимаете, почему испытываете стыд и вину, — мягко сказал терапевт.
Она сделала глубокий вдох и откинулась в кресле.
— Да, — сказала она. — И я даже не понимаю, это две разные эмоции — или у меня просто нет слова, чтобы как-то назвать одну. В реальном мире я никому не должна была показывать это письмо, не показывают такие письма никому, я должна была, наверное, в реальном мире как-то очень умно и деликатно ответить на письмо мужчины, который признается тебе в любви и которого ты никак не можешь обнадежить. Есть же такие формы ответа, да? Но тут я даже не дочитала до конца, потому что мне было ясно, что делать, именно делать (она сделала ударение на слове «делать»), и за это мне тоже стыдно, но это как бы не имело смысла… Вот: для меня это письмо было не эмоциональным, а как бы функциональным, понимаете? И это ужасно в некотором смысле. Это ужасно. Я как бы автоматически не имела права с ним эмоционально соотнестись. Но передо мной было письмо живого страдающего мужчины, а я его даже не дочитала до конца. И я испытываю стыд. Но есть еще и вина, и про нее я совсем не понимаю, и в эту сторону мне почему-то сложнее двигаться и сложнее говорить.
— У меня тут возникает сразу несколько вопросов, — сказал терапевт.
— Давайте, — сказала она.
— В первую очередь мне хочется спросить о том, почему вы и с собой обошлись так же функционально, — сказал он мягко. — У вас ведь тоже было право на эмоцию — и есть. Когда нам признаются в любви, мы испытываем обычно целый спектр чувств. Но вы как будто не дали и не даете себе его прожить…
— Потому что к этой любви нельзя относиться как к любви, — быстро сказала она. — К ней надо относиться как к звоночку, сигналу, ну, как к сигналу к действию. И я предприняла все правильные действия, я считаю, что я нигде не ошиблась, и более того — он же сам писал, да? — что он понимает, что есть ряд действий, которые мне будет очевидным образом необходимо…
— А если бы дела обстояли иначе? — осторожно спросил терапевт. — Если бы это было, предположим, признание в любви не от вашего восьмиклассника, а от человека, чьи эмоции не требуют вот этой цепочки правильных действий, — были бы стыд, вина, что-то подобное?
— Сейчас подумаю, — сказала она и замолчала на несколько секунд. — О нет, я позволила бы себе целую гамму чувств, но вот сейчас я пытаюсь примерить эту гамму чувств на текущую ситуацию, и мне прямо очень плохо.
— Почему? — спросил терапевт.
— Потому что он — мой восьмиклассник, — сказала она удивленно. — Вот послушайте: еще стыд из-за того, что я должна эту любовь немедленно обесценить, понимаете? Как будто у него не любовь, а ветрянка, и мы должны… Предпринять меры. И мне так стыдно. И нет смысла дочитывать, конечно, как нет смысла рассматривать подробно папулы и пустулы: понятно же, что ветрянка, надо действовать. Мне так стыдно…
— Вы можете дочитать это письмо сейчас? — спросил терапевт.
— Нет, — сказала она растерянно. — Оно осталось у завуча… Или у психолога… И это тоже ужасно, конечно. Но и это все еще стыд, не вина. У меня нет чувства вины в этом месте, я сутками перебираю тот путь, который выбрала, и понимаю, что не было другого пути, ну вот не было, мы все всё сделали правильно, и с родителями его Клекоцкому поговорить правильно, все правильно. Вина в другой точке лежит.
— У вас есть ресурс сейчас на то, чтобы говорить про нее, или лучше пока это не трогать? — спросил терапевт.
— Надо трогать, — сказала она со вздохом. — Там есть, во-первых, вся история с Тусенькой, конечно, это вообще ужас, но я бы про нее отдельно, там, как ни странно, нет вины, а есть такое сострадание, что я задыхаюсь… Слава богу, и она меня не винит… Разговаривает со мной, плачет, у меня просто… И тут бы мне ваш совет, конечно, но у нее, к счастью, сегодня своя терапия, ладно, про это потом. А вина… Ладно, придется про это говорить: я не могу перестать думать… (тут она запнулась). Понимаете, я его откровенно выделяла в классе, конечно. Не в том смысле, конечно, не дай бог! Но его невозможно не выделять, его выделяют все. Он Дансен, вот есть все дети, а есть Дансен. И что, если он не понял или понял превратно… И в доме у нас он, конечно, был. Я его обнимала, когда он приходил, как я всех Туськиных обнимаю, и теперь я с таким ужасом… Что это значило для него? У любви ведь свои глаза, свой счет… Господи, мне так страшно, что я как-то…
— Если бы речь шла не о Дансене, а о взрослом мужчине, но вы совершали бы все те же действия, у вас было бы чувство, что вы даете ему какой-то сигнал, который можно неправильно истолковать? — спросил терапевт.
— Абсолютно нет! — сказала она твердо. — Господи, да там толковать нечего, я вела себя в школе как вовлеченный и профессиональный учитель, а дома — как мать лучшей подруги. Все, абсолютно нет. Но и дело в том, что он не… Или нет… Понимаете, Дансен — это Дансен.
— А что вы вкладываете во фразу «Дансен — это Дансен»? — спросил терапевт неожиданно.
Внезапно она почувствовала, что совершенно не хочет отвечать на этот вопрос. В следующую секунду зум опять прервался. Она прикрыла глаза рукой и попыталась справиться с бешенством.
7.
Он заново вживался в тело и стал много, жадно есть. Мать отложила в сторону яндексовское приложение и готовила ему то, что он любил в детстве, — куриное жаркое с картошкой, грибной суп с перловкой, сладкую рисовую кашу. Внезапный переход сына в зрелость вернул к ней маленького Дансена; она была счастлива, что хоть что-то может сделать для него, и неудавшийся наполеон стал ее горем; он, впрочем, выел крем из слишком сухих коржей и был тронут неимоверно — она не знала, что наполеон пыталась испечь на Тусенькин день рождения та, другая: коржи промокли, но скис крем, — лента Мебиуса свернулась, и, уйдя в свою комнату, он сладко предался горячим и быстрым слезам о когда-нибудь-неминуемой смерти этих двух женщин. Из уголка неикеевского, старенького пододеяльника торчал странный узелок толстой фиолетовой нитки; он вынул его зубами и проглотил — и вдруг замер в ощущении, что воспоминание об этом миге останется с ним навеки, останется как символ любовной боли, неприятно и неминуемо неотделимой от мысли о смерти матери. Крошка от коржа оставалась в уголке губ; он убрал ее пальцем и вновь изумился тому, что у него есть тело — палец, губы; заурчавший от переедания живот. «Целое человеческое тело, поди ж ты», — раздраженно сказал он себе. Тело это было теперь ненужно и бесхозно, и тем тяжелее была эта мысль, что он отлично понимал, насколько это тело с формальной точки зрения на все было годно и всячески функционально. Ночные эмиссии стали вызывать у него чувство, близкое к горю — горю человека, в котором умирает нечто важное и бесценное; к иному же в силу его очевидной неполноты он потерял всяческий интерес.
Кончились страшные выходные (отдавая письмо в пятницу, он жестоко просчитался и оба дня провел, изнывая над расплывающимся перед глазами киндлом да ласково отвечая бедной Тусеньке на длинные телеграмные тирады про ее способность сохранить их дружбу несмотря ни на что). Он побрился и, счищая остатки пены перед зеркалом, вдруг горько пожалел об этих длинных днях, когда он был предоставлен своей муке, молчаливому сочувствию отца и материнской беспомощной заботе. Начиналось дурное.
8.
— Ужасная катастрофа, — сказал Ю Эс и отошел от окна.
Дансен со своего места молча кивнул.
— Интересно, что повторяется уже имевшая место историческая ситуация — и, кажется, не в первый раз, — сказал Ю Эс, садясь в свое кресло и закидывая руки за голову, — у нас есть новое средство передвижения, но нет никакого регулирования, никаких представлений о том, как им следует пользоваться в общественном пространстве. Думаю, мы повторяем ситуацию девятнадцатого века и автомобилей. Регулирование, конечно, появится — но пока что жертвы каждый день. Ужасно это.
Под окном завыла сирена — скорая со сбитым пешеходом, видимо, торопливо отъезжала. Дансен представил себе несчастного курьера, отделенного от мира полицейскими, и его лежащий на асфальте, жестоко провинившийся самокат. Возникло нехорошее чувство: «Спасибо тебе, Господи, что это не я». Дансен знал это чувство и не любил его.
— Ты, наверное, в курсе, что я в курсе, — сказал Ю Эс виновато.
— Естественно, — кивнул Дансен и добавил, — Это ок.
— Как ты? — спросил Ю Эс участливо.
— Предсказуемо, — сказал Дансен. — Хотелось бы понимать, какие меры будут приняты.
Ю Эс внимательно посмотрел на него.
— Не в том смысле, Господи, — сказал Дансен поспешно, — ничего же не было, перестаньте. Но я отдаю себе отчет, что вы все теперь обязаны что-то делать. Я хотел бы знать, что именно.
Он увидел, что Ю Эс испытал явное облегчение, и подивился: они, оказывается, все-таки сомневались и беспокоились, и вдруг страшно перепугался за нее; ему представился какой-то допрос с пристрастием, обвинения, ее слезы, и он мигом возненавидел Ю Эс, подался вперед, попытался разглядеть в этом чужом и взрослом человеке следы палаческого расследования, и некоторое время они смотрели друг другу в глаза, не отрываясь. Но Ю Эс выдержал этот взгляд, и Дансен успокоился: нет, нет, не было ничего такого, они понимали, ее не мучили, и ненависть в нем сменилась благодарностью за это, и он внезапно почувствовал, что глаза у него на мокром месте. Он быстро сделал вид, что осматривает кабинет, и увидел в самом уголке книжной полки крошечную фигурку: духа леса из мультика Миядзаки. Он сжал глаза рукой. Слезы отступили.
— А что бы ты хотел, чтобы мы сделали? — мягко спросил Ю Эс.
«Исчезли, — подумал он. — Я бы хотел, чтобы все, все вы исчезли».
Он вышел из кабинета психолога, пряча в карман записку с контактами психотерапевта, и тут же столкнулся с ней у кабинета географии. «Здравствуйте, Дансен», — глухо сказала она и прошла мимо, глядя строго перед собой, — прошла семенящими поспешными шагами, вцепившись побелевшими пальцами в ремень хлопающей по бедру сумки, прижав подбородок к груди. Он уставился ей вслед. Под черной плиссированной юбкой быстро покачивались ягодицы, ноги в белых кроссовках были прямыми, как у плохо отрисованной анимешки. Боль у него в груди вдруг сделалась нестерпимой, рот приоткрылся. Шедшая следом за ним Тусенька захлюпала носиком. Он бросился к лестнице, пробежал несколько ступенек вниз и сел, пытаясь перевести дыхание и справиться с дрожью в руках. Снизу поднимались и толкали его люди; он не мог встать; вдруг возникло чувство, что его затопчут; он вскочил и побежал наверх, грохот звонка был нестерпимым, живот свело, и он испугался, что не добежит до туалета. Следом неслась, выкликая его имя и заливаясь слезами, перепуганная Тусенька, но он не слушал ее; на третьем этаже ближайший сортир был девчачий; он помчался по коридору, ввинчиваясь в толпу. Когда он вышел, бледный и дрожащий от озноба, Тусенька обняла его маленькими лапками и прижалась к нему, как детеныш; он мягко высвободился и присел на подоконник: живот все еще беспокоил его. «Здравствуйте, Дансен».
9.
У Жанны курили кальян. Вернее, курила в основном Жанна; остальные время от времени протягивали руки и делали две-три затяжки; пили зеленый чай из маленьких прозрачных марокканских чашек; ждали Жаннину маму, которая просила не заказывать ничего — у нее был запланирован ужин.
— Киря, — сказала Жанна, длинно выдыхая дым, — ты же всегда все знаешь: там было что или не было?
— Я уверена, что не было, — сказала Машка, помотав подбритой синей головой.
— Не было, — сказал Кирилл, — господь с вами: Антонина нормальная же баба, никогда бы она так с Тусенькой не поступила.
— Да, — сказала Машка, — у Тусеньки п∗∗дец замес вышел. Жалко ее страшно.
— Она, наверное, в сто шестнадцатую перейдет, — сказал Одиссей.
— Куда, от своего Дансена? — покачал головой Кирилл и затянулся. — Не верю я.
— Вот тоже заслуживающее уважения чувство, — сказала Жанна.
— Это да, — сказала Машка. — Ну и Дансен есть Дансен.
— Сейчас немножко обидно было, — сказал Кирилл.
— Ты у меня единственный и беспрецедентный, — сказала Машка и, перегнувшись через кальян, поцеловала Кирилла в нос.
— У нас в Марокко была девочка в старших классах, у нее мать вышла замуж за пацана на три года старше ее, — сказала Жанна. — Так она пыталась покончить с собой, типа это позор для семьи, такое. Но Марокко — это другое, они консервативные очень.
— А Россия, конечно, оплот либерализма и толерантности, — хмыкнул Одиссей, забирая у Жанны кальянную трубку.
— Ну ты же понял, — сказала Жанна обиженно. — Ну, короче, не знаю, в нашем кругу как-то бы нормально разобрались, наверное.
— Ах в нашем кругу-у-у-у-у, Жанночка, — усмехнулся Одиссей. — То есть если бы твоя мама через три года вышла замуж за Дансена, ты бы как-то с этим нормально разобралась.
— Да мне бы пох∗∗ было, — вдруг вспылила Жанна. — Я через три года буду с Дашкой в Беркли жить, а вы хоть пере∗∗итесь тут все конем. Дался вам нах∗∗ ваш сладкий Дансен. Отдай кальян.
— Ах, Дансен, Дансен, Дансен, — сказал Одиссей, передавая трубку. — Уголь надо поменять, тянется плохо. А может, и табак надо переложить.
10.
Шли дни; он больше не видел ее; мир замкнулся. Парадоксальным образом ему казалось, что он проводит с ней всякую минуту, — он делился с ней каждой мыслью, каждой шуткой, он вел с ней нескончаемый диалог, она всегда была здесь — в этой плиссированной черной юбке, неудачно сидевшей тюльпанчиком, в этих белых кроссовках. Призрак ее сидел у него на кровати — он все раньше ложился и все позже и тяжелее вставал; он потерял свой огромный итальянский страйк в Дуолинго, и зеленая сова тщетно пыталась вынудить его вернуться к занятиям; приличного уровня танк зарастал травой, и отец, состоявший с ним в одном клане, тревожно пошучивал по этому поводу. Дансен улыбался и обещал завтра же вернуться в бой, но ее призрак был равнодушен к бою, и бой не имел смысла. Он говорил с ее призраком о Мериме и Гоголе; в одну из ночей его подбросило на кровати: он вспомнил первый раз, когда у него больно укололо в груди от ее взгляда, — был октябрь, проходили «Тараса Бульбу», и она спросил с места, не поднимая руки: «Что же это у нас положительные герои ведут себя хуже, чем фашисты при блокаде Ленинграда?» Она посмотрела на него, ерничающего мальчишку, с внимательной улыбкой, и он вдруг почувствовал, что его увидели — увидели так, так, как никто никогда не видел раньше. Он смутился: сказанное им не было глупостью, но он открылся больше, чем хотел бы открыться перед чужим человеком; теперь же он понял, сидя в темноте, задыхаясь, жуя отдающий стиральными капсулами край пододеяльника, что в тот самый момент, тем самым взглядом открылась перед ним и она, — это был взгляд живой женщины, это был момент, единственный момент, когда они смотрели друг на друга живыми глазами. Рухнув обратно на подушку, он лежал, придавленный этим безнадежным и скорбным открытием; призрак ее скинул кроссовки, забрался к нему под одеяло, сказал: «Ну что, ну что, мой зайчик». Он разрыдался, зажав в зубах несчастный пододеяльник, но мать, услышав отголоски этих рыданий за тонкой стенкой, прижала руку к губам. «Переживет», — прошептал отец, не вполне понимая, насколько далеко происходящее с его сыном от маленького краша, который случился с ним в девятом классе в адрес тренерши по гандболу; тренершу обсуждали часто и со смаком, и он был среди обсуждающих первым — но первым среди равных; обсуждения эти сплотили их, тогдашних маленьких мужичков, — дали им язык для вербализации непроговариваемого телесного опыта и стали сами по себе первым опытом коммуникации о находящейся на этапе становления нормативной мужской сексуальности (хотя, конечно, гандболистку они в своих разговорах непростительно и отвратительно объективировали, и мысленно он уже в зрелом возрасте просил у нее за это прощения не один раз; впрочем, они, хорошие мальчики из интеллигентных семей, ни разу не перешли подлых границ — не воровали белье, не подглядывали в душе; Господь уберег). Мать помотала лежащей на подушке головой: сердце ее рвалось к ребенку, но встать и пойти туда, в полную бардака и слез комнату, было, конечно, нельзя. «Мне кажется, он скатывается в депрессию», — сказала она шепотом.
— Мне кажется, я скатываюсь в депрессию, — сказал он родителям за завтраком, тыкая хлебом в подбитый глаз треокой яичницы, и уточнил, что прошел опросник Бека и получил тридцать восемь баллов. Мать погуглила и перепугалась, отец задал несколько вопросов и стал натягивать рукава лонгслива на кулаки.
— Ничего смертельного, — сказал Дансен, — но я думаю, надо что-то предпринять.
— Когда у тебя терапия, в четыре? — спросила мать.
Он кивнул.
— Я поговорю с терапевтом про это, конечно, — сказал он, — я просто вам заранее рассказываю, потому что я думаю, что он посоветует психиатра. Это чтобы вы не пугались.
— Хорошо иметь взрослого ответственного ребенка, — сказал отец.
— Бедный мой маленький зайчик, — сказала мать.
— Я не доем, ладно? — сказал Дансен. — Что-то нет сил.
— Мне можно будет тебя спросить после терапии, как вы поговорили? — спросила мать.
— Конечно, — сказал Дансен, — почему нет?
11.
Впервые она заметила, какие на кухне немыслимо широкие подоконники: она выла и тянула, тянула, тянула, но Тусенька вполне серьезно брыкалась и тоже выла — неожиданно огромная и страшно тяжелая для своего крошечного роста, и прошло очень, очень много времени, прежде чем они кубарем повалились на пол, и лежащая на ней сверху Тусенька принялась истошно, взахлеб икать. Только тогда она почувствовала, как в кухне страшно холодно, и вывернулась из-под Тусеньки, и бросилась закрывать распахнутое окно. Клейкая лента пристала к бархатному рукаву, она дернула, в ответ лента пристала к пальцам; от бессилия она села на пол и зарыдала. Тусенька, не переставая икать, подползла на четвереньках, смотала проклятую ленту в липкий ком, бросила об стенку.
— Мамочка, — прошептала Тусенька, — мамочка, прости, пожалуйста.
Она сгребла дочь в объятия, случайно придавив ей нос, и сидела, раскачиваясь, стукаясь лопаткой о краешек стула и получая от этой боли странное и заслуженное удовольствие.
— Тусенька, всё, всё, всё, — сказала она, выпустив наконец дочь, встав и сморкаясь в салфетку, — я завтра увольняюсь, всё. Всё это закончилось. И тебя оттуда забираю. Я должна была сразу это сделать, я идиотка, прости меня, ради бога. Прости меня, Туська.
Тут Тусенька, успевшая перебраться на стул, завыла снова.
— Да все же наоборот, — подвывала она, исходя слезами, — ну все же наоборот! Я же понимаю… Я же понимаю, что…
— Ну что ты понимаешь, моя киса? Ну что ты понимаешь, детка? Ну что? Ну скажи мне, — говорила она, просмаркивая дочку, как не делала, наверное, с яслей. — Ну что, мой малыш? Ну что ты думаешь, что ты понимаешь?
— Если бы не я-а-а-а-а-а, — выла Тусенька, — еще бы два года-а-а-а-а-а… А из-за меня-а-а-а-а ты-ы-ы-ы-ы никогда-а-а-а-а…
— Дурочка моя маленькая, — сказала Антонина, вытирая дочке глаза. — Дуронька моя любимая, ты думаешь, кто-то, что-то для меня важно, кроме тебя? Ничего для меня нет в мире, кроме тебя. И вообще, как ты даже подумать можешь такое, что я бы когда-нибудь, при каких-нибудь обстоятельствах… Я бы никогда, это вообще…
— Почему? — вдруг тихо спросила Тусенька. — Скажи мне, почему?
И она сказала прежде, чем успела остановиться, сказала так же быстро, как говорила все в эти минуты:
— Потому что он мой ученик.
Впоследствии Тусенька, уже не отзывающаяся ни на какое имя, кроме Натальи, будет вспоминать этот момент как точку, в которой она все поняла про ход времени: только что этой фразы не было, — будет думать она, — и вот она уже бесповоротно явилась, и жизнь оказалась поделена ею пополам, как она оказывается поделена любым мгновением, — но не любое мгновение приносит тебе это осознание. Сейчас же застывшая Тусенька смотрела на иссморканную салфетку неподвижными глазами, а мать ее, на которую холодной волной наползал ужас, медленно поднималась с колен.
— Я не в том смысле, — сказала Антонина очень спокойно. — Я в том смысле, что даже если бы. Но, конечно, безусловно нет, это абсурд, понимаешь? Я в том смысле, что начиная с того, что он мой ученик. И ни в каком другом.
— Мамочка, — сказала Тусенька, — я все понимаю. Мне надо поспать, мне кажется. Никуда ты не увольняешься, и никуда мы не уходим, а просто мне надо поспать, и завтра все у нас будет хорошо.
12.
— Мы смотрели сегодня фильм про аборты, и до меня дошло, — сказал он.
Психиатр что-то записал, поднял голову и продолжил смотреть на него с сочувственным интересом.
— То есть мы смотрели фильм не про аборты, а именно что про выбор, в этом-то все и дело, — сказал он. — Это был очень хороший фильм, и я наконец понял, чего от меня хотят. Там было про то, что если девочка беременна, у нее, безусловно, есть выбор, и это только ее выбор, и она может сохранить беременность и прекрасно родить прекрасного ребенка, и все ее будут прекрасно поддерживать, и никто ее не будет ни в чем винить, и это будет прекрасно. Очень сложно для всех, включая ее, и ее ребенка, и ее близких, конечно, очень-очень сложно, но прекрасно. А с другой стороны, она может сделать аборт. И это тоже сложное решение, но ее все будут прекрасно поддерживать, опять же очень-очень поддерживать, и никто не будет винить. Понимаете?
Психиатр кивнул.
— Я очень внимательно смотрел, — сказал Дансен. — И знаете, что я увидел? Я увидел, как старательно не говорится, чего от девочки все хотят. Но все, конечно, хотят, чтобы она сделала аборт. Всем, всем, всем будет в сто раз легче, неизмеримо легче, если девочка сделает аборт.
Он замолчал.
— Вы с этим не согласны? — осторожно спросил психиатр.
— Я не имею мнения, — сказал Дансен, — я не девочка, слава богу. Но до меня так ясно все дошло. Понимаете, все хотят, чтобы я сделал аборт.
Психиатр молчал.
— Не понимаете, — сказал Дансен. — А я понимаю. Все такие прекрасные, и поддерживают меня так прекрасно, и всё такое прекрасное. Но всем было бы в сто раз прекраснее, если бы я убил лучшее, что есть во мне. Убил, прикончил, вырезал из себя скальпелем, сам, своими руками. Потому что эта любовь — это лучшее, что во мне есть. Нас учат про любовь, нам читают про любовь, нам объясняют про любовь. Мне Тусенька — неважно — она говорит мне: «Любовь делает меня, makes me, я из нее становлюсь». И вот, пожалуйста, эта любовь — она со мной произошла; она шевелится во мне, вот тут (он положил руку на грудь, где болело так, что ему невыносимо хотелось раскашляться), вот тут, она как малышочек во мне, она есть. И все хотят, чтобы я ее убил. За что я должен так с ней? Что она сделала кому?!
Голос его все-таки сорвался. Он раскашлялся, потирая грудь, и замолчал.
— Нормально так поговорили, — сказал он, усмехаясь.
— Вполне нормально, — сказал психиатр и улыбнулся.
Он вернулся домой с пробником таблеток и еще рецептом на еще таблетки. Мать спросила его, как ему будет лучше — чтобы она давала ему по одной за завтраком или чтобы он принимал их сам. Он сказал, что справится сам, своими руками.
13.
Психиатр обещал среди побочек сильную сонливость и снижение концентрации внимания и на всякий случай написал записку, которую можно было передать завучу, но сонливости Дансен не чувствовал. Наоборот — он стал спать плохо и мало, ему казалось, что ему надо успеть попрощаться со своей любовью, что его любовь уменьшается, как опухоль, с которой идет медикаментозная война, и он словно ощупывал по ночам эту опухоль и, жадный и печальный больной, убеждался, что она все еще на месте; но боль в груди проходила, и поставленная перед собой задача быть как можно добрее к Тусеньке, вдруг ставшей с ним какой-то очень нежной и очень вежливой одновременно, стала поддаваться вполне адекватному решению. Терапевт его деликатно заметил, что таблетки не могут «действовать так»; таблетки не излечивают любовь, они всего лишь помогают бороться с проявлениями депрессии, возникшей на фоне общей ситуации. Он понимал это — и презирал себя: так, думал он, наверное, презирает себя выходящая из клиники, будучи не в состоянии понять, что именно заставило ее в эту клинику войти: страх? Слабость? Боль? Желание, чтобы на нее перестали смотреть как на умирающего кролика? Он похудел; джинсы спадали с него, они с отцом поехали за новой парой, и при виде плаката «Аборт — не детская игра» ему пришлось пойти проблеваться в туалет. Призрак ее больше не жил с ним: он стыдился его и боялся. Помогали бесконечные домашки — он делал их с рвением, делал больше, чем от него требовали, на итальянский у него теперь уходило по полтора часа в день; и еще помогал тот факт, что близился час релиза SASHA X TUPAC, и он пропадал на репетициях и вдруг с отвращением к себе начал замечать, что теперь уже не каждое слово каждой песни имело для него то особое значение, о котором нельзя было сказать никому. Вспомнился ему чей-то читанный на даче вперемешку с поеданием соседских вишен рассказ о выздоравливающем — как он счастлив постыдным счастьем возвращения к жизни, счастлив настолько, что не может оплакать смерть заразившейся от него тифом девушки, выходившей его самого. В студии было жарко и пахло пластиком и потом; он распахнул дверь в школьный коридор, сделал шаг вперед, повернул к столовой — и увидел сворачивающую за угол небольшую фигурку в сером плотном платье, белые кроссовки, синюю большую сумку через плечо. «Нет, нет, синяя, синяя сумка, это же Катя, Катя Рус», — еще успел подумать он, — но было поздно: мир стремительно чернел; за секунду до падения он нащупал рукой стенку, но не смог удержаться и нелепо грохнулся на пол, ударившись о плинтус головой.
14.
— Все понимаю, — сказал Клекоцкий, — все понимаю, но не могу не сказать, что терять Дансена нам, конечно, очень и очень жалко.
— И нам очень жалко уходить, но обстоятельства такие, что это кажется самым правильным для мальчика решением, — сказал отец. — Поверьте, мы нелегко его приняли.
— И вы знайте, пожалуйста, Стефан Алесович, что у нас, разумеется, ни единой претензии и ни тени сомнения ни в вас, ни в Антонине Викторовне, — сказала мать.
Клекоцкий почувствовал себя так, как будто с него сняли латы, и сказал совершенно человеческим голосом:
— Спасибо вам огромное. В таких историях никогда же не знаешь, что родители думают. Но и правда мы старались все максимально правильно сделать.
— Да и мы тоже, — сказал отец. — Мы и сейчас стараемся.
— Он удивительный мальчик, конечно, — сказал Клекоцкий.
— О да, — сказал отец. — Дай нам бог все это не испортить и не растерять.
— Ну, — сказал Клекоцкий, — досюда добрались — и дальше доберемся. Я уверен, что в сто шестнадцатой они отлично понимают, кто он и какой он.
— У нас тоже сложилось такое впечатление, — сказала мать. — Одно то, что без вступительных…
— Именно, — сказал отец. — Я только боюсь, что с середины четверти будет тяжеловато. Не то чтобы интеллектуально, а просто другая программа, пока втянешься, бардак…
— Я Петровского хорошо знаю, — сказал Клекоцкий, — я с ним, конечно, поговорю, но я уверен, что все нормально будет и без этого. Там, кстати, очень сильная театральная труппа, честно признаюсь, нашей не чета. И очень удачно с итальянским получается, и мне нравится, что с физикой и математикой ему теперь спуску не дадут.
— Да, это нелишнее, — сказала мать.
— Ребят он там многих уже знает, — сказал отец, — кого-то, кстати, никогда не видел, но по танчикам, с кем-то он на «Камчатку» ездил, нормально. Из дома нашего девочка есть.
И они заговорили о передаче документов, медицинских справок, выписок, о возврате взносов за последнюю четверть.
15.
К сто шестнадцатой идти было так: до «Кофемании» — с Тусенькой, а дальше по отдельности, кому куда. Под красно-белой вывеской они обнялись и постояли немножко, пока на них падал чистый, хороший снежок: странно было расставаться.
— Вечером ты приходи, — сказал он ласково и потрепал Тусеньку по гномичьей шапке, — мне же тебе все рассказать надо будет. Новые сплетни! Свежее мясо!
Хлюпающая Тусенька фыркнула и наконец отпустила его. Он помахал ей варежкой и пошел: надо было оказаться на месте в семь тридцать, ему полагался от Петровского, нового его завуча, ознакомительный тур. Он пришел вовремя, и тур был впечатляющим, как впечатляющим был Петровский, красивый дядька с некрасивой рваной бородой, умный и веселый. Дансен приготовился повыпендриваться на руслите, который Петровский же и вел, узнав, что проходят сейчас как раз «Анну Каренину»; до «Карениной» в гимназии еще не добрались, но сам Дансен «Каренину» любил, смотрел фильм Райта и сериал Балтакиса и имел по поводу романа маленькую, но красивую идею: что это — роман о трагедии людей, не знающих труда, и что как только они находили себе дело, так немедленно жизнь их начинала идти на лад. Но Петровский был так хорош, что Дансен решил приберечь эту мысль для какого-нибудь приличного сочинения: может быть, в четверти, а то и годового, — но парой хороших высказываний все-таки с классом поделился, поделился своевременно и спокойно, и сам остался собой доволен, и явно им остался доволен Петровский. За завтраком он сделал еще одно важное дело: подсел к Марине и Пашке, которых знал по «Марабу» и у которых, кажется, была симпатичная компания, и в лучшей своей манере поболтал с ними ни о чем — но о веселом и умном «ни о чем»; забыл о Тусеньке, договорился с ними на вечер собраться у Маринки, вспомнил о Тусеньке и легко сам за нее решил, что Тусеньку прихватит с собой; все согласились. Оказалось, что следующий урок у него с Маринкой и еще одной девочкой из этой же компании — Лилей: социология, которой отдельным предметом в гимназии не было. Он разволновался; впрочем, — сказал он себе, — сегодня от него вряд ли будут ждать многого, а социология поддается, надо полагать, здравому смыслу и общему представлению о человеческих взаимодействиях хоть в какой-то мере — скорее всего, тотальное непонимание происходящего ему не грозило. Для социологии здесь был свой кабинет; он вошел с Мариной и Лилей, но дальше случилась неловкость — эти две пошли и сели на свои привычные места, он же остался, разумеется, стоять перед классом, вытянув шею: так новичок становится изгоем, так ждет он спасительного приглашения сесть рядом, боясь занять свободное место, чтобы потом не пережить унизительной сцены с появлением правомочного хозяина, изгнанием, новым поиском, высылкой в край отверженных. Лиля сказала: «Эй!» — и ткнула пальцем куда-то назад, за две парты от себя. Там сидела милая девчонка с косой и махала ему пальчиками, поджав губы. Он благодарно опустился на стул рядом с ней и принялся копаться в тетрадях.
Небольшой класс стихал; он поднял голову. Молодая женщина стояла у доски, слегка привалившись тяжеловатым бедром к учительскому столу; он еще не знал ее имени. На ней была просторная серая блузка и застиранные серые джинсы, она начала говорить, мягко помавая руками, и жар, поднимавшийся по его бедрам, полз медленно, медленно, и он крутил в пальцах ручку, крутил и крутил, не мог остановиться.
Понравился материал? Помоги сайту!