Линор Горалик: Я начну с самого базового: вы кто? Не в смысле «сегодня я актер, а завтра песни пою», а в смысле — вот человек проснулся — он кто?
Алексей Кортнев: Очень трудно ответить, бывает по-разному. Сейчас я больше всего, наверное, глава семьи. Первые мысли, которые меня посещают, — это мысли о детях. Очень сложное хозяйство: пятеро детей, квартиры, выплаты ипотеки и так далее.
Горалик: Большой менеджерский проект.
Кортнев: Абсолютно верно. Поэтому, конечно… Хотел сказать, что никаким сочинительством не пахнет, но нет — как раз в полусне в голову приходят фразы. Но сейчас это стало гораздо реже происходить, чем раньше. Прежде всего, я существенно реже стал просыпаться с бодуна.
Горалик: У этого есть минусы?
Кортнев: Да, утреннее вот это треморное творчество совершенно куда-то испарилось. И потом, наверное, печень стала хуже помогать мозгу.
Надо сочинять — сочиняю.
Горалик: Перестал просыпаться в хрустальном состоянии?
Кортнев: Да-да, вместо хрустального состояния — головная боль и мешки под глазами. Поэтому сейчас стихосложение больше превратилось в прагматику: надо сочинять — сочиняю.
Горалик: А «фразы», которые приходят в голову, — это реплики или музыкальные фразы?
Кортнев: В 90 процентах случаев — музыкальные. Или какие-то фразы, которые пропеваются. Я все-таки не могу принять высокое звание поэта: я текстовик, мне кажется. Я пишу тексты для песен, они должны быть устроены несколько примитивнее, чем стихи. С упрощенным словарем, очень четкой ритмикой, возможностью привнесения еще одного измерения — музыки.
Горалик: И голоса, в конце концов.
Кортнев: Совершенно верно. Мне кажется, что большинство прекрасно написанных стихов уже не впускают в себя музыку, потому что и так ею полны. Мелодию некуда воткнуть. Есть, конечно, роскошные исключения — скажем, таривердиевские песни на стихи великих поэтов и поэтесс, — но это все-таки не вполне песни. В них нет припевов, например, — это такие музыкальные монологи.
Горалик: У вас есть тексты, которые не предназначены быть песнями, а только текстами?
Кортнев: Я их писал — как в юности пишут стихи, — а потом совершенно перестал. Сейчас текстов-текстов практически нет. Наверное, одно какое-нибудь стихотворение на сто текстов песен.
Горалик: И где оно?
Кортнев: Нигде. В моем компьютере. Но я вас уверяю, что там ничего интересного нет. Шалости и какие-то благоглупости.
Горалик: А тексты ваших песен, прочитанные глазами, и они же, исполненные голосом, — для вас разные сущности?
Кортнев: Да, конечно. Глазами они читаются по-другому. Вот совсем недавно было забавное приключение у меня: меня пригласили вместе с несколькими прекрасными исполнителями бардовской песни на Пятый канал, в какую-то поэтическую программу, где было предложено прочитать что-нибудь. Это было ужасно интересно! Потому что я первый раз в жизни прочитал как стихотворения какие-то из своих песен. Я с удовольствием читал «Снежинку» как стихи. Это было очень смешно, публика прямо хохотала. И «Питер-Питер» я прочитал просто как текст — и получил большое удовольствие. Хотя я понимаю, что в какой-то момент все равно начинаю петь, потому что мне очень не хватает четкой ритмики, которая в текст заложена. Свободный, без музыки, стих должен быть гораздо разнообразнее ритмически, а при произнесении без пения текст песни звучит глуповато.
Горалик: Становится слишком плоским?
Кортнев: Да.
Горалик: А бывает так: хочется сделать текст плотнее, но понимаешь, что музыка этого не позволит?
Кортнев: Да, бывает, конечно. У нас как у группы даже есть некоторые эксперименты с плотными текстами. Но такие песни создаются в стол, их ожидают два-три публичных исполнения, запись на пластинку и забвение.
Горалик: То есть без частых исполнений вживую?
Публика терпеть не может нового.
Кортнев: В концерте существует очень большая конкуренция между песнями, они друг друга выпихивают, выживают, и чем ты дольше играешь, тем труднее становится пробиться молодым песням, написанным недавно. Все уже занято вещами, которые проверены десятилетиями, публика их требует.
Горалик: И поощряет.
Кортнев: Да. Публика терпеть не может нового. Поэтому, когда мы пишем новое, я, наверное, просто инстинктивно стараюсь написать кто-то конкурентоспособное, а стало быть — простое, мелодичное, ритмичное и так далее.
Горалик: Ну, довольно жестокая и ограничивающая позиция, без жалости к себе как автору.
Кортнев: Наверное. Вот еще: я, честно говоря, просто знаю, что я очень социально зависимый человек, и вся херня, которая сейчас происходит вокруг, меня страшно подавляет, мне вообще не хочется писать. Поэтому сейчас мы с моим коллегой Сережей Чекрыжовым, например, пишем, там, песни для новогоднего фильма. У нас есть чудное, по-кавээновски сформулированное задание. Мой друг Саша Жигалкин сказал: «Леха, мы снимаем четырехсерийный фильм, глупый-глупый, к следующему Новому году, там должно быть много песен. Времени у тебя — две недели». Мы за две недели с Сережей сочинили семь песен, по два дня на каждую. Я к такому очень расположен — это как капустник писать, легко идет, другие ценности выходят на передний план, ты не задумываешься о качестве каждой строки. А то некоторые песни для «Несчастного случая» я писал по полтора-два года, вот эти четыре четверостишия. Например, на диске «Тоннель в конце света» таких песен очень много: скажем, «Две бабочки-однодневки» написаны за час целиком, а «Вокруг оси» — за два года. И сама песня «Тоннель в конце света» тоже сочинялась ужасно медленно. Когда-то в далеком детстве песню «Уголочек неба» мы с Сережкой сочинили так же: первый куплет, условно говоря, в мае, а второй куплет — в феврале следующего года. А, скажем, «Бабушка, помнишь?..» — очень быстро. Я очень хорошо помню, как это сочинялось. Было счастливое время, я был студентом МГУ, жил на даче у бабушки, бабушка была жива и здорова, у меня было детское ощущение — вот ты на даче в шортиках, гуляешь и сочиняешь песни.
Горалик: То есть теперь мы понимаем примерно, песни какой степени веселости вы пишете в хорошем настроении.
Кортнев:(смеется) Да-да-да. И на самом деле многие как раз развеселые вещи пишутся в очень мрачном состоянии. «Конька-Горбунка» я сочинил целиком в момент страшного кризиса. И большинство номеров оттуда, самых скоморошистых, ярмарочных, было придумано в состоянии постоянного подпития и чрезвычайной угнетенности.
Горалик: Слушайте, у меня в этом месте есть два вопроса. Один — про самоиронию, другой — про агрессию. Всегда возникает чувство, что ваш лирический герой, стоит ему подойти к краю пафосного высказывания, намеренно, именно что скоморошисто от этого края откатывается веселым кувырочком. Вот как автор в этом самом интервью.
Вся херня, которая сейчас происходит вокруг, меня страшно подавляет.
Кортнев: В каком-то смысле да, наверное. Я вырос в достаточно чопорной семье, в которой были очень любовные отношения, объятия, лобзания с мамой, с папой, нежные слова, но все это никогда не переходило какой-то границы — хорошего вкуса, что ли? Всегда в какой-то момент эта бесконечная любовь — а я всегда был уверен в родительской любви ко мне — маскировалась улыбкой, шуткой, подтруниванием надо мной. И сейчас в моей семье происходит точно так же. Все это переносится в тексты, естественно. Кстати, мы сейчас сочиняли новогодние песни, я сказал Чекрыжову: «Вот эту точно можно будет играть в новогодних всяких наших концертах, на корпоративах!» Такая заводная получилась, такой рок-н-ролл новогодний. Он говорит: «Нет, даже не думай про это. Потому что это сейчас ты просто на взводе, а на самом деле в ней нет второго плана, она просто праздничная песня, констатация фактов — и все. Да, она смешная, она бы даже была уместна в каком-нибудь шоу “Уральские пельмени” — но в ней нет рефлексии».
Горалик: Вас это расстроило?
Кортнев: Нет-нет! Я просто понял, что немножко зарвался.
Горалик: Важно, что есть кто-то, кто может сказать — «этот текст лучше, этот хуже»? Ведь очень часто коллеги эту тему просто деликатно обходят в разговорах друг с другом.
Кортнев: Тут все-таки песня была написана на заказ. Это не в категориях «лучше-хуже», просто служебная песня.
Горалик: Тогда иначе: есть какие-то люди, чья реакция на текст влияет на ваше собственное его восприятие?
Кортнев: Есть, наверное, два-три человека. На самом деле, по большому счету, единственным действительно таким мерилом (это я говорю о песнях, потому что стихи все-таки публично не исполняю) оказывается публика — но ее реакцию нельзя интерпретировать буквально. Могут очень аплодировать, могут очень тепло принимать какие-то вещи — но ты чувствуешь, что это твои преданные зрители аплодируют чисто из вежливости или из-за того, что ты сделал вещь, которая очень похожа на вещи, нравящиеся им всегда.
Горалик: То есть они в этот момент любят тебя вообще, тебя самого?
Кортнев: Совершенно верно. И поэтому в нашей уже достаточно богатой истории не раз случались эпизоды, когда писалась вещь, в которой и я, и вся группа были стопроцентно уверены, считали ее хитярой — и она проваливалась. Но ситуации, когда я бы отдал что-нибудь кому-нибудь «на экспертизу», не представляю себе. При этом мнение некоторых людей для меня значит крайне много. Я четко понимаю, что если моя любимая подружка Маня Безносова в ответ на присланную ей песенку шлет мне восторженный отзыв — то, значит, вау. А если просто тишина, — ну, значит… Тогда можно говорить себе, что она просто послала письмо не на тот адрес.
Некоторые песни для «Несчастного случая» я писал по полтора-два года.
Горалик: Это возвращает меня некоторым образом к началу разговора. Кто ваше «мы»? Вот то «мы», которое очень часто фигурирует в текстах? И еще: оно динамически меняется на шкале лет?
Кортнев: Мне кажется, что это «мы» — как это ни плоско прозвучит — это мое поколение. Конечно, в моем поколении есть люди, которые очень далеки от меня, и есть те, кто мне очень близок. Мне кажется, писать надо для людей своего возраста и близких взглядов. Сочинять — особенно песни, особенно развлекательные песни — пятидесятилетнему для двадцатилетнего не нужно. Поэтому мне кажется, что мое «мы» просто меняется с возрастом. Мне очень лестно видеть на концертах молодых людей. Но все равно у меня есть внешняя опора, и эта опора — мои друзья, в основном университетские. Особенно приятно, когда приходят, не предупредив, не попросив никаких пригласительных, — я просто вижу перед сценой своего сокурсника, иногда даже с семьей и детьми.
Мои «мы» — это те «мы», которые прожили, собственно, 25 лет, начавшихся с Горбачева и закончившихся Путиным. Удивительным образом период, когда Россия якобы «опустилась на колени», совпал с самыми лучшими годами моей жизни и жизни группы, в которую я вложил душу. Мы двадцать пять лет были на коне, мы плясали и пели в стремительно нищающем свободном государстве. А потом все изменилось кардинальным образом, и «мы» заметалось.
Горалик: Расскажите в этой связи о том, как вы работаете в своих текстах с советским культурным наследием. Еще год назад там слышалась очень сложная смесь нежности, иронии и агрессии.
Кортнев: Мне даже трудно что-то добавить, потому что именно это сочетание — вообще суть рок-н-ролла, на мой взгляд. Еще сексуальность — но она как раз и складывается из нежности, агрессии и иронии.
Для сцены, кстати, это сочетание совершенно необходимо, без него нельзя удерживать интерес. Если бы я занимался академическим писанием стихов в расчете на напечатанный текст, возможно, все было бы совершенно по-другому. Я просто не знаю, потому что не пробовал. А так — агрессия, конечно, берется из меня самого, ее во мне очень много — иначе бы я не нарожал такое количество детей. Наверное, я в песнях гораздо агрессивнее, чем в жизни, — а тексты прекрасно позволяют выплескивать агрессию. Это первое. Второе — я думаю, что очень часто сознательно делаю тексты по изложенной выше причине: я знаю, что публике это нравится.
Горалик: Некая театральная составляющая?
Кортнев: Да, как грим или костюм (которыми мы не пользуемся, как известно).
Горалик: На пересечении тем агрессии и советского наследия находится, скажем, ваш «Сталинский сокол». Мне кажется, там найдены очень важные языковые инструменты для разговора о прошлом. Но сейчас очень многие ищут язык для разговора о настоящем — и удается это так себе. Есть много истерической эссеистики с обеих сторон, есть язык почти академического анализа, есть редкие примеры удачного прямого высказывания. Как у вас с настоящим?
Нежность, ирония и агрессия — это вообще суть рок-н-ролла. И еще сексуальность.
Кортнев: Для меня вообще писать о том, что сейчас происходит, мучительно тяжело. Я никогда не умел выдавать мгновенную рефлексию, «утром в газете — вечером в куплете», этакие фельетоны. Иногда я пытался писать фельетонами — и в результате за последние два года мы сочинили и забодали три написанные до конца песни.
Горалик: По каким причинам забодали? Каковы параметры отбора?
Кортнев: «Это стыдно петь со сцены». Мы написали песню, когда были скандалы вокруг РПЦ: PussyRiot, часы патриарха… Очень мощный антиклерикальный текст, я знаю, что это был бы… ну если не хит, то сильный номер. Признаюсь честно, я его слизал у Фила Коллинза с песни «Jesus He Knows Me». То есть в результате песня вышла совершенно другая, но она именно про то, что Бог есть любовь, «Ролекс» и «Мерседес». Мы ее сделали — и в это время какие-то козлы порубили иконы топором где-то на Донетчине. И стало понятно, что если мы сейчас выйдем с этим номером — мы объединимся с этим безумием. Другой пример: написали песню, ужасно смешную (я ее когда-нибудь опубликую), в период митингов, когда было эйфорическое ощущение, что вот — мы выходим на улицы, мы протестуем! Я насмотрелся на протестующих и сам в этом принимал участие, и друзья мои, самые близкие, лезли на трибуну. Я сочинил песню:
«Интеллигент, дитя сырой природы,
Выходит на трибуну, возбужден…»
Очень смешная песня. Тут народ посадили, митинги начали запрещать, и стало понятно, что эту песню тоже невозможно петь, потому что уже не смешно. Если бы у митингов были хотя бы какие-то позитивные результаты, эта самоирония и насмешка над собой были бы оправданными. А поскольку мы проиграли, то выйти и поплевать на наши же могилы невозможно. И сделанная песня — аранжированная, не записанная, но готовая — идет на фиг. Мы приходим на очередную репетицию и говорим: «Все, это мы не делаем».
Горалик: Тут начинается сложный разговор про самоцензуру и страх: баланс хрупкий, самоирония может оказаться не полезным, а подрывным делом — и так далее. Сами эти мысли крайне досадны, но они есть.
Кортнев: В нашем разговоре пока один раз прозвучало слово «вкус». Вот мне кажется, что только на него и можно опираться. Какие метаморфозы происходят с нашей песней «Путин и Христос»! Двенадцать лет мы ее поем со сцены, реакция колеблется от восторженной (причем ты уже не понимаешь, чем восторгаются — то ли первым, то ли вторым планом текста) до гробового молчания. В какие-то моменты, когда особенно подкручиваются гаечки, молчание в зале гробовое, ни один человек не аплодирует. На первых исполнениях песни «Я офигеваю, мама» в зале опять же была гробовая тишина. Прошло примерно полгода, люди убедились, что нас не посадили и не запретили, и начали страшно хлопать и кричать «браво». Те же самые люди.
Горалик: Кажется, сейчас все чувствуют себя очень слабыми, и не перед лицом власти и органов, а перед лицом самих себя в том числе. Что делать с этим ощущением слабости, я не знаю.
Кортнев: Линор, я тоже не знаю. Я сейчас понимаю, что, как и в давние советские времена, есть такие антресольки, куда можно забиться: детская поэзия, песни для кинофильмов и спектаклей. Вот мы с Сережкой мюзикл начинаем писать по русскому народному эпосу. XVIII век, XIX — про это можно. И переводы для заработка. С кем мы дружим сейчас? Из грузинской поэзии — уже нельзя…
Горалик: Из китайской и северокорейской?
Кортнев: Переводы поэтов стран БРИКС.
Горалик: Подождите, теперь у нас есть еще народные республики. Донецкая поэзия в переводе на русский язык.
Кортнев:(смеется) Ай-ай-ай…
Горалик: Про Град Небесный поговорите со мной? У вас ведь очень много текстов с отсылками к религии.
Кортнев: Это тоже, конечно, прием. Я человек совершенно не религиозный, эта тематика для меня — просто удобная: некоторые слова заряжены сильными эмоциями. Удивительно удобно использовать в писанине слова «Бог», «ангел», «смерть»… Вместо того чтобы описывать длинно, скучно и вычурно какое-то свое состояние, достаточно написать слово из двух слогов — «ангел», и сразу за этим встает куча ассоциаций, коннотаций. Если бы можно было так же удачно цитировать «Винни-Пуха»… Хотя, кстати, это тоже прекрасный вариант.
Горалик: Мне кажется, кто-то пробует изображать простого такого пацана. Есть же огромное количество трогательных маленьких графоманов, которые вставляют на каждом шагу слова «Бог», «ангел» и «смерть», но получают совсем другой результат.
Кортнев: Чтобы эти слова работали, нужен контрастный контекст. Например, если построить все стихотворение на библейском вокабуляре — выйдет плохо. Но вообще я сейчас с большим изумлением смотрю на некоторые свои тексты. Потому что я ничего подобного не думал, не знал, был гораздо площе и проще того, что в результате написалось.
Горалик: Как это произошло тогда?
Кортнев: Я пытался подражать тому, что читал, и при этом пытался скомпилировать какие-то совершенно разные вещи, «Винни-Пуха» с Пастернаком. В результате просто что-то получилось само, никакая Господня рука моим пером не водила. Просто — вот так вышло.
Горалик: Редкое высказывание.
Кортнев: Ну, это честно, по крайней мере.
Горалик: А хотелось бы когда-нибудь почувствовать себя человеком, которым водит Господня рука? Ну, из любопытства.
Кортнев: Наверное, да. Хотелось бы хоть раз, хоть на какое-то время ощутить себя гением — внесоциальным, вневременным явлением, которое должно умереть к 40 годам.
Горалик: Боюсь, наш с вами поезд ушел, мы старенькие.
Кортнев: Да. При этом я бесконечно уважаю свободную, чистую поэзию, которая возникает бесцельно. Скажем, я понимаю, что тексты Володи Ткаченко прекрасны, виртуозны, и я понимаю, что они не имеют практической цели — он их написал просто потому, что не мог не написать. Это состояние мне неведомо. Если есть малейшая возможность не писать — я не пишу.
Сейчас я сразу думаю о масштабах — чтобы понравилось минимум 10 тысячам человек.
Горалик: То есть если бы вам сказали: «Леша, можно больше никогда-никогда-никогда не писать песни» — то на фиг, на фиг?
Кортнев: Это почему же на фиг? Это же нужно аргументировать, я хочу тогда объяснение, почему больше никогда не нужно писать песни.
Горалик: А что могло бы быть аргументом? Вот приходит слово из двух слогов, то есть ангел, и говорит: «Леша, можешь никогда не писать песни».
Кортнев: Не получится. Потому что не писать песни — это значит очень быстро перестать выходить на сцену. А это я пока не могу себе позволить, мне очень хочется на сцену. Мне совсем не радостно в этом признаваться, поверьте. Когда мне сказали, что вы хотите поговорить со мной как с поэтом, я огорчился: я совершенно искренне не полагаю себя поэтом. Текстовик — это другое: это человек, который пишет текст, когда нужно, когда есть либо мелодия, либо заказ… Либо даже внутренний заказ — но заказ. Не порыв.
Горалик: Ну, в общем, ангел бы вас сейчас не убедил завязать.
Кортнев: Не имел бы успеха.
Горалик: А может тогда оказаться, что до свидания, песни и стихи, давайте будем делать кино или вырезать табакерки?
Кортнев: Вырезать табакерки — вряд ли. Но у меня будет счастливая возможность получить сертификат горнолыжного инструктора осенью, и я очень серьезно думаю о том, чтобы работать в Альпах инструктором.
Горалик: Да, это был бы номер.
Кортнев: Это я, конечно, немножечко лукавлю. Я не брошу детей — я чрезвычайно ценю жизнь рядом с ними. А если бы я был молод и весел, наверное, мог бы бросить все и поехать.
Горалик: А голова-то позволила бы жить вот так?
Кортнев: Не знаю, я не пробовал. Думаю, скорее всего — нет. Потому что мне очень нравится вокруг себя собирать людей побольше, работать командой.
Горалик: В стихах — да, ты один.
Кортнев: А песня — это некая фабрика, и продукт делается для тысяч людей сразу. Ну, сейчас, по крайней мере: раньше делалось для десятка знакомых, потом для сотен, а сейчас я сразу думаю о масштабах — чтобы понравилось минимум 10 тысячам человек. Причем не любым же, конечно, — своим 10 тысячам человек.
Горалик: Эти «свои» — даже если это 10 000 своих — постоянно меняются: их вкусы, взгляды, мир. Вы полагаетесь на то, что меняетесь с ними сколько-то синхронно?
Кортнев: Я думаю, что да. С кем-то взрослею, с кем-то старею — но, если честно, я не верю в то, что человек может поменяться кардинально. И отдельно не могу представить себе, что человек был другом, а стал врагом.
Горалик: Это очень тяжелая тема среди всего, что сейчас происходит, — по крайней мере, для меня. Иногда думаешь: я был бы счастлив о стольких людях не знать, что они думают по некоторым поводам, — зачем нас вынудили? Что нам делать с этим знанием друг о друге? И видно, как всех разбрасывает в разные стороны, и это крайне болезненная вещь.
Кортнев: Да, это правда. Да, у меня есть несколько товарищей, с которыми мы совершенно перестали общаться. Но не из-за того, что они изменились, — просто раньше у нас не было этой темы, оселка, на котором это заточилось. Скажем, с моими университетскими друзьями у нас бывали разные взгляды на те или иные вопросы — но темы не были настолько болезненными и животрепещущими, чтобы отвернуться друг от друга. А сейчас такое происходит, и еще как. И это при том, что я вообще не могу поссориться с человеком — вернее, я не могу изменить свое мнение о человеке, какое бы преступление он ни совершил. Не потому, что я святой или очень добрый, а потому, что слабый: мне проще доказать себе, что он не виноват, что его заставили, — и мое отношение к нему не поменяется. Скажем, я долгие годы был в приятелях с журналистом В. Сейчас я этого журналиста, как правило, вижу в чудовищных телевизионных программах, где он произносит вещи, которые мне претят. Но когда мы встречаемся с журналистом В., он для меня по-прежнему милый, улыбчивый, очень остроумный человек, с которым мы все еще близки, и когда мы начинаем говорить о песнях — он мой лучший товарищ. А когда журналист В. зашел к нам в гримерку, мой другой друг, Павел М., залез под стол, чтобы случайно с журналистом В. не поздороваться. Сделал вид, что у него потерялся ботинок, залез под стол и вылез только тогда, когда В. ушел.
Три дневника почти за три военных года. Все три автора несколько раз пересекали за это время границу РФ, погружаясь и снова выныривая в принципиально разных внутренних и внешних пространствах
Мария Карпенко поговорила с экономическим журналистом Денисом Касянчуком, человеком, для которого возвращение в Россию из эмиграции больше не обсуждается
Социолог Анна Лемиаль поговорила с поэтом Павлом Арсеньевым о поломках в коммуникации между «уехавшими» и «оставшимися», о кризисе речи и о том, зачем людям нужно слово «релокация»
Как возник конфликт между «уехавшими» и «оставшимися», на какой основе он стоит и как работают «бурлящие ритуалы» соцсетей. Разговор Дмитрия Безуглова с социологом, приглашенным исследователем Манчестерского университета Алексеем Титковым
Проект Кольты «В разлуке» проводит эксперимент и предлагает публично поговорить друг с другом «уехавшим» и «оставшимся». Первый диалог — кинокритика Антона Долина и сценариста, руководителя «Театра.doc» Александра Родионова