25 октября 2011Литература
526

Владимир Гандельсман: «В России интеллигент постоянно занимается тем, что презирает свое государство. Зачем?»

Первая публикация из цикла Линор Горалик «Биографии поэтов, рассказанные ими самими». Архив OPENSPACE.RU

текст: Линор Горалик
Detailed_pictureВладимир ГандельсманПредоставлено автором

OPENSPACE.RU начинает публиковать цикл автобиографий современных поэтов, сделанных ЛИНОР ГОРАЛИК. Целиком все материалы будут опубликованы книгой (и, возможно, не одной) в «Новом издательстве». Первый том выйдет предположительно в первой половине 2012 года. В него среди прочих войдут автобиографии Михаила Айзенберга, Натальи Горбаневской, Елены Фанайловой, Михаила Гронаса, Александра Скидана, Дмитрия Воденникова, Аркадия Драгомощенко, Бориса Херсонского, Сергея Завьялова, Федора Сваровского, Евгении Лавут и других. Перед вами первая — поэта ВЛАДИМИРА ГАНДЕЛЬСМАНА. Кроме того, сегодня мы публикуем своеобразное предисловие, в котором автор проекта объясняет, что заставило ее взяться за эту непростую работу, и формулирует подходы к осуществлению проекта.

— Если можно, расскажите про вашу семью до вас.

— Я был третьим ребенком, у меня две сестры довоенного происхождения, а я родился в 1948-м и совсем недавно, прочитав письмо папы с фронта, узнал, что они с мамой замышляли мальчика, когда отец вернется. Этот замысел существовал, пока я не родился, еще три года после войны пытались меня родить и в конце концов родили. Мама родом из Невеля, папа из Щорса, городка под Черниговом, описанного Рыбаковым в «Тяжелом песке», фамилия Рыбаков там была известна. В детстве я часто туда ездил, и это одно из самых замечательных впечатлений. Я родился в Ленинграде, папа возил нас, меня и маму, к себе на родину, ездили однажды на своей машине, папа был военный, у него была машина, «он ее любил»… Мы жили в военном доме на Чапыгина, 5, квартира эта до сих пор существует, без папы и без мамы, там живет моя племянница с семьей. Папа был военно-морской человек, капитан первого ранга, и в сравнении со многими малоимущими людьми хорошо зарабатывал. Машина называлась «Победа», по тем временам редкость, в одну из поездок в Щорс мы на ней и отправились. Уже на подъезде попали в жуткую грозу и грязь, местные пацаны скакали возле машины и кричали: «Загрузнешь!» Ехали нестерпимо долго, с какими-то ночевками, не помню где, потому что происходило это в раннем-раннем детстве. Городишко был тогда потрясающим, он был еще местечком, так что в детстве мне удалось увидеть, что это такое. В войну там были фашисты, все усеяно братскими могилами, местные оттуда бежали. Потом они вернулись, жили единой большой еврейской семьей.

Помимо того, там жили, конечно, украинцы, существовали дружно и уютно. Учась в одиннадцатом классе, я съездил туда, к сожалению, ничего от этого местечкового рая не осталось. Быстро-быстро, годам к семидесятым, все исчезло. А вот любовная атмосфера местечка мне запомнилась. Там жила сестра папы тетя Феня, туда регулярно наведывался его старший брат Марк. У отца была масса братьев и сестер. Брат Марк был остряк, все время пританцовывал и шутил — глупо шутил, но мне нравилось. Какие-то это были еврейско-украинские шутки, изрядно идиотские. А тетя Феня всю жизнь прожила в Щорсе, за исключением военных лет. У нее был дом, и там паслись свои Марики и Борики... К ее дочке Розочке приезжал жених, Смогаринский Саша. Он ел курицу на веранде, и куриные косточки летели во все стороны. А тетя Феня подслушивала, о чем ее дочь говорит с женихом, который потом стал мужем… Потом они нарожали своих Мариков и Бориков… Тетка подслушивала под дверью, чтобы понять: толочь мак или не толочь, то есть печь пироги или нет, будет свадьба или не будет. Эта присловица: «толочь мак или не толочь», со всеми специфическими интонациями, так и засела в голове. Один из Мариков всю дорогу ходил грязный, немытый, его заставляли перед сном умываться, а он кричал: «Или уши, или шею!» В общем, было много присловиц, которые привозились в Ленинград, и мы всячески, как люди интеллигентные, посмеивались, мы были ленинградцы, а они деревенские, с украинско-еврейским акцентом.

Вот эта атмосфера, узкий железнодорожный мост через пути. Дело в том, что Щорс (до советской власти Сновск, а сейчас не знаю…) — это железнодорожный узел, развязка, и поэтому всегда оживленное место. Весь город как на ладони, ты идешь к реке купаться и проходишь через железнодорожный мост, мимо вечного нищего с кепкой, кочегары какие-то, депо, пар из этого депо, и там чумазые машинисты сидят, мимо рынка, где умопомрачительный запах груш и дынь. Да и не только запах: все, что видишь вокруг, это место, где и время течет по-другому, — все запечатлевается в виде ярких шаров памяти. Это всегда были летние каникулы, зимой я там не бывал. Вот это одно из замечательнейших впечатлений жизни.

— До какого возраста вы ездили?

— Впечатления эти класса до четвертого, лет до одиннадцати — двенадцати, потому что потом восприятие слабеет и человек не может так остро воспринимать жизнь, когда все очень ярко, до слез.

— Каким вы вообще были ребенком? Как были устроены вы — маленький?

— Я все больше плакал, я думаю, не столько от обиды… Наверное, был страшно избалован. Меня обожали родители, я рос в атмосфере любви сестер, бабушки, маминой мамы Гени Абрамовны… Она была хромая и часто падала, а папа над этим посмеивался. Ее надо было поднимать, я уходил в школу, а когда возвращался, иногда из-за двери слышал ее крики, что-то на идиш типа «вейзмир», она сама не могла подняться. У нее была деформирована нога, последствия убегания от немцев и эвакуации. Она постоянно роняла палочку, с которой ходила, и падала сама, а дворники-татары, жившие напротив, когда никого не было, вскрывали топорами дверь и ее поднимали. Это был предмет папиных шуток, папа очень любил шутить, как и его старший брат Марк. Папа в меньшей степени, чем Марк, но этот еврейский идиотизм сидел и в нем, есть такие идиоты… ну, в хорошем смысле. Такой примерно, как Шагал, — когда я его увидел, я увидел папу, или этот великий пианист Горовиц, вы видели, как он кривляется на сцене, — за кулису уходит, рожи корчит. Вот этот весь провинциальный идиотизм по отцовской линии присутствовал. Национальная пластика в чужой среде. Но папа был партийный человек и за пределами квартиры никакого идиотизма… Да, я плакал. Помню себя все время в слезах. Видимо, я никуда не хотел, совсем никуда, это мама хотела: «вставай в школу», «пора на музыку» и т.д., что-то невозможное. Самым невыносимым испытанием были уроки музыки. Наверное, еще до школы меня начали таскать по учителям музыки, я этого не переносил, у меня не было дарования.

— Фортепиано?

— Да. Дарования не было и — это взаимосвязано — не было тяги, музыка мне давалась с трудом. Помню, когда меня приводили к частной учительнице, — они все, наверное, были хорошими женщинами, но запомнились какими-то угрожающими, — как только я садился за рояль, я начинал плакать, ничего не мог сыграть. Это такая любовь родительская, которая может свести с ума. Наверное, так не только у евреев, но не зря же существует выражение «еврейская мама». Из-за любви, огромной любви, в которой я не сомневаюсь, мама меня мучила восемь лет — сначала частные учителя, потом ДПШ, что значит «дом пионеров и школьников». До сих пор мне снятся сны, что я не выучил урок по музыке. Второй страшный сон — это уже в связи с институтом. Мне очень трудно было на последних курсах, я учился в электротехническом институте имени Ульянова-Ленина, где сначала держался на школьных запасах, а потом стало невмоготу. К тому времени я начал писать стихи, более или менее всерьез, что отвлекало. И я стал учиться откровенно плохо, последние два курса как страшный сон, вот он и снится до сих пор, не знаю, как я закончил институт, надо было любыми правдами и неправдами не загреметь в армию, все это было запрограммировано родителями. И в результате лет девять жизни, — пять с половиной в институте, а потом три года в конструкторском бюро, — это, как говорят эмигранты на Брайтоне, вырванные годы.

— Когда вы избавились от музыки?

— В восьмом классе, когда я уже обнаглел и мог перечить маме — папа был человек гуманный, он в этом не участвовал, — тогда я сказал, что все, кончено. На этом мои музыкальные мучения прекратились. Принято говорить: «Я благодарен тому-то и тому-то за то-то и то-то…». Я никакой благодарности не испытываю — при всей моей любви к родителям, которых нет уже на свете, за уроки музыки я ничуть не благодарен, это была напрасная затея. Так же они меня вынудили пойти учиться на инженера, что не соответствовало моим наклонностям, боюсь, что и наклонностей никаких не было, но инженер… Тогда казалось, что это надежная профессия, знаете, эти разговоры про кусок хлеба… Какой это был кусок хлеба? Особенно когда рухнула советская власть… Смешно…

— Что было в школьные годы вокруг вас? Какими были школа, друзья, жизнь вообще?

— В школе я привык, класса до девятого все было нормально.

— Вы хорошо учились?

— Да, я учился хорошо.

— Это, оказывается, редкость среди поэтов.

— А что, поэты такие тупые?

— Очень многим просто было очень скучно.

— Не знаю, в чем дело, я себя, наверное, заставлял. Ведь в школе ничего сложного нет. Как говорил мой друг, чтобы хорошо учиться, надо понять, что учителю от тебя надо. Очень легко соответствовать, просто надо приспособиться. Конечно, там очень неуютно, этот урок, лучи солнца сквозь пыльные стекла, а ты за партой сидишь, все эти запахи, завтраки… Всякое бывало... Вы знаете, есть такое ощущение, когда сгораешь дотла. Это очень серьезный момент любой биографии. Например, на уроках музыки я сгорал дотла от ужаса. Можно сгорать дотла и от счастья, это не важно. В школе тоже был эпизод, в самом начале первого класса. Я без конца вертелся, учительница меня называла китайским болванчиком. Хорошо, что не еврейским. Я вертелся, но у меня оказалась прекрасная память на детали: я помню всех пофамильно, кто где сидел, в какой колонке и на какой парте. На соседней сидела Зина Крутова. Помню, как она описалась на первом уроке. Советская школа — это общечеловеческий позор. Учительница ее стыдила перед всем классом. Страшное дело... Но это лирическое отступление. Так вот, в самом начале первого класса учительница написала записку родителям, что я плохо себя веду, те должны были расписаться, а я должен был записку вернуть. Я этого не знал, видимо, еще не умел читать по-письменному. Записку я уничтожил, не дойдя до дома, понимая, что там что-то нехорошее, и на следующий день учительница поставила меня перед всем классом и спросила, где записка. Это был позор, уличение во лжи... Ну надо же было маленького такого человека поставить перед всем классом и стыдить. Я тогда сгорел дотла, с ног до головы, заплакал. Бездарно учителя себя вели. Я помню эту Екатерину Александровну, она была добрейшая женщина, но, видимо, так их учили…

Я с удовольствием дружил, очень общительно существовал. Но и лицемерное умение приспособиться освоил быстро. К этому обязывает любой коллектив, надо уметь перестать быть собой и стать социальным животным. Вот еще один жестокий эпизод. Это уже позже, пятый-шестой класс. Сережа Измайлов влюбился в Ларису Васильеву… — видите, я всех помню. Они за одной партой сидели. Но она благоволила другому мальчику, Славе Давыдову, он сидел впереди Измайлова. И этот, который без взаимности, ножиком сзади под лопатку сопернику, чуть-чуть, к счастью, поцарапал слегка... В общем, устроили пионерский суд. Опять же учителя шибко умные, всё вынесли на суд, на какой-то пионерский сбор. Я дружил как раз с обидчиком, и надо было его осудить. А я не мог этого сделать, не помню, что я сказал, но я не осудил. Это не по смелости, дружба была важнее. Хорошо я поступил или плохо, не знаю, где-то посередине. Учительница сказала: «Ты сидишь на двух стульях». Суд свершился над всеми... Это школа начальная… Грустные времена продолжались и в другой школе — там началась производственная практика. Два дня в неделю из нас пытались сделать токарей. Шершавые два года, потому что я ничего не мог, я падал в обморок на заводе — ну, по избалованности, из-за неумения держать напильник… Это был кошмар, я прогуливал… а потом привык, приспособился и закончил школу почти отлично, потом два года в институте мог ничего не делать. В школе было отлично с физикой-математикой, а по русскому-литературе — четверка.

—А что вас в тот момент интересовало?

— Например, я был увлечен театром, увлекся рано, классе в пятом-шестом.

— Как это произошло?

— Ну, драмкружок рядом, друг меня туда затащил, сам он быстро выбыл, а я остался надолго. Играл в спектаклях, а когда повзрослел, школу закончил, это было место дружбы. Группа ребят, некоторые стали профессиональными артистами, каких-то знаменитых не получилось, но некоторые играли... Увлечение это абсолютно исчезло. Я, правда, страстно хочу написать что-нибудь для театра, но у меня не получается, нет драматургического таланта. Вообще я считаю, что театр — это гениальное изобретение, не будь в нем людей, потому что работники театра — больные люди, за очень редким исключением. Атмосфера больная. Наверное, любая артель — со стороны — состоит из чокнутых. Тем не менее я очень многих театральных людей знал и обожал театр, потом уже просто как зритель.

60-е годы — это расцвет БДТ в Ленинграде, и не только БДТ, это был расцвет театрального искусства, что, на мой взгляд, неслучайно, потому что в империи театр цветет и пахнет. Император ведь обожает театр, место в первом ряду, он и сам актер, как было в случае Нерона и многих-многих других. Вспомните актерские повадки Гитлера… Но действительно, театр был такой, что сейчас, даже когда вижу лучших актеров, все это, на мой взгляд, никуда не годится по сравнению с тем, что было. Смоктуновский, Лебедев, Борисов… Созвездие гениев в одном коллективе. Так что увлечение было оправдано таким роскошным существованием театра. Почему так все происходило? Не только по эстетическим причинам. «Горе от ума» казался антисоветским спектаклем, искали подтексты, и небезуспешно. В «Ревизоре» Басилашвили играл Хлестакова, на вопрос, как дела, отвечал: «Да так как-то все!» — и делал жест, мол, берут за горло, и воспринималось так, будто речь о Советском Союзе, хотя это Гоголь, «Ревизор», пьеса прекрасная и без каких-либо намеков…

Владимир ГандельсманВладимир ГандельсманПредоставлено автором

Помню, в это время я встретил замечательного человека, может быть, это продлило мою любовь к театру, Ивана Митрофановича Куницына, он был выдающийся режиссер, профессионал, но он был голубой. Я слышал, что такие люди существуют, но как-то отдаленно. Я был в него влюблен. Это интересный опыт, потому что я его обожал как человека, совершенно несексуально, у меня не было этих склонностей, но я был влюблен. И однажды он меня пригласил к себе домой. Я был юный еще и не знал, что такое секс. Он стал меня раздевать, очень медленно так рубашечку расстегивать, коньяком угостил, музыку поставил… Очаровательнейший человек, он не мог в театре работать, там его, по-видимому, не держали, поэтому он ставил на телевидении, а одновременно вел студию художественного слова в нашем районе, куда я и попал… Да, я пришел к нему в гости... Пришел, но сбежал. Помню, как заявился домой и как был потрясен тем, что мне придется бросить эту студию. Это был крах любви. Если бы у меня была хоть малейшая биологическая склонность к гомосексуализму, то, конечно, все бы произошло по взаимному любовному согласию… Он приглашал выдающихся артистов в нашу маленькую студию, они выступали, читали... Ну а потом я разочаровался.

— Был какой-то момент, когда вы думали поступать куда-то на актерский?

— Я поступал в Ленинградский театральный институт. К счастью, меня не приняли. Почему «к счастью»? Потому что прожил бы веселую и бесшабашную жизнь. Это неправильно. Я видел, как это происходит, на примере многих знакомых... Как-то так получилось, что жизнь все равно сталкивала меня с театром, кино. В четвертом или пятом классе пришли с «Ленфильма» отбирать мальчика в какое-то кино. И отобрали меня, одного из всего класса, я позорно этим гордился. Хотя я стеснялся и был скромный мальчик, но вот отобрали. И я, как потом шутил один человек, создал запоминающийся образ спины гармониста. В фильме «Девчонка, с которой я дружил» можно увидеть спину проходящего мальчика, это — я.

Много позже мой друг работал в кино композитором. Это был забавный и обаятельный человек, у него в пропуске на «Ленфильм» было написано «композир» вместо «композитор», по ошибке. Так я его и называл — композир. В титрах фильма «Мой друг» композитор — Нодар Киквидзе. Я попал на просмотр фильма, когда его никто еще не видел, восемьдесят какой-то год, правдивое кино, одно из лучших в нашем околотке. Ну и режиссер ничего, он, по-моему, считает себя гением. Как все они. И как-то я был приобщен: маленький зал, просмотр. Фильм закончился, я ему говорю: «Композир, а где тут музыка?» Там один фашистский марш, переделанный под советский, и вся музыка, больше ничего. Что такое актерское поведение? Он приходил на худсовет, ему задавали тот же вопрос, что и я задал: «Где музыка?» Двадцать лет он числился на «Ленфильме» композиром, но, по-моему, не написал ни одной ноты. На худсовете он выстукивал музыку: «Вот, будет примерно так», — всё так и тянулось, и тянулось... Потом они хотели с помощником режиссера, работавшим на «Моем друге», с Колей Седовым, сделать фильм «Афродита», рок-оперу. По тем временам это лихо звучало. В общем, не состоялась рок-опера… Нодар умер, Коля умер, «осталась одна Таня»… Вот такое лихое актерское существование, при этом всегда навеселе, всегда рядом красивые женщины, помимо жен и детей, которые как раз не рядом. В два часа ночи, бывало, он заваливался ко мне, и моя жена, бывало, спускала его с лестницы, потому что мы жили в коммуналке, негде было пить водку, кроме как на кухне, а тут соседи, полный завал. Но он запросто заходил, так повелось в те годы. Бесшабашная пошловатая жизнь. Пошлость очень приманчива, соблазнительна, и в актерской жизни ее так много. Я не имею в виду великие случаи, впрочем, они редки…

— Расскажете про институт?

— Институт — бездарное времяпровождение. Весело, но бездарно. Знаете, стройотряды какие-то, инерционно вынужденная жизнь, по институтским законам того времени. Надо было в стройотряд поехать — поехали. Я не знаю, что происходило, дружбы… — у меня остались приятельские отношения, милые, замечательные люди, они пошли своим путем… В то время я уже писал, но все, что я писал тогда, не сохранилось, у меня ничего не получалось. Первое из того, что сохранилось, — это 1975 год, тогда я уже ушел с инженерной работы, мне было 27 лет. А еще на последнем курсе института я женился, так, фактически на год женился, но появился сын... Сын прекрасный, но все было неправильно. Развод, отсутствие жилья, денег. Заводить семью в таком положении… — только советские дети могли заниматься этими глупостями. Короче говоря, попал в конструкторское бюро «Электроавтоматика». Там я три года проспал, но уволить «молодого специалиста» нельзя было. Я категорически ничего не хотел делать и не делал, помню, что я там перевел «Охоту на Снарка» Льюиса Кэрролла. Это был чуть ли не первый переводческий опыт, я не знал английского, но у меня была подруга, которая мне делала подстрочник, и я сидел там и переводил. А поэма довольно большая... Это был один из способов существования на службе. Остальное время — просто руки положишь на стол и спишь. Моя специальность называлась «системы автоматического управления летательными аппаратами», боюсь летать с тех пор, потому что если такие люди, как я, делали что-то, то это все летать не может, не должно. Правда, я ничего не делал... Честно говоря, я просто ждал окончания срока. Я его отбыл день в день, уволился и ушел в сторожа, куда уходили тогда многие. Но я был один из первых, я уходил в никуда, это не было еще очень уж модно. Более всего горжусь тем, что попал в угольную котельную, потому что в дальнейшем поэты работали все-таки в газовых, а у меня была настоящая, угольная. Я был в саже весь, черный, на берегу Невы, это было потрясающее место у Елагина моста. Там я начал жить. До этого, как я сказал, был перерыв на девять лет: институт и служба… До школы, детство все — абсолютно гениальное время. И потом, когда я освободился от социума… Я был снова женат, но вторично я женат уже больше тридцати лет...

— Каково было оказаться этим новым освободившимся человеком?

— Это было восхитительно.

— Как был устроен день?

— Добавлю смеха ради — я нежилой дом отапливал. Это очень по-советски. Двухэтажный дом, правда, там иногда обитала какая-то администрация, но в принципе абсурд... Работа называлась «сутки через трое», этим она и привлекала: сутки работаешь, трое отдыхаешь. Уголь подкинул и читаешь, гуляешь вокруг да около, а там замечательное место, Крестовский остров, ведь это же Петербург. Туда Блок наведывался, «вновь оснеженные колонны, Елагин мост и два огня…». Ну и полная свобода. Свобода, конечно, не денежная — какие там деньги, копейки, — и если бы не родители, которые продолжали мне помогать, протянул бы ноги... Зато свобода.

Родители были растеряны. Мама до самой своей смерти говорила: «Сынок, может, вернешься в инженеры?» — хотя к тому времени у меня уже книжки вышли и я давно забыл, чему равен икс. Мама. Желание добра без ориентации на местности. Она-то инженером проработала всю жизнь в каком-то НИИ, и у нее не укладывалось в голове, что ее сын — не какой-то уважаемый человек, инженер, а истопник. Она стеснялась. Думаю, никому об этом не говорила. Родня знала, но самой ей рассказывать эти вещи было бы неприятно. Вот такое советское воспитание. Мама к тому же была оптимистка, вы знаете, эти выходы на демонстрации со своим НИИ, она меня брала с собой. Двоякое событие, потому что это не только глупость, но и радость, детство, сияющие лица, шарики… Это радость именно в детстве, потом начинаются другие дела. Бывало, мы и подростками на демонстрацию ходили, но там уже какие-то флаги воровали, хулиганили, ничего хорошего. И вообще, все, что происходит не в детстве, малоинтересно, на мой взгляд.

Я согласен с Левой Толстым, — по-моему, он сказал, что все самое важное происходит с человеком до пяти лет примерно. Все события, все основное происходит в это время. Нет, интересного много, но вот запечатленность — я не знаю, все люди устроены по-разному, но, наверное, степень яркости и запечатленности исчезает. А интерес — конечно, культура — это же сплошная интересность. Все любопытно, но в этом нет абсолютной обязательности — вот в чем отличие от безусловных горящих шаров памяти, вынесенных из детства. Они вроде снов: во сне все безапелляционно, что бы ни происходило. Абсолютная безусловность, даже если ты проходишь сквозь стены или лежишь на потолке — во сне нет вопросов. А потом мы становимся культурными людьми, начинается игра в культуру. Это, конечно, чудно, на этом держится оболочка, поверхностное существование человека. Без условности нельзя, она вносит порядок какой-то… С другой стороны, повторяю, обязательности нет… есть много игры. Я с удивлением прочитал у поэта Льва Лосева: «Тогда я понял главное: что поэзия — это игра». Есть такая точка зрения. Это очень существенное высказывание и очень, по-моему, неверное. Мне кажется, что Лосев в своих лучших стихах отнюдь не играет. Он очень хорошо умеет играть, он технически безупречный мастер, но его лучшие стихи, удачи самые большие, — там дело не в игре.

— Как все происходящее с вами в то время выносили жена, дети?

— Страшно вспомнить, все время на грани развода, маленькая дочка появилась, всё в одной комнате, рядом соседи. Мы их называли микроцефалы. Действительно, они были маленькие, по метр пятьдесят ростом, муж, жена и бабка с ними, они не знали грамоты. Где-то я в стихах писал: «Крик обезьян за стеной…». Это действительно были, господи прости, обезьяны. Они жили животными инстинктами. Например, — поскольку в комнате дочь спала, мы ели на кухне, а кухня крохотная, два стола, — если у нас на столе появлялась бутылка вина, сосед мгновенно бежал в магазин за вином, причем таким же. Инстинкт животный, но свойственный только людям, — то же самое иметь, сейчас, немедленно. Хотя это зависть, обычное человеческое чувство, но оно у него срабатывало на каком-то желудочном уровне. Примечательные были люди. Она говорила так: «Я стирала шлага на твоем пинжаке, а оно как было, как и есть». Радио еще она слушала, вскакивает и пересказывает юмористическую историю: «Представляешь, а у него на жопе фургон». Слов не знала, перепутала с фурункулом. Фантастические соседи… Моя жена — строгая женщина, совершенно непьющая, а я прилично выпивал в молодые годы, и, естественно, были проблемы. Как мы удержались — трудно сказать… Безденежье, жизнь лоб в лоб в одной комнате, друзья непрерывно снуют, кухня, вино, водка... Попробуйте уцелеть в такой ситуации. Но ничего, уцелели.

— Сколько лет длилась такая жизнь?

— До тех пор, пока жена не получила жилплощадь. Она историк по образованию, но пошла работать в ЖЭК за жилплощадь. Таким образом, у нас появилась квартира.

— Коммунальная?

— Да, на улице Чайковского, потому что на Петроградской, где жили мои родители, места не было. И вот ее героическими усилиями была приобретена жилплощадь, пусть служебная, но в центре города, там мы кантовались долго, лет десять, если не больше. Потом удалось получить свою, за длительную службу в ЖЭКе, на Воинова, под Большим домом, под этим омерзительным логовом КГБ, рядом. Вот уже оттуда я уезжал в Америку. Еще там жили сколько-то лет, до 1991 года.

— А кто были люди вокруг?

— Мои друзья. Разные люди вначале, а потом все сузилось до двух — Лев Дановский и Валера Черешня — вот два друга, один из которых умер в 2004-м, Лев, а Валера в Питере, он одессит, но с начала 70-х живет в Ленинграде. Были, конечно, и не такие близкие, не то чтобы друзья, а очень добрые знакомые, приятели, их много.

— Это было завязано на текст?

— Было, конечно, мы варились в одном котле. Ленинградские литературные объединения нас не коснулись. Ни «Клуб-81», где был Кривулин и прочие, ни другие компании. Мельком видели этих людей, но никаких человеческих и литературных отношений с ними не имели. Не сдружились не «потому что», а так получилось. Если бы попали в их компанию, наверное, бы сошлись. Там были и замечательные люди, и менее замечательные, всякие.

Пожар в публичном доме во время наводнения при полной проверке документов.

— А каково было чувствовать себя поэтом?

— До сорока с чем-то лет я напечатал одно стихотворение в журнале «Аврора», когда я был еще в институте. Оно не сохранилось. Это было, кстати, большое счастье, я участвовал в конференции молодых писателей Северо-Запада. Проводились такие конференции в Питере раз в два года, и я студентом участвовал, Глеб Семенов возглавлял наш семинар. И было порекомендовано одно стихотворение, и оно было напечатано. Я думаю, что это событие было очень счастливое, потому что я был юн. Молодых надо непременно печатать. Как писал Черешня в одном стихотворении: «Дарить нам счастье надобно тогда, / когда оно для нас немного счастье». Будь моя воля, я бы премии, например, ограничил возрастом лет до тридцати. Премии, награды — это же потрафление тщеславию, и это может приносить некоторое время радость, пока человека не начинает тошнить от собственной глупости. Хотя глупость может длиться всю жизнь. Вот то время: силы кипят, сказать нечего, и еще хочется за это каких-то поощрений. Ситуация наипечальнейшая. Пожар в публичном доме во время наводнения при полной проверке документов.

— А ближний круг?

— А ближний круг — это такая бочка. В результате, к восьмидесятому примерно году, я понял, что бочка прочно закупорена, огурцы все те же. Мне надоело. Когда подвернулась возможность уехать, — по многим причинам это было очень тяжело, я расставался с женой, но понимал, что необходимо поменять жизнь, она стала слишком привычной, — я уехал. Недавно вышел на какой-то платформе здесь, в Америке, и вдруг такое состояние: сначала черный прошел, мне показался знакомым, потом китаец прошел, и тоже мне показался знакомым. Я подумал: вот это и есть старость, когда все типы людей исчерпаны и кажется, что ты их встречал раньше… Короче говоря, я понимал, что надо что-то менять. К сожалению, такого совершенства, когда ничего можно не менять вовне, а измениться самому, я не достиг, необходим был внешний толчок.

— Но переезд в Штаты — это ведь сильная перемена декораций.

— Штаты подвернулись, это не было спланировано. Моя близкая подруга уехала в семидесятые годы, она и нашла мне работу инструктора, не профессора, у меня же никакого звания нет. В общем, она убедила кого-то, что меня можно взять как инструктора по русскому языку, обычным преподавателем. Я поехал, оставив жену и дочь в Питере и полагая, что эта работа будет года на два.

— Получалось, что человеку, которому не давали стать поэтом, вдруг дали возможность почувствовать себя таковым?

— Да нет, очень долгая история... Случилось такое совпадение: женщина, по инициативе которой меня приняли, была ближайшим другом Бродского, Маша Воробьева. Она преподавала там же, в Вассаровском колледже. К несчастью, умерла, это случилось в 2001-м... Мне кажется, она была ближайшим другом Бродского — здесь, в Америке. Человек уникальной доброты и строгости выражения своих чувств, никогда о Бродском не писала, не хотела оставлять воспоминаний. Преданность и чистоплотность. Стихи мои попали к Бродскому за несколько лет до этого, и он мне написал письмо. Через кузину, которая жила в Париже, я передал ему стихи в 1985 году. И когда Маша брала меня на работу в Вассар, у нее было мнение Бродского.

Что же касается поэтического признания, то его не было, за исключением доброжелательного письма Бродского, что не имело отношения к перемене места жительства и переезду в Америку, потому что стихи я хотел показать Бродскому всегда, он был кумиром нашей молодости и мы обожали его стихи. Ничего в этом смысле не переменилось, я их очень люблю и сейчас. Поэтому его одобрение, которое я получил в те годы, было моральной поддержкой. Первую книжку издал Игорь Ефимов, любимый мною человек, философ, прозаик и создатель издательства «Эрмитаж». Я к нему подошел на какой-то конференции, — он сказал, что издает поэзию только в тех случаях, когда порекомендуют Бродский или Лосев. Тогда-то я второй раз обратился к Бродскому, исключительно по делу. Бродский при мне снял телефонную трубку, набрал номер Игоря Марковича и сказал, что надо издать. Двух слов было достаточно, хватило бы и одного, поскольку оно было здесь законом. Ну и правильно, кстати говоря. Бродский быстро и по-деловому помог, и я ему бесконечно благодарен за это...

Они жили с Машей Воробьевой долгие годы в одном доме, — по-моему, это Маша когда-то нашла ему жилье в Нью-Йорке на Мортон-стрит, в Нижнем Манхэттене. Он жил на первом этаже, Маша на втором, и когда я приезжал в Нью-Йорк, я останавливался у Маши. В начале 90-х Бродский переехал в Бруклин, в 95—96-м годах его уже там не было, а мне негде было жить, работа в колледже закончилась, я жил в квартире Маши, и там меня застала смерть Бродского. Он тоже часто живал в этой квартире, скрывался от звонков, работал. Я пас кота Миссисипи. У дочери Иосифа Александровича была аллергия, они не могли взять кота с собой, и он остался у Маши. И вот этот кот был со мной. Тоже история забавная, немного мистическая. Дней через десять после смерти Бродского просыпаюсь и вижу — я закрывался в спальне, чтобы кот ко мне не лез, потому что он прямо на голову садился, — вижу, что вся гостиная в голубиных перьях. Зима. Окна все закрыты. И кот спит в кресле. Прохожу в гостиную, заглядываю в эркер. На столе сидит голубь. Я испугался, потому что все окна закрыты. Кот его потрепал по ходу ночи, но вот: сидит живой голубь. Я быстро открыл окно, и он вылетел на улицу. Потом, по следу от перьев, я догадался, что он упал в дымоход. Я спрашивал хозяина этого дома и Машу Воробьеву, которая прожила там очень много лет, бывало ли такое. Нет, никогда. Не сомневаюсь, что это Бродский прилетал. При этом незадолго до «бродскоявления» мой нью-йоркский приятель Саша Алейник, очень талантливый поэт, оставил на столе свою рукопись, он всегда хотел знать мнение Бродского. Все поэты, особенно те, которые здесь жили, пытались сунуться к нему. Саша был у меня в гостях и оставил рукопись в этом самом эркере, на столе, за которым Бродский часто сидел и работал. Голубь его рукопись, конечно, пометил соответствующим образом. Потом я ему сказал: «Хочешь знать отношение Бродского к твоим стихам? Вот оно».

— Каково было осваиваться в США?

— Понимаете, у меня была особая история. Я попал в тепличные условия колледжа, на все готовое: жилье, еда, общежитие, — поэтому с трудностями эмигрантской жизни не столкнулся. Но всяких психологических эффектов хватало. Вы знаете, что такое частные колледжи, есть очень богатые, тогда обучение стоило 25 тысяч в год, сейчас все 50, там учились дети состоятельных родителей. Это замкнутый мир, в котором есть все, как Бродский писал, «от телескопа до иголки». Там свои стадионы, свои бассейны, своя обсерватория — ну все, можно не выходить за пределы этого городка. Помню ощущение обиды, мне было до слез обидно. Я вспомнил свой институт и те условия, в которых мы жили. В какой нищей, а точнее, обворованной стране мы жили... Вот такое было чувство.

Я слышал историю об Андрее Тарковском, когда он попал за границу и мечтал увидеть какое-то полотно. И он попал в этот городок и в этот храм, где эта картина была. И вдруг в последний момент отказался взглянуть на нее, что-то в этом роде. Мол, не могу: я увижу, а мои любимые не увидят… Если это было так, то я его хорошо понимаю... Я попал в совершенное одиночество, но не страдал от этого, потому что слишком был пресыщен однообразием питерского дружества и братства. А сосредоточенного времени появилось гораздо больше — да оно все было таким, за исключением нескольких часов преподавания. Кроме того, мне нравилось преподавать. Там русских почти не было, по большей части избалованные детки. Детки пьют пиво, занимаются сексом, кто поспособнее, тот учится, но так, вполсилы. Шикарное такое место. Дети сносные, хотят или не хотят учиться, но, знаете, это американская культура, он, может быть, ни одной книги не прочитал, но воспитанный человек. У него в голове пусто, но он никогда не нахамит. В России наоборот: бывает умный человек — и хам, правда? Какие еще впечатления? Ничего, кроме одиночества, хорошего одиночества, сосредоточенного времени, которое раньше уходило на болтовню и всякие тусовки. Никаких тусовок… Я в этом колледже задержался. Поскольку приехали жена с дочерью и они не захотели возвращаться, меня там милостиво оставили. В результате я провел там четыре года вместо положенных двух. А потом надо было делать грин-карту, бороться за существование. Масса всяких формальностей, адвокатов, но это уже неинтересно… Факт тот, что мы получили грин-карты, а потом стали гражданами Америки.

Это часть мироощущения?

— Нет, совсем нет. Я очень рано перестал быть социальным человеком, начиная с кочегарки… У меня двойное гражданство, но я никогда не чувствовал себя в России гражданином России, никак себя в государственном контексте не вижу и этих слов не понимаю. Хватит уже любить свою Родину. Одного немецкого политика, канцлера, спросили, любит ли он Германию, он ответил: «Я люблю свою жену». Нормальный ответ. Что это за любовь к Германии, России? Что за вопрос? Это комплекс неполноценности. Если любишь, нет вопроса. В России интеллигент постоянно занимается тем, что презирает свое государство. Зачем? Берегите родину, живите за границей!.. Мы получили гражданство, гражданство — это важная формальность. Знаете, старость, пенсия...

Дочка взрослая?

— Дочка взрослая… Да у меня сын уже мой ровесник! Он оказался своими путями в Америке, женившись в Питере на американке. Дочке 28, она художник, работает в Гуггенхайме. Закончила Корнельский университет, участвовала в нескольких выставках, у нее есть великий учитель, мой ленинградский товарищ Толя Заславский, который ее признает. Он изумительный художник. Я же не могу ничего про это сказать — дочь, во-первых, а во-вторых, я не специалист. Считаю, что о стихах могут говорить только поэты, а о живописи только живописцы, критикам не доверяю…

О чем еще вам рассказать? О работах своих, что ли… Были работы самые удивительные. Например, Салон красоты, Невский, 90. Директором была Елена Александровна, очень некрасивая, прости господи, женщина, но с хорошо поставленным юмором. Пьющая, утром приходила, не протрезвевшая еще, ложилась в своем кабинете. У нее было приятное чувство слова — если я выходил в зал, говорила: «Вальдемар (она меня называла Вальдемар, а мою жену Аллу — Олимпия), ваше место на помойке». И я убирался восвояси. «Восвояси» — чудовищное слово, вы не находите? Час-полтора я ломал коробки и связывал их, чтобы они не загромождали проходы. Помню, сочинил стихотворение, оно начиналось так:

        Елена Александровна была
        собой нехороша, нехороша,
        Елена Александровна пила
        и говорила мне «моя душа»,
        я в парфюмерном офисе служил,
        коробки я ломал из-под духов,
        и так как я духовной жизнью жил,
        то и писал пленительных стихов.

Такая была духовная работа, духовитая. Тогда французские духи были редкостью — Climat за 25 рублей, синенькие коробочки, еще какая-то невидаль. Надо было как-то зарабатывать, я покупал, потом перепродавал на пять рублей дороже. Нищета, работал в кочегарке и одновременно срывался на Невский коробки ломать... Работал помощником банщика. Было время, когда запретили пиво в банях. Ну какая баня без пива? Я должен был пиво поставлять с черного хода, потом бутылки собирать. Наутро мы с моим приятелем эти бутылки сдавали. Ночная работа, черные лестницы, я помощник банщика, адская работа…

Что еще? Работал Дедом Морозом в фирме «Невские зори» в самые мрачные советские брежневские годы... «Невские зори», Дед Мороз по вызову... Очень часто это мать-одиночка, которая заказывает Деда Мороза накануне Нового года. Объезжали на машине по восемь домов, к последнему дому все как в анекдоте: «А теперь, детки, давайте позовем Снегурочку…» — в каждом доме ведь наливают… Трогательно, ребенок встает на табуреточку и что-то тебе читает наизусть, а ты ему. Между дверями подарок спрятан... Эти однокомнатные страшные новостройки запали в душу, приезжаешь в хрущевки, и тебе эта мама, несчастная рабочая лошадка, смертельно уставшая после службы, впихивает подарок в дверях, как будто ты его привез, Дед Мороз… — жалкая картина, пробирающая, осталась в памяти… Водил экскурсии в Петропавловской крепости… В Петропавловке у меня папа работал, уже в пенсионном возрасте… И много-много других работ, которых сейчас не припомню. Ну, самые экзотические я назвал.

Есть у вас хобби?

— Да нет, в самом раннем детстве марки собирал, а потом совершил немыслимый поступок, такая беспамятная щедрость возможна только в детстве. Я собрал приличную коллекцию марок. Однажды вынес портфель во двор и подарил какому-то мальчику. Потом, к стыду своему, с сожалением об этом вспоминал. Не знаю, куда этот мальчик подевал марки и куда сам подевался, по-моему, он во флот пошел — у нас флотский дом был, много адмиралов всяких. Когда мой отец получил квартиру, еще в 30-е годы, до моего рождения, дом был заселен морскими офицерами. Морская форма красивая, поэтому вокруг всегда было много красавцев моряков.

А из вас не пытались сделать военного?

— Нет, и не пытались, и не хотели, а вот сделать порядочным инженером, конечно, хотели. Не вышло.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Евгения Волункова: «Привилегии у тех, кто остался в России» Журналистика: ревизия
Евгения Волункова: «Привилегии у тех, кто остался в России»  

Главный редактор «Таких дел» о том, как взбивать сметану в масло, писать о людях вне зависимости от их ошибок, бороться за «глубинного» читателя и работать там, где очень трудно, но необходимо

12 июля 202369981
Тихон Дзядко: «Где бы мы ни находились, мы воспринимаем “Дождь” как российский телеканал»Журналистика: ревизия
Тихон Дзядко: «Где бы мы ни находились, мы воспринимаем “Дождь” как российский телеканал» 

Главный редактор телеканала «Дождь» о том, как делать репортажи из России, не находясь в России, о редакции как общине и о неподчинении императивам

7 июня 202341563