Разговор c оставшимся
Мария Карпенко поговорила с человеком, который принципиально остается в России: о том, что это ему дает и каких жертв требует взамен
28 ноября 20244852В декабре прошлого года в Петрозаводске был арестован Юрий Дмитриев. Карельский историк, исследователь ГУЛАГа, первооткрыватель лагерных захоронений в Красном бору, Сандармохе, у Секирной горы на Соловках, составитель и издатель карельских «Книг памяти».
О юридической стороне уголовного дела Дмитриева, о сфабрикованном обвинении написано уже немало. Но обвинения, дай Бог, будут сняты, Дмитриев будет оправдан и получит возможность вернуться к своему настоящему делу, от которого он оторван из-за уголовного преследования.
Этот текст — попытка найти язык разговора о том, как Юрий Дмитриев работает с памятью; о Дмитриеве как явлении, о его интуициях, методах исследований; в каком-то смысле — об импровизированной, существующей без каких-либо канонов, институций школе Дмитриева, в которой соучаствуют его коллеги, а также множество других людей, для кого знакомство с Дмитриевым открывает их личный путь в прошлое.
Есть судьбы вроде бы примечательные, а смотришь — тут бы и другой смог, справился.
А есть судьбы как идеальные попадания. Никого другого на этом месте представить нельзя.
Таков Юрий Дмитриев.
Журналисты называют его Хоттабычем, а то и Гэндальфом. Сначала это кажется забавным и уместным, а в какой-то момент становится чересчур, как будто пишущие не очень твердо знают, что с Дмитриевым делать, на какую полку его поставить, как описать.
Он про добро — и про что-то нездешнее; на прежних, до тюрьмы, фотографиях он действительно выглядит как колдун, которого тюремщики обрили, лишили силы, как Самсона.
Мне же кажется, что Дмитриев — рациональный человек, который твердо знает, что практически нужно делать. Как тот начальник вертолетной площадки в Коми, что много лет чистил ВПП давно закрытого аэродрома, куда потом сел терпящий аварию Ту-154. Таких людей немного, они незаметны, но без них остановится существование. А главное — нет в них мистики и волшебства, скорее — точный ум и особый дар.
Поиски — среди причастных к Северу людей это слово имеет особое значение. В профильных вузах есть даже поисковые факультеты, где есть специальность «поиски», специальность «разведка».
Поисковик — это и работа, и дар, в котором сплавлены умение, удача, шестое чувство, интуитивное знание о том, что находка не находится, а дается и путь к ней — отнюдь не только буквальный, ногами по тайге.
Я знаю этот дар поисковика по геологии. Самая интересная минерализация — всегда на стыке, на контакте разных пород, и важно чувствовать в ландшафте эти места контактов, которые всегда чуть не такие, чуть отличающиеся от соседствующих пород.
Есть еще зловещий дар поисковика из Контрольно-спасательной службы, из КСС, — чувствовать места беды, те совокупности обстоятельств, что грозят смертью. Чувствовать, предполагать, предвидеть, где именно могла погибнуть группа, что ее убило. Иначе не найдешь, потому что слишком велика тайга.
И дар Дмитриева, сочетающего потрясающий навык архивиста, упорство следователя с развитым чутьем таежника, — он этой природы.
В этом даре — и призвание, и грустная обреченность на поиск, он в каком-то смысле слишком прямолинеен, инструментален, даже порабощающ; его нельзя выключить, сублимировать, переключить на что-то другое.
Такие люди — живые ходячие радары; каждый настроен на что-то свое, на определенную волну, вещество, след.
С ними может быть непросто в жизни: одаренность не только дает, но и забирает, обделяет. Им неважно важное и непонятно очевидное; они не умеют останавливаться, дозировать чувства и поступки, они тотальны, порой — столь же избирательно слепы, сколь и избирательно зрячи, способны к провидчеству, прозрениям.
Но именно они — легендарные фигуры Севера, персонажи цехового фольклора, локальные герои; собственно, они, умеющие находить, сшивают разрозненные обжитые мирки Севера в нечто связное; поисковики, проводники, находчики — первичные агенты цивилизации; первопроходцы, те, кто торит дороги. И Юрий Дмитриев восстанавливает цивилизацию там, куда она уже приходила однажды — но в больной, антицивилизационной по сути форме ГУЛАГа, оставив по себе скрытые язвы безымянных лагерных могил.
Однажды, работая на Приполярном Урале, мы наткнулись на целый лист километровки Генштаба, испещренный странными названиями рек и ручьев: Альфашор, Беташор, Гаммашор — и так до Омегашора. «Шор» на языке коми и есть «ручей». А греческий алфавит — выдумка советских топографов, видимо, уставших придумывать названия вроде «Быстрый» или «Длинный». И меня поразило тогда, что можно взять кусок пространства и использовать его для нехитрой шутки, будто это лист бумаги; написать поверх все что угодно — и пространство, как и бумага, стерпит, ибо аборигены не имеют директивной власти составлять карты, их топонимы, их долгая память, закодированная в названиях, не «стыкуются» с большой историей, не умеют (или им не позволено) представлять себя с помощью общеупотребительных мемориализующих символов.
Почему я вспомнил про этот эпизод в связи с Дмитриевым? Потому что он — разметчик пространства. Он не просто делает какие-то символические вещи, он, как демиург, напрямую работает с бытием, с распростертым на карте телом переписанной советской властью страны, не столько возвращая, сколько создавая имена, трагические хронотопы, которым быть местами памяти. Энкавэдэшники расстреливали лагерных узников на безымянном километре шоссе Медвежьегорск — Повенец, в неприметном леске. Но пришел Дмитриев, обнаружил могилы, выяснил имя близлежащего урочища — и появился Сандармох.
Это чрезвычайно важная история. Все северные лагеря — карельские, кольские, воркутинские, норильские, колымские, другие, все их сети кочующих вслед за добываемыми ресурсами лагпунктов — за редкими исключениями существовали в голой географии, а не в истории. История пришла в те края в виде лагерного барака, а под бараком не было никакого исторического, культурного слоя; рядом не существовало никакой культурной вехи, к которой можно было бы приурочить память.
И когда лагеря были закрыты, местность вернулась к своему натуральному существованию, к естественному беспамятству природы, уничтожающей свидетельства: бараки сгнили, мосты смыло, дороги поросли лесом, расстрельные ямы заплыли землей, заросли мхом.
Это северное пространство, не имеющее долагерной генеалогии, крайне трудно поддается историзации, поскольку оно слишком легко возвращается к исходному состоянию ничто, к полудреме рек и лесов. И Дмитриев, если говорить предельно всерьез, создает нечто из этого буквального ничто, творит те точки, вокруг которых сможет прорастать, кристаллизоваться память.
Через неделю после того, как улетел экспедиционный вертолет, воспоминания о городе, о большой стране, оставшейся там, за тайгой и горами, начинают тускнеть. Через месяц ты с удивлением смотришь на свой паспорт — что это за вещь, зачем она нужна? Через полтора забываются, отсекаются невостребованные, не имеющие опоры в окружающем мире впечатления, запахи, звуки: однажды мы вечером в палатке вспоминали, как пахнет апельсин, — и не могли вспомнить: на месте обонятельного образа — пустая его кожура.
Верно и обратное: много раз подмечал, что живущие в центральных областях люди не чувствуют, не ощущают Север как часть своей внутренней России. Это где-то там, далеко, увезу тебя я в тундру, под крылом самолета о чем-то поет…
Нацистские лагеря врезаны, вплавлены в Германию и Польшу, они сугубо географически не могут быть из них исторгнуты. Они тут, рядом, час на поезде, два часа на автобусе, рядом с Берлином, по соседству с Мюнхеном, рукой подать от Веймара, от Кракова, от Варшавы.
А сталинские лагеря удобны для забывания — они либо уничтожены при градостроительстве, индустриализации шестидесятых, либо находятся в неопределенном «там», близко к абстракции полярного круга, далеко от глаз и памяти.
Бесконечные пространства Севера, Сибири, Казахстана оказались «пазухой», куда можно спрятать миллионы людей, отторгнув их от корней, обжитых мест, самой традиции памятования. Не случайно на Севере о самой стране говорят — материк; а там, выходит, буквальный солженицынский архипелаг, неопределенная периферия, пространства тьмы, если смотреть ночью с самолета, летящего в Магадан.
Миллионы заключенных, убитых или скончавшихся в лагерях, умерли не просто вдали от родных. Их смерти, состоявшиеся как статистические данные в отчетах лагерной администрации — и физические акты, не вошли в некий общий некрополь страны, в ту тонкую, самоткущуюся паутину взаимного, распределенного между живыми памятования, опирающегося на совокупность памятей, дополняющих друг друга, передающих себя во времени; совокупность, поддерживаемую, подпитываемую мемориальной инфраструктурой — похоронными ритуалами, обрядами горевания и поминания, а самое главное — кладбищами, могилами, местами, где символически соприкасаются мир ушедших и мир живых.
В русском фольклоре есть понятие «заложные покойники» — те, кто умер неестественной смертью, был невинно погублен, не получил погребения по обряду. «Заложные» не находят успокоения, как бы не умирают до конца, застревают между тем и этим светом, являются живым, требуя себе установленных каноном похорон, отпущения душе.
По сути, мертвецы ГУЛАГа, многие из которых еще и физически нетленны в вечной мерзлоте Севера, и стали такими заложными покойниками. Можно даже сказать, что их лишили не только жизни, но и смерти — той культурной, обрядовой смерти, что выражает ценность каждого человеческого существования, идею о бессмертии души и составляет основание памяти.
Лишенность смерти, посмертная обездоленность — вот с чем работает Юрий Дмитриев.
И очень важно, как он это делает. Потому что правда в том, что все впустую — книги, фильмы, памятники, — если кладбища не наречены кладбищами, если мертвым не возвращены имена.
Люди — это те, кто хоронит своих мертвых. Если эта норма не работает, мы проваливаемся не в архаику даже, а в первобытные времена, когда тело еще не рассматривалось как вместилище души, не требовало особого, ритуального отношения.
И мы — мы своих мертвых не похоронили. Мы бросили их в тайге и тундре, в степях и пустынях, там, где были лагеря ГУЛАГа.
Я не знаю, каким грузом это отступничество от культурного и нравственного долга (не сказать предательство) легло на судьбу страны, каким образом осложнило и исказило ее. Но думаю, что груз этот, грех этот непомерно велик.
И то, что интуитивно точно делает Юрий Дмитриев, похоже на очистку, просветление, облегчение — судеб, посмертий, самой (использую это слово, хотя не уверен в нем) кармы страны.
Казалось бы, что такого — ну, нашли, где человек убит, а там ничего, лесок и кочка. Их легко можно себе вообразить, они вроде бы взаимозаменяемы. Но нет — этот труд прояснения не для биографических подробностей, хотя они тоже важны. Не только жизнь человека проясняется, не только справедливость торжествует — что уж тут, какая справедливость, не отмщение наступает — но нечто все же совершается: достоинство возвращается.
Ведь бросили, как пса, в яму — именно с тем, чтобы не нашли, чтобы имя стереть, чтобы исчез человек, как не было.
И это все взвешивается на каких-то таких весах, которые к нашей обыденной жизни малое имеют отношение. Если судьба наша общая кем-то и решается, так это такими, как Дмитриев.
Север, Сибирь — идеальные пространства для преступления. Это, бывает, чувствуешь в тайге: или как ясное понимание, что сломаешь ногу в маршруте — и никто тебя никогда не найдет; или — как соблазн в пылу жестокой ссоры: кругом — никого, нет свидетелей, а тайга все спрячет.
Тайга все спрячет…
Любой детектив построен вокруг тела убитого. Тело есть самая главная, Богом данная улика. Тело трудно спрятать, оно большое, тяжелое, долго разлагается. Но если уж тело не найдено — толком нет ни преступления, ни преступника.
Нацисты строили в лагерях крематории. ГУЛАГ в крематориях не нуждался: сами пространства лагерной империи были таковы, что там можно было спрятать, уничтожить миллионы тел и еще осталось бы место.
Поэтому так важен подход Дмитриева: искать тела, искать захоронения. Не удовлетворяться кенотафами, символическими могилами; музейными конструктами.
Только тела, только расстрельные ямы вопиют о преступлении с предельной силой; и, думается, именно поэтому Дмитриев так неудобен, так нехорош для сегодняшней власти, которая готова ставить обобщенный памятник на проспекте Сахарова, признавать, пусть и с оговорками, жертв репрессий, но жертвы эти как бы отделены, абстрагированы от преступления, совершенного в отношении них. Дмитриев же бескомпромиссно доказывает именно преступность сталинского режима, преступность советской власти как таковой; доказывает, простите за тавтологию, доказательно — предъявляя скелеты, черепа с расстрельными отверстиями в затылке.
Все, что мы знаем о ГУЛАГе, мы знаем по свидетельствам живых, выживших. Но есть еще те, кто никогда ничего не расскажет, те, чьей жизни не хватит на сюжет; умер — и все. Пожалуй, только под неуютным небом Севера ясно ощущаешь, что в наших прениях о прошлом есть еще одна — незримая, безмолвная — сторона. У мертвых своя правда, и это правда НЕ выживших, которая страшнее, чем любой рассказ уцелевшего.
В каком-то смысле эта правда спорит с правдой выживших, возвратившихся. У мертвых не было и не будет возможности вспоминать, писать, рефлексировать; у них, не переживших, мир обрезан на ГУЛАГе, они никогда не выйдут из лагеря, закупорены там.
Само время оборвано. И лечится, исцеляется это — если исцеляется вообще — ровно в той степени, в какой люди, на которых долг памяти ложится в силу родства, готовы не передоверять его обобществленной, музейной форме, а сами совершать первичные, самые простые вещи — разыскивать, ставить скромные памятники, поминать, создавать семейные и личные традиции, восстанавливая разрушенное спряжение во времени и истории судеб.
И Юрий Дмитриев — в чем еще одна его великая заслуга — не выполняет этот необходимый, неотменимый личный труд за других, не предлагает готовые способы потребления памяти, а подвигает людей к личному участию, причем не примером, не призывом — а самим устройством, логикой мест памяти, какими их видит и создает Дмитриев.
Самая первая ассоциация, которая приходит в голову, когда оказываешься здесь, — это Чернобыль. Там — незримая смерть, летящая с ветром, текущая с дождями. Тут — такая же незримая, невещественная смерть, присутствующая как блик или тень.
Семен Липкин будто угадал ноту, леденящий тон этого места в стихотворении «Колючее кружево», хотя писал о местах других: «и какая шаманская мистика успокоит сердца там, где жутко от каждого листика, от полета птенца».
Там, где жутко от полета птенца. Это про Сандармох. В 1937—1938 годах здесь расстреляны девять с лишним тысяч человек.
Смерть смерти рознь. В Сандармохе умирали такой смертью, в таких мучениях — со связанным руками, забитые колотушками, брошенные друг на друга в кузове грузовика, — что, кажется, тут был прямой ход в преисподнюю. Что тут должна быть кровоточащая дыра в мироздании, а не сосенки, холмы, красные крапины осенней брусники на седом ягеле.
Дьявольское место.
Место такого неизбывного ужаса, что у культуры к нему нет подходов. В каком-то смысле честно, что тут нет музея, фотографий, вещей: только надгробные камни, кресты и часовня.
Сандармоху нужно дойти, до-совершиться до музея, тут еще не произошли какие-то первичные вещи, хаос не стал космосом, небытие — бытием.
Есть еще одно место, которое по странной рифме памяти сразу вспоминаешь, глядя на памятники Сандармоха, порой узнаваемо безыскусные, безвкусные, отделанные под новейший похоронный китч; не хватает только простецкой, свойской фотографии в рост в расстегнутом пиджаке.
Точно такие памятники стоят теперь по краям братского кладбища на Мамаевом кургане в Волгограде. Они как бы остановились у стилистической черты советского ансамбля, не пересекают ее, но заглядывают через. Памятники от национальных общин, районных администраций, российских республик — они пытаются расщепить железобетонное, не предполагающее частностей — здесь нет ни одной персональной судьбы, все судьбы в единую слиты, как пел Высоцкий, — целое советского мемориального комплекса, выделить, вычленить некие паи памяти, причитающиеся группам потомков, годные для индивидуального вспоминания.
Умная, точная находка Дмитриева и его сподвижников в том, что в Сандармохе нет общего памятника, который стягивал бы на себя внимание, рисковал стать объектом нерассуждающего поклонения.
Как мемориал Сандармох нарочито раздроблен, и даже кажется — на первый взгляд, — что тут требуется общий монумент. Но потом ты понимаешь, что важно именно его отсутствие.
Сандармох развивается, прирастает в значении именно как сумма частных актов памятования, частных поисков; я бы даже сказал, что Сандармох созревает, медленно осознавая себя, свое значение; очищается, будто бы отмаливается — но это не только про молитвы — именно суммой личных усилий живых потомков, обустраивающих для памяти место страшного преступления в его конкретике — не где-то там, а вот тут, за этим леском, за поворотом, за той сосенкой, у замшелого валуна.
Так возникает некое сообщество Сандармоха, сообщество помнящих и причастных, где ни у кого нет монополии на память (которая, например, чувствуется на Бутовском полигоне, опекаемом РПЦ, а потому в Бутове ясно первенствует культ церковных новомучеников).
Собственно, можно сказать, что история Сандармоха (и будущее его развитие) могла бы быть модельной для России: нам нужно обновленное сообщество — сеть сообществ — потомков репрессированных, готовых брать на себя ответственность за места памяти и, шире, — за политику памяти во всех ее проявлениях; но это вопрос не к Юрию Дмитриеву, а к нам, идущим следом, по проторенной им дороге.
…Расстрельные ямы Сандармоха помечены, очерчены пластиковыми цветами. И вдруг ты видишь, что эти цветы можно увидеть двояко: и как знаки памяти, и как красные флажки, которыми окружают опасные места, промоины, провалы: берегись!
И, когда думаешь о Сандармохе и Дмитриеве, опять же невольно вспоминаешь чернобыльских ликвидаторов, тех, кто «глушил» реактор, принял на себя самое жесткое излучение.
Есть радиоактивные элементы, чей период полураспада недолог, а есть те, что распадаются веками и тысячелетиями.
И нам избывать это долгое излучение, очищать, делать пригодным для жизни пространство, изувеченное ГУЛАГом.
Курю у Ленинградского вокзала. Поезд в Петрозаводск через полчаса. Завтра очередное заседание суда.
Подбегает заполошная женщина:
— Молодой человек, не хотите поработать охранником?
Говорю, что нет.
Она спрашивает других мужчин, говоря одновременно по телефону:
— Да нет, нет… Запил он. Завтра смена, а выходить некому, нет охранника, запил он, сволочь…
Внезапно я проникаюсь странной благодарностью к этому неизвестному мне человеку, который ушел в запой и не явится завтра на пост открывать и закрывать шлагбаум, переписывать у посетителей данные паспортов.
Их стало слишком много, охранников и охранителей. И чудо, что история Сандармоха, открытого Дмитриевым в 1997-м, случилась вовремя, Сандармоху были даны годы, чтобы проявиться, случиться, закрепиться, — его уже не вычеркнуть, не стереть.
Поразительно, какие силы брошены на то, чтобы упрятать в тюрьму Юрия Дмитриева. По масштабу задействованных ресурсов и фальсификаций выглядит все так, как будто мы видим не кампанию против историка, исследователя ГУЛАГа, а травлю журналиста, активиста, раскрывшего совсем свежее преступление. Будто бы преступление совершено не восемьдесят, а пять, десять лет назад и к нему прямо причастны те, кто бросил Дмитриева за решетку.
Это, пожалуй, самое жуткое ощущение от дела Дмитриева, которое словно фиксирует близость — коснись рукой — давних массовых убийств, вдесятеро сокращает временную дистанцию от 1937-го до 2017-го; тридцать седьмой год оказывается в каком-то вечно актуальном, нерешенном, неразрешенном состоянии, словно тут временнáя петля — удавка; как и родные — с погибшими в лагерях, нынешняя российская власть так же кровно, сущностно связана со сталинскими палачами и убийцами и не может от них отречься в силу уродливого, монструозного родства.
И не случайно в этом деле чувствуется почерк конторы с названием из трех букв. Это они подбрасывали диссидентам наркотики, подстраивали ложные обвинения в изнасиловании, в спекуляции валютой. В терминологии восточногерманской политической полиции Штази это называлось Zersetzung — «деморализация», «разложение». Секретные методички Штази сегодня опубликованы. Вот, например, основные положения специальной директивы МГБ ГДР № 1/76 от 1 января 1976 года, где перечисляются наиболее эффективные, с точки зрения Штази, методы Zersetzung'a. Среди них:
— систематическая дискредитация общественной репутации, достоинства и престижа путем сочетания правдивой, поддающейся проверке и способной создать дурную репутацию информации с ложными, но правдоподобными, неопровержимыми и также дискредитирующими сведениями;
— целенаправленное разрушение убеждений, связанных с определенными идеалами, примерами для подражания и т.п., порождение сомнений в персональной точке зрения;
— порождение недоверия и взаимной подозрительности внутри групп, объединений и организаций;
— использование анонимных или под псевдонимом писем, телеграмм, телефонных звонков и т.п.; компрометирующих фотографий, например, с реально имевших место или же инсценированных встреч;
— целенаправленное распространение слухов о конкретных личностях из данной группы, объединения или организации.
Мне кажется, здесь приведено полное и точное описание того, что произошло с Юрием Дмитриевым.
Человеком, который спасает всех нас.
Сергей Лебедев,
Москва — Петрозаводск — Медвежьегорск
30 сентября COLTA.RU проводит уникальный лекционный марафон «Новая надежда. Культура после 17-го». Присоединяйтесь! Почитать про марафон можно здесь, купить билеты — здесь.
Понравился материал? Помоги сайту!
Запрещенный рождественский хит и другие праздничные песни в специальном тесте и плейлисте COLTA.RU
11 марта 2022
14:52COLTA.RU заблокирована в России
3 марта 2022
17:48«Дождь» временно прекращает вещание
17:18Союз журналистов Карелии пожаловался на Роскомнадзор в Генпрокуратуру
16:32Сергей Абашин вышел из Ассоциации этнологов и антропологов России
15:36Генпрокуратура назвала экстремизмом участие в антивоенных митингах
Все новостиМария Карпенко поговорила с человеком, который принципиально остается в России: о том, что это ему дает и каких жертв требует взамен
28 ноября 20244852Проект «В разлуке» начинает серию портретов больших городов, которые стали хабами для новой эмиграции. Первый разговор — о русском Тбилиси с историком и продюсером Дмитрием Споровым
22 ноября 20246413Три дневника почти за три военных года. Все три автора несколько раз пересекали за это время границу РФ, погружаясь и снова выныривая в принципиально разных внутренних и внешних пространствах
14 октября 202413007Мария Карпенко поговорила с экономическим журналистом Денисом Касянчуком, человеком, для которого возвращение в Россию из эмиграции больше не обсуждается
20 августа 202419500Социолог Анна Лемиаль поговорила с поэтом Павлом Арсеньевым о поломках в коммуникации между «уехавшими» и «оставшимися», о кризисе речи и о том, зачем людям нужно слово «релокация»
9 августа 202420170Быть в России? Жить в эмиграции? Журналист Владимир Шведов нашел для себя третий путь
15 июля 202422823Как возник конфликт между «уехавшими» и «оставшимися», на какой основе он стоит и как работают «бурлящие ритуалы» соцсетей. Разговор Дмитрия Безуглова с социологом, приглашенным исследователем Манчестерского университета Алексеем Титковым
6 июля 202423578Философ, не покидавшая Россию с начала войны, поделилась с редакцией своим дневником за эти годы. На условиях анонимности
18 июня 202428747Проект Кольты «В разлуке» проводит эксперимент и предлагает публично поговорить друг с другом «уехавшим» и «оставшимся». Первый диалог — кинокритика Антона Долина и сценариста, руководителя «Театра.doc» Александра Родионова
7 июня 202428886Иван Давыдов пишет письмо другу в эмиграции, с которым ждет встречи, хотя на нее не надеется. Начало нового проекта Кольты «В разлуке»
21 мая 202429540