25 июня 2015Литература
225

Комната Гуголева

Новые тексты Юлия Гуголева утверждают бесстрашие русской литературы, считает Филипп Дзядко

текст: Филипп Дзядко
Detailed_picture© Рамиль Ситдиков / РИА Новости
1.

C некоторых, совсем недавних, пор мы живем в отсутствие «общих вопросов» и «общих ответов». Больше нет уроков физики, которые одновременно, в один и тот же час, проходят в школах на улицах Ленина в Пскове, Мурманске, Калининграде и Владикавказе. Нет канона, нет большого стиля.

И слава богу, что нет: это победа частных опытов, все раздробилось — в Мурманске уже говорят о силе притяжения, а в Москве только заводят разговор об атомах. Но у множества людей есть тоска по этим «общим урокам», которые давали классицистическую уверенность, что все смотрят на мир через очки с одинаковыми диоптриями и единство времени, действия и места всегда сработает как костыли. Наверное, это стадное чувство, способ спрятаться от тьмы личных вопросов: раз вопрос один на всех, значит, и ответ один на всех, и главное — ответ этот есть в конце задачника.

Нет этого сейчас. Сейчас вообще ничего нет, перекати-поле шатается по полю, заваленному фантиками и окурками, гуляй, рванина, шапку не забудь, в уши надует, по усам течет, на этом пиру тебе ничего не светит, стол уже разобран. Мы живем в промежутке промежутка: действительность никуда не делась, а объяснить ее непонятно как, это почти как в «Котловане», только у нас даже строительство еще не началось (или заморожено — еще хуже), поэтому и слов не находится, только заправленная салом каша.

Идя вглубь метрополитена,
всяк хочет «7» чтоб была цифра,
и, глядь, уж в недра полетело
какой-то, [***, цензурировано по требованию Роскомнадзора], подобье цирка.

Какая-то, память освежим,
заправленная салом каша:
она и мертвым, и сухим,
она живым и мокрым — наша.

Физических стеченье лиц —
лахудры, пентюхи, жлобины, —
глаза в затылок катят вниз
сплошной волной гемоглобина.

Поползновения орда,
подошвой мыслящий лишайник
то сохнет пеною у рта,
то хлещет, как из фильма «Shining».

Утробное свеченье лиц,
след несмываемого ГОСТа...
Уверен, что еще б нашлись
черты разительного сходства,

чтоб все узнали — в том строю
есть промежуток — и не малый...
Но сам-то где я с'час стою
купцом, продавцем и менялой?

Когда на вопросы можно получить ответ, большой стиль, который всегда тоталитарен, становится точкой отсчета: ты можешь с этим стилем бороться или обниматься. Когда его нет — все позволено, а если позволено все, значит, нельзя ничего. Выход из этого вакуума — отдельные люди, как правило, придумывающие такие решения, которые по своей природе отрицают большой стиль и которые предполагают возможность исключительно частных ответов. Как у Айзенберга — «А Леня говорит: мы парии. / Мы вещество без оболочки; / непринятые новички. / Поэтому для каждой строчки / нужны особые очки — / необходимы комментарии».

В этом смысле это разговор о непринятых новичках, которые ходят в особых очках с особыми диоптриями. Как и у нас, у каждого. То есть тебе нужно найти и держаться за пальто нужного именно тебе парии, который создает «новый букварь».

В сегодняшнем промежутке не то что нет ответов — нет даже заданных вопросов, и существует только настойчивое недоумение, то есть момент перед тем, как вопросы будут заданы. Мы уже не в большой зале, а по маленьким комнатам, где холодно и одиноко. И в этих комнатах надо научиться из частного недоумения извлекать частный вопрос — а потом уже, если посчастливится, услышать ответ.

В этой комнате в своей регулярной жизни мы выбрасываем чай, завариваем мусор, делаем какие-то регулярные движения и слышим, как недоумение шумит в голове. Но мы не отвечаем на это недоумение, вставая на табурет (разве что для того, чтобы прикрепить веревку к балке), мы не декламируем и не декларируем. Мы «просто живем» — обедаем, читаем ленту новостей в сортире, ставим чайник, но «предвопросами» мы задаемся, мелким зудом недоумения мы дрожим и что с этим делать, не знаем: нет готового решения, только шум в голове от наплывающих вопросов про смерть, сопричастность, свою ответственность, возможность или невозможность «просто жизни» рядом с темнотой, про необходимость срочного прямого действия и готовность выйти из комнаты и прочее, и прочее, не знаешь, что со всем этим делать — сегодня, в 2015 году, когда прежние буквари помогают только теоретически.

А вот поэт Юлий Гуголев, кажется, знает, что с этим делать. И это знание особенно важно, потому что он говорит из сегодняшнего дня — не в центральной аудитории, не стоя на табурете, а из соседней с тобой комнаты. Говорит через очень субъективный микрофон: не хочешь — не слушай, а я вот так свое недоумение разрешаю. Прислушавшись, понимаешь, что он не только от недоумения к вопросу перешел, но уже где-то в области ответов находится. В этом смысле это еще одна рифма с другими важными комнатами — с комнатой Айзенберга, Гандлевского, Кибирова, Степановой или даже Коваля (даже — потому что совсем другая, казалось бы, территория, но нет, та же, только Коваль совсем другие модуляции использует, и потому что его комната уже давно обросла необыкновенным ландшафтом, но это отдельный разговор). Юлий Гуголев знает, что с этим делать.

И то, как его новые стихи отличаются от прежних, — тому яростное доказательство.

Я занят делом не простым:
чтоб счастье было полным,
чтоб не забудем, не простим —
не попрекнем, не вспомним,
чтоб не пытаться не пытать —
кто вертухай, кто староста…
А руки жать да водку жрать —
пожалуйста, пожалуйста!

2.

Вот я на вас смотрю, на пидорасов,
и думаю, вот бы и мне прожить,
не возжелав —

вот как В.Н. Некрасов —

ни дома их, ни жен их, ни вола...
…или осла… — осла их, и вола их —
лишь справедливости —

как Всевол'д Николаич.

В этом году были опубликованы восемь новых текстов Гуголева: это немного, особенно если помнить, что текстов его не было давно. Только восемь. Но этого «только» уже достаточно, чтобы понять, что с нами говорит новая поэтическая ситуация, нам сделано новое поэтическое предложение. Более того, есть соблазн говорить об этих текстах как об отдельной книге, полноценном высказывании, в котором «главы» — отдельные тексты — между собой связаны. Я так и сделаю, хотя и предполагаю, что замысел поэта был иным, но так мне сейчас удобнее, будто мне кто-то подсунул под дверь комнаты конверт, а в нем книжка — почти все страницы сгорели, но обложка и несколько разворотов сохранились, вот с ними и имей дело. С ними и имею.

Эти стихи (цитировавшиеся выше, по крайней мере) как будто просят прощения за то, что появились, но делают это скорее от присущей им хитрой вежливости: как гость, который входит в дом с коробками подарков, бутылкой и пирогами и немного извиняется за то, что пришел. Впрочем, при следующем чтении это впечатление уходит, ты начинаешь забывать, «кто у кого в гостях», и стихи это знают: это оттого, что они самодостаточны и нетребовательны, то есть как бы (именно как бы) «тихие», а раз так — это твоя радость, что ты их читаешь, извиняться им не за что, им достаточно быть, а тебе в них провалиться.

...Ну а потом все пойдут на салют,
шеи набычат и бельма зальют,
сходятся стенка со стенкой —
Кутузовский с Верхней Студенкой.
Только салют этот не для меня.
Я рядом с папой трушу, семеня.
— Все, никакого салюта, —
и улыбается люто.
Горе мне, если домой мы идем.
Мама ушла на дежурство в роддом.
Что за семейные драмы
зреют в отсутствие мамы!
Нужно заранее выстроить план:
или за кресло… или в чулан…
не избежать наказанья…
неотвратимы касанья…
А вот подробности лучше замнем.
Скажем лишь только, что папа ремнем
так препояшет мне чресла,
что и не сесть в это кресло.
Это, конечно, плохой вариант.
Я все забыл. Только шкаф да сервант
помнят, что в них отражалось…
сколько оно продолжалось...
Я на него гляжу снизу вверх…
Он на меня косит сверху вниз…
Но нет… мы идем в кинотеатр «Пионер»!
Рассыпается свет… надрывается сквер…
это сразу за домом, где раньше был ЗАГС…
то ли плач, то ли смех…
то ли хрип, то ли свист...
Лезет в форточку худенький Оливер Твист.
Позади — бультерьер и Билл Сайкс.

Кажется, это тексты с запрятанными ключами, что есть читатель, с которым они разговаривают: имена, даты, обороты речи — все это предполагает домашнюю семантику, кажется, не вполне доступную людям из других комнат. Вот отсылка к Всеволоду Некрасову уже требует некоторого пропуска.

Это было и в прежних вещах Гуголева: сознательно или нет, они отсылали к родине домашней семантики в русской поэзии — началу XIX века, были наполнены «секретиками», не мешающими с наслаждением читать эти послания, но заставляющими предполагать существование недоступных тебе смыслов (что, конечно, дает дополнительные смыслы и обаяние). Но в новой «книге» этот прием переворачивается. От текста к тексту начинаешь понимать, что «закрытость» — это теперь (или и раньше тоже?) только один из инструментов, работающий на общее высказывание. Домашняя семантика или закрытость оказываются мнимыми — факт, что ключ спрятан, но не факт, что он есть (или — проще: не факт, что знание тех или иных реалий и обстоятельств прояснит для тебя высказывание или изменит его восприятие, в лучшем случае — добавит каких-то подробностей). Эти тексты делают вид, что есть читатель, который знает, что «там на самом деле», но теперь они не делаются от этого закрытыми. У них теперь более сложный способ закрытости: не для своих, а для всех.

Как и прежде, но здесь — так работает новое — еще сильнее, огромна требовательность к словам. При кажущемся вольном, разговорном роде высказывания любой персонаж этого высказывания должен заслужить свое появление и объясниться. То есть собрались лучшие из лучших, доказавшие свое право стоять в строю, и, сталкиваясь, сходясь, должны вытащить из себя, переставив буквы и звуки, новое слово — и вот оно и даст новый смысл.

Выйти рано и спросить:
— Вы — тираны? — Мы — тираны?!!!
Ветераны мы… — Простите…
Мыть раны… Пить… Выть…

И тут я перехожу к самому интересному — к фрагментам, которых не вырезать в фильме.

3.

9/11

Лёля считает, что Алик во всём виноват.
«Лёля, не надо ля-ля», — возразит молабай.
Алик, конечно, отчасти… м-м… чудаковат.
Что он заладил своё «Ли Мубай, Ли Мубай…»?

Так всё нормально, встретил меня в JFK,
город не видели, сразу — давай, наливай.
С виду ответственный, бритоголовый еврей,
а всё туда же — опять говорит: «Ли Мубай…»

Ну, «Ли Мубай»… Я больше скажу: «Тай лай лэ»!
Что тут неясного, а? Ли Мубай — Чоу Юньфат.
Что же теперь, чтоб во всем виноват был Алик?
Так, знаешь, выйдет, каждый, [***, цензурировано по требованию Роскомнадзора], Лёль, виноват!

Это потом всё будет дымиться и тлеть.
Ну, а пока мы у зданья «Павония/Ньюпорт».
Алик на камеру мог бы такую [***, цензурировано по требованию Роскомнадзора] под
Карла Брюллова с лёгкостью запечатлеть:

силы небесные хлынуть готовы из тьмы,
небо над нами склоняется, как над макетом,
молний разрывы так озаряют Манхэттен,
чтоб подсознательно были готовы и мы:

что уже завтра по небу летит самолёт,
кто-то сидит в нём, но явно, что не Солженицын,
что-то орет и стремится с небес уже вниз он;
Лёля — на кухне и тоже чего-то орёт.

Значит, по ходу, нам ломится город Зеро.
Завтрак a la Граунд Зиро не состоится.
Кто же крадётся там? Кто же такой там таится?
Кто привыкает к внимательным взглядам в метро?

Кто, оказавшись в районе 15-й стрит,
видит, как воду и кексы бросают в пожарных?
Кто растворился б в морях этих слёз благодарных,
да вот тот берег далёк, да и кейс тот закрыт…

Кто уже видит повсюду лишь пепла налёт,
даже в глазах, где ещё ни стыда, ни азарта;
и что всё это не с кем-то там произойдёт,
а, сука, с каждым! сегодня! — ну, бог с вами… завтра…

Как на экране, когда расползётся вдруг он,
сумрак искрящийся дымчатым светом распорот:
Лёля ругается, Алик кривляется, тигр крадётся, таится дракон…
Что «Ли Мубай»? Ли Мубай возвращается в город,

где этот вечер, гроза, этот вид из окна —
только фрагменты, которых не вырезать в фильме.
Все эти годы ты смотришь глазами сухими,
слышишь, как Лёля кому-то кричит, что «война, [***, цензурировано по требованию Роскомнадзора]! война!».

Это главный текст всей новой «книги» Гуголева, и достаточно прочитать его, чтобы понять, что случилось, какое предложение тебе сделали и как поэзия снова начинает говорить о сегодняшнем дне.

Как в момент катастрофы мимолетность, подробность, случайные жесты становятся чем-то чрезвычайно острым и делаются чем-то «навсегда» — это мы знали как минимум еще со времен Баратынского и Тютчева. Но у Гуголева происходит некоторый фокус: катастрофа (в самом конкретном и широком смысле слова) растворяется во всем том, что «к слову пришлось», жизнь ее изменяет. Ужас растворяется в человеческой интонации: все всегда начинается с человеческого и человеческим заканчивается — «Лёля считает, что Алик во всём виноват» и «Все эти годы ты смотришь глазами сухими, слышишь, как Лёля кому-то кричит, что “война, [***, цензурировано по требованию Роскомнадзора]! война!”».

И домашняя семантика уже не домашняя, а автобиография каждого.

Как было бы написано в учебнике «Родная речь» через несколько десятилетий, который, останься у нас классицизм, одновременно читали бы школьники Анадыря и Калининграда? Я думаю, примерно так: «У Гуголева две главные, если не единственные, темы — жизнь и смерть и их постоянная близость друг к дружке, они сестры, смотришь на одну — видишь другую». Вот какая-то такая банальность, к которой я бы добавил еще одну: на недоумение и на следующие за ним вопросы о смерти есть ответ в самой жизни, которая происходит здесь и сейчас, и в ней, в этой жизни, нет ничего лишнего. Ни куска пирога, ни фразы, которую говоришь, входя в гости, ни цитаты из дурацкой песни, крутящейся в голове, ни смешной опечатки на этикетке, ни слез; нет ничего лишнего, нет ничего напрасного. Возможно, потому, что это та листва, которая всегда прошелестит:

Или вот, придя прощаться с трупом,
чувствуешь, принюхавшись едва:
странно, возле морга пахнет супом,
светит солнце, шелестит листва...

4.

Должно быть, нет никаких новых вопросов, они все об одном. Есть только новый способ говорить о них, и это особенно важно в отсутствие общих инструкций — находить такую форму ответа, которая адекватна сегодняшним почтовым ящикам. Тексты Гуголева предлагают, как в июне 2015 года, ответить на мое недоумение, утвердив тем самым бесстрашие русской литературы. Это все о том, как жизнь побеждает смерть: так можно было бы сказать, если бы фраза не стерлась от употребления — и если иметь в виду, что у слова «жизнь» в букваре Гуголева немного другое значение. Ясно, что его прежние книги говорили о том же, но не так настойчиво — или я не так прислушивался. В любом случае эта книга новая, гораздо более отчаянная и жесткая, говорящая безжалостно сама с собою, а значит, со мною. За что ей — спасибо.

Мы получаем возможность читать тексты нашего времени, мы имеем дело с замечательным современным поэтом, что бы это слово ни значило в наших новых неклассицистических обстоятельствах. Например, то, что в «комнате Гуголева» нуждается очень много людей, некоторые пока и не в курсе. Нуждаются, потому что он что-то знает, что этим многим нужно слышать, сказанное на новом языке. Выбрасывая мусор, я знаю, что буду шептать. И знаю, что буду видеть, заваривая чай в своей комнате, — фрагменты, которых не вырезать в фильме.

Поэтический вечер Юлия Гуголева состоится сегодня в 19:30 в кафе «Бобры и утки» на Пятницкой улице, 56


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет»Журналистика: ревизия
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет» 

Разговор с основательницей The Bell о журналистике «без выпученных глаз», хронической бедности в профессии и о том, как спасти все независимые медиа разом

29 ноября 202352001
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом»Журналистика: ревизия
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом» 

Разговор с главным редактором независимого медиа «Адвокатская улица». Точнее, два разговора: первый — пока проект, объявленный «иноагентом», работал. И второй — после того, как он не выдержал давления и закрылся

19 октября 202336517